"Дневники" - читать интересную книгу автора (КУЗНЕЦОВ ЭДУАРД САМОЙЛОВИЧ)

«1970»

«1970»

27.10.70. Следствие окончено, дело подписано, и наконец-то я законный обладатель карандаша и бумаги. Не то, чтобы у меня их не было и до разрешения, но запретный плод хоть и сладок да проку от него мало: надзиратели обнюхивают каждый клочок бумажки, выискивая следы карандаша. Нельзя сказать, что меня томит обилие мыслей и образов, однако глубокомысленно посидеть над тетрадкой, покурить вволю и записать какой-нибудь пустячок – удовольствие немалое. Любопытно, что даже в этой полудюжине строк я пару слов зачеркнул (причем так, чтобы их нельзя было прочитать), а одно вписал. Суетная ориентация на чужой глаз что ли? Попробуй-ка, от нее избавься. Вероятно, всякое движение человека в той или иной мере жест при одном лишь подозрении наблюдения или даже возможности такового.

Камеры здесь на двоих – двойники, как их зовут. На второй день после ареста ко мне посадили Лянченко А.И., мужчину в годах и всячески больного. Сотрудничал с немцами во время войны, отсидел за это червонец, в 55 г. освободился. Потом приговор был опротестован и – через 14 лет – его снова арестовали. Он уверен, что его приговорят к расстрелу. Просидели мы с ним довольно мирно 1,5 месяца, потом нас разбросали по разным камерам, и оказался я вместе с Козловым Юрием, парнем всего лишь на 2 года старше меня. Он сидел в Коми АССР – то ли его сюда за новым сроком привезли, то ли еще зачем, не знаю: он скрытничал, а я не счел удобным особо любопытствовать – не такое место, чтобы душу открывать. С этим я тоже ужился – безалаберно и шумно, – но через месяц стал заметно тяготиться его экспансивностью и, в общем-то, был не против поменять его душевность на заскорузлую мизантропию какого-нибудь молчуна.

Со 2-го сентября я сижу вместе с Салтыковым Владимиром Павловичем, художником, осужденным на 4 года за хулиганство – потом его перевели из «Крестов» в «Большой дом» в качестве свидетеля по делу о перепродаже золота. Художник он, как выяснилось, никакой – плакаты малевал. В свои 50 с лишним подчеркнуто бодр, неистощимо похабен и по-провинциальному остроумен. На начальство реагирует болезненно: трясение членов, заикание и бледность лысого чела. Мне без особых усилий удалось внушить ему, что молчание – лучший способ общения при вынужденном сожительстве. И если не считать мерного скрипа сапог, когда он бродит по камере, привычки высвистывать свои мысли при помощи опереточных мотивчиков, да жирного храпа по ночам, он очень сносный сокамерник. То ли бывает!


28.10. Недели за 2 до выполнения ст. 201 (УПК РСФСР) я письменно отказался от защитника, зная, – и не только по личному опыту – сколь беспомощна, неуклюжа и робка защита в политических процессах. Кроме того, раз мне не дадут сказать всего – в чем я не сомневаюсь, – лучше вообще ничего не говорить. Во время следствия я успел поупражняться в логизировании… Ну и что? И следователь, и прокурор, то и дело, казалось бы, загоняемые мною в логические тупики, чувствовали себя в них преуютно. Они узурпировали власть над людскими судьбами и именно потому мнят себя обладателями абсолютной истины. Беда еще и в том, что эта истина у них не в голове, а где-то в чреве что ли – так что приглашение к мало-мальски отвлеченному рассуждению вечно попадает не по адресу.

Суд, полагаю, будет очередной гримасой законоподобно оформленного «социалистического правосознания». Виноватым перед Советским Союзом я себя не считаю – очень даже напротив – и потому не хотелось бы вступать в имеющую произойти в зале суда игру по ими составленным правилам. И в первую очередь потому, что мне уже не 20 лет, чтобы гореть желанием переделать мир – с величайшим удовольствием расплевался бы со всей этой византийщиной, будь у меня возможность. Хоть бы Юрьев день какой ввели – для припекаемых эмигрантскими вожделениями.

В общем, заявил я о своем решении обойтись без защитника, а он тут как тут – приземистый иудей лет под 40, круглый и шустрый, Лурьи Юрий Иосифович. Я было ни в какую, но оказалось, что он не назначен, как водится, судом, а нанят моими друзьями, которые, как он мне пояснил, могут обидеться, откажись я от его услуг. Это первая весточка с воли… и я сдался. Шутка ли – не растерять друзей, оказавшись в руках КГБ. Хотя, вообще говоря, только окололагерные дружбы из числа настоящих… Впрочем, об этом как-нибудь потом, а то меня все в сторону заносит. Лурьи – дядька неглупый. Мы с ним немножко попикировались, покичились каждый своим остроумием, литературными симпатиями и пришли к согласию, что дело, в общем-то, швах, из кожи ему лезть нет смысла – так и так 15, – а потому не суть важно, если я не признаю себя виновным по всем пунктам обвинения и буду настаивать на переквалификации статей, а он признает квалификацию верной и будет бить лишь на смягчение наказания, уповая на чудо – на 14 лет. Так или иначе я доволен: Лурьи мне живая весть с воли, теплое существо среди угрюмой казенщины инквизиторских физиономий. Впрочем, «инквизиторских» здесь не к месту – нет основного качества: одухотворенной изощренности сыскных трудов.

В чем-то Лурьи очень типичен… Слишком резки ветры диаспоры, чтобы еврей мог остаться прямым. Это немногим удается. А у ищущих преуспеяния, у возлюбивших жир фараоновых горшков основные свойства – вынужденная уживчивость, бодрое лицемерие под маской энтузиазма, даже при самом искреннем увлечении каким-нибудь делом – горчичное зерно отстраненности, ирония и скепсис наблюдающего со стороны ума, как бы знающего про себя, что он делает чужое дело.


29.10. Суд, очевидно, будет месяца через 1,5. Во всяком случае до Нового года. Что мне меньше 15 не дадут – никаких сомнений. В лагере я знал добрую дюжину парней, получивших по 15 лет за «измену родине» далеко не при столь отягчающих обстоятельствах, как у нас. Ну а червонец-то и вообще черт знает за что дают. Помню, был такой Костя Царев, красивый малый лет 20 с небольшим. Я с ним потом еще во Владимирской тюрьме в одной камере сидел, мне тогда уже месяца 3 до освобождения оставалось, а его – и еще четырех – привезли из Мордовии с новыми сроками за дебош в изоляторе (добавили кому по 2, кому по 3 года, и они были ужасно довольны, что так дешево отделались). Этот самый Костя служил в ГДР. Раз, уйдя в самоволку, напился до потери сознания и проспал в какой-то канаве до утра. Очнувшись, ужаснулся мысли, что теперь он дезертир. Деревенский парень – каких по преимуществу и берут в оккупационные войска, – имеющий весьма туманные представления о законе, до тех пор удачливо совмещавший мелкие погрешности против дисциплины со званием «отличника боевой и политической подготовки», он пуще смерти боялся публичного позора всяческих дисциплинарных взысканий. Как озарение, приходит мысль о единственном выходе – переходе границы. По его признанию, он никогда до того и не думал о Западе и если и противопоставлял его Востоку, то только в духе газетных передовиц и красноречия замполита. Но время от времени им перед строем зачитывали очередной приговор какому-нибудь «дезертиру, изменнику родины», заочно приговоренному к смерти (известно, что всякий удачливый перебежчик заочно приговаривается к расстрелу) и только в связи с этим где-то в нем угнездилась мысль о самой возможности – и принципе – бежать на Запад. Именно она и сработала в тот момент. Сейчас я уже не помню всех перипетий его конкретных усилий, нацеленных на переход границы, но, кажется, его на другой же день где-то на вокзале задержала гэдээровская полиция и передала в руки советского трибунала. Следователь отечески сочувствовал ему и терпеливо внимал наивной путанице страхов, толкнувших его на столь страшное преступление. Ну а окажись ты в ФРГ, спросил он Костю, ведь тебя бы сразу в ихнюю контрразведку потащили, ты это знаешь. Ну, конечно, согласился тот. А ведь ты, продолжал следователь даже свою солдатскую книжку не уничтожил – не сжег, не разорвал… Значит, они бы узнали номер твоей части. Это так, печально согласился Царев. А скажи честно, по-русски: стал бы ты скрывать имена своих командиров, устройство своего оружия – автомата там или еще чего, – не рассказал бы ты вообще о жизни гарнизона. Они ведь умеют заставить человека говорить… Костя вынужден был согласиться, что, наверное, рассказал бы обо всем этом. Следователь очень огорчился такой его беспринципной покладистости и на тревожное вопрошание Царева, что ему будет, сказал, что до дисциплинарного батальона дело, может и не дойдет, но 15-ти суток гауптвахты, выговора перед строем и отправки в другую часть – уже в России – ему не миновать. Тому, что его отправят в другую часть, Костя был только рад: меня, говорил он, командир застыдит – пятно на коллективе, переходящее красное знамя и т.д… Военный трибунал дал ему 10 лет за попытку изменить родине путем бегства в ФРГ, где он намеревался передать вражеской разведке военные секреты.


30.10. Нас перевели из 247 в 242 камеру – под нами «ленинская» камера – 193, в которой он когда-то сидел. Ныне она пустует в качестве реликвии, не подлежащей осквернению. Если взглянуть из прогулочного дворика на стену нашего корпуса, пятое окошко справа на пятом этаже сразу бросается в глаза: нарушая впечатление угрюмой правильности ржавых квадратов «намордников» на каждом окне, одно оно сияет чисто вымытыми стеклами. Редкая решетка, стекла вместо пластмассы и отсутствие «намордника», из-за которого в камере даже в солнечный день сумрачно, это кое-что для заключенного. На заре революции – или, как говорил один мой знакомый, разволюции бодро распевали: «Церкви и тюрьмы разрушим…» Насчет первого преуспели достаточно, а с тюрьмами некоторая заминка произошла. Вполне простительная – не только в связи с намерением сохранить все лучшее, выработанное феодально-буржуазной культурой, но и в связи с усилением классовой борьбы по мере все больших успехов социалистического общества. Разумеется, когда бы не столь удобная во многих смыслах – и в первую очередь в экономическом – система концлагерей, пришлось бы понастроить уйму новых тюрем, а так перебиваются в основном старыми, лишь изредка раскошеливаясь на новостройки. Бывает, что очередное заявление о значительном сокращении преступности, понуждает власти к таким поспешным шагам, как, например, снесение ленинградской женской тюрьмы – решили, что «Крестов» хватит для преступников обоего пола. Оно, конечно, и хватило, – только в таких точно камерах, как наша, уголовники сидят всемером-восьмером. Так что мы вдвоем на своих 12 квадратных метрах вроде как владельцы частной дачи.

«Экстерьер» тюрем более всего, насколько мне дано судить, изменился за счет «намордников», да кое-где – как, например, во Владимире – свежая кирпичная кладка подсказывает, что старорежимные окна были раза в 4 попросторнее. Однако, 4 корпуса Большого Дома пустуют. Резерв что ли. Мы занимаем только 5 и 6 этажи одного из корпусов – человек нас 50 от силы. Да и то половина, наверное, – валютчики, взяточники (крупные) да контрабандисты. С 60-го, если не ошибаюсь, года КГБ взял на себя эту дополнительную нагрузку, и хотя все эти «экономические диверсанты» отбывают сроки в обычных лагерях, следствие им ведет КГБ, чему они весьма не рады.

Общий дух Большого Дома почти не отличается от такового Лубянки и Лефортовской тюрьмы. Теперь, когда я опять вжился в тюремные будни, иной раз в просоночном состоянии временные пласты смещаются, и я путаю 1970 г. с 1961-м. Кстати, словно иллюстрируя поверхностность традиционного противопоставления москвичей и ленинградцев (душевность – сухость, безалаберность – педантизм и т. п.), здесь тюремные обряды не блюдутся столь строго, как на Лубянке и в Лефортове. Тут не шипят с зловещей значительностью: «На К – приготовьтесь», а лихо хлопают кормушкой и громко вычитывая по бумажке фамилию, сообщают, куда именно тебя поведут. Конвоируя тебя, надзиратели во избежание нечаянной встречи с другим арестантом не только пощелкивают пальцами, как это заведено в Москве, но и гремят ключами, свистят, а то и вовсе кричат что-нибудь вроде: «Осторожно – веду!» Хотя, возможно, сами ленинградцы неповинны в таком наплевательском отношении к инструкциям: на моих глазах надзорсостав уже дважды обновлялся во всяком случае наполовину – и все за счет приезжих из самых разных городов. Я слышал, как они называли себя командировочными и стажерами. Интересно, есть ли тут какая-нибудь связь с нашим делом. Более 40 следователей готовили нас к суду – от просто следователей по особо важным государственным делам до начальников следственных отделов КГБ краев, областей и городов, от старших лейтенантов до полковников. Каждые 2-3 недели мне давали на подпись очередной приказ: в связи, де, с особой сложностью дела в следовательскую группу включены такие-то и такие-то лица.


31.10. Окончательно убедился, что мой сокамерник – «наседка». Он и раньше излишне энергично (по тюремной этике) интересовался некоторыми укромными деталями нашего дела, но я не спешил с выводами, контролируя склонность к подозрительности, почти неизбежную в таких условиях. Сколько я их видел, населяющих доносчиками и сексотами все пространство вокруг себя, – поиск личной значительности, что-ли? А скольких усыпляют, отравляют, гипнотизируют. Как правило, это пустейшие люди – выверни их наизнанку, не обнаружишь ничего, достойного слежки или гипнотизирования, разве что гипертрофированное тщеславие да пару капель яда. Двинутые, разумеется, не в счет.

Постоянное пребывание нос к носу располагает к некоторой бесцеремонности, а чуть дай волю и к амикошонству. Я всегда стараюсь предельно отдалиться от сокамерника. Не то, чтобы я был не общителен, но иные мгновения мне всякое посягательство на тишину – нож острый. И вот, чтобы уберечь эти возможные редкие мгновения, я заранее пускаюсь на ряд уловок, суть которых сводится к внушению сокамернику примерно следующего: когда этот желчный, гневливый и наглый тип читает, расхаживает по камере с преувеличенно сосредоточенным видом или сидит на койке, прикрыв ладонью глаза, лучше ему не мешать: не заговаривать с ним, не свистеть и т. п., – а то нарвешься на какое-нибудь язвительное замечание или – того хуже – скандал. Дело в том, что в силу ли мизерности мыслительных способностей, суперчувствительности ли ко всяким помехам извне или, может, даже подсознательного настроя на поиск их в качестве оправданий неумения сосредоточиться, меня отвлекает, раздражает само подозрение, что вот сейчас или чуть позже – вообще в любой момент – кто-то может обратиться ко мне с каким-нибудь вопросом, заговорить, кашлянуть, посмотреть даже. При всем том я вроде бы не неврастеник. Сейчас пришло в голову, что описанное выше состояние, этакая шумовая идиосинкразия сопутствует в первую очередь топтанию вокруг старинных моих тем: как жить – не сегодня и завтра, а вообще. Этические антиномии – мой крест. Что-то вроде сверхценных идей, – попадись я в руки психиатрам с их скучными эталонами здоровой психики.

Я еще лет в 18 всерьез мечтал забраться в какую-нибудь лесную избушку – снег и тишина первозданная и, главное, чтобы вокруг была разлита прочная уверенность, что никто тебя не потревожит и впереди много-много времени, так что спешить некуда… И тогда, мнилось, я решил бы для себя все главные вопросы…

Время, отведенное на прогулку, кончается – закругляюсь. Теперь я не хожу гулять, чтобы хоть час быть одному. Вот как я его разоблачил. Решил вздремнуть перед обедом и уже совсем было заснул, как он тихонько окликнул меня. Какая-то странная нотка в его голосе заставила меня насторожиться, я промолчал и постарался дышать как можно ровнее. Слышу, он поднялся с койки и начал потихоньку извлекать у меня из-под подушки том Карамзина, где у меня эта тетрадь: до сих пор я делал вид, что конспектирую Карамзина и – поскольку дневник мой еще в эмбриональном состоянии – не утруждался прятать тетрадь (надо срочно завести в похожей тетради всяческие конспекты). Я заворочался, вроде бы просыпаясь, он нервно шарахнулся в сторону и, независимо насвистывая какую-то песенку, зашагал по камере. Пора подумать о тайнике. Это целая проблема: камера почти голая, а обыски – каждую неделю. Надо от него как-то избавиться… Впрочем, другого ведь дадут.


2.11. Существует, грубо говоря, три типа отношения к дневнику в условиях постоянной угрозы, что он окажется в руках тех, в чьей недоброй и полной власти ты находишься. Первый: работать под раскаяние, осознание своих ошибок и постепенное перерождение в экстатического поклонника «Старшего брата»[1] (я знаю такие случаи), рассчитывая на легковерие чекистов; второй: не писать вообще, чтобы не давать никаких материалов недоброжелателям; третий: если уж пишешь – а причин-то тому много: банальных, наивных, много раз, несколько смущенно или, напротив, вызывающе оговоренных во вступлениях ко всякого рода дневникам, и лишь изредка по-настоящему важных в самом существенном – удовлетворении внутренней потребности, – так вот, если уж пишешь, то не касайся ничего такого, что способно повредить другим. Собой можешь рисковать сколько угодно, разумеется.


3.11. «Свобода – познанная необходимость». Свобода – ведь это состояние и неправомерно сводить его только к акту сознания – познанию. Это состояние характеризуется отношением к необходимости, т.е. преодолел ее индивид или нет, преодолевает или подчинился. И эти три последних состояния в качестве одномоментных или растянутых во времени процессов выступают в различного типа связях с познанием, познанностью конкретно предстоящей необходимости. Ведь можно познать необходимость и быть подчиненным ею. Где же тут свобода? (Призыв же познать необходимость и «свободно» подчиниться ей ориентирован отнюдь не на этические принципы жизненного выбора): Ergo, свобода есть преодоленная необходимость или же способность и возможность преодолеть ее. Или же – более грустно: свобода это возможность сознательно выбирать себе господина с сохранением за собой права уйти от него к другому в любое время. Разумеется, данное дилетантское рассуждение неизбежно зиждется на ряде аксиом, единственно и делающим его приемлемым. К таковым, например, относится неявное допущение, что конкретно предстоящая перед человеком необходимость может быть вполне познана – и при этом умалчивается о кровном родстве ее со всей системой (а в другом смысле – хаосом) необходимостей, в которую погружен человек и которая, собственно говоря, и зовется жизнью.

До сих пор не вставили 2-ю раму, а батарея не горячей, чем задница у трехдневного мертвяка.

Сегодня в часу десятом утра со стороны Литейного – звуки оркестра и топот множества ног. Вдруг из окна какой-то камеры истошный вопль: «Китайцы, мы здесь! Выручайте!» – и истерический хохот. Беготня, тревожная суета в коридоре, громкий шепот, потом какая-то возня – очевидно, повлекли бедолагу в карцер.


4.11. Надо «технически» избавиться от сокамерника. Можно, конечно, просто заявить начальству, чтобы убрали «наседку» – если такое заявление подкрепить обещанием размозжить ему голову, они, как правило, не медлят. Но это крайнее средство. Если не помогут другие. Пока воспользуюсь испытанным ходом: найду повод для ссоры и прекращу всякое словесное общение – наседка ничего не может высидеть и ее убирают… чтобы, разумеется, заменить другой. Но другая не всегда под рукой – глядишь, и повезет на сокамерника хоть на какое-то время, раз уж нельзя совсем без него обойтись (по новому закону).


5.11. Сказано – сделано: не разговариваем. На прогулку по-прежнему не хожу. Сегодня попытался – в который раз! – получить хоть какую-нибудь юридическую литературу. Куда там! Даже конституцию СССР не дают. С книгами вообще очень плохо. Библиотека тут, может, и не плохая, но нет ни каталога, ни библиотекаря – функции его поочередно выполняют работники тюрьмы. Поэтому нередки такие казусы: попросил принести что-нибудь Кони, а мне вручают «Всадники и кони» какого-то Федорова. Я было шуметь, а «библиотекарь» показывает свой блокнот: «Вы же просили что-нибудь о лошадях…» Дают две книги на неделю, мне их от силы на три дня хватает. И никакие протесты не помогают. Едва придя в себя после ареста, я было попытался изменить положение с чтивом, но довольно скоро уловил, что данная ситуация не случайна, не результат небрежении начальства. Начальник следственного изолятора майор Круглов – черный, носатый мужчина лет 45, разбитной, словно метрдотель второразрядного ресторана, – вызвав меня к себе в кабинет (по поводу моего отказа говорить что-либо на допросах), поделился своими соображениями о заключенных и книгах, подытожив их популярным тюремным присловьем: «Тут вам не Академия наук». Позже я слышал это и от прокурора Пономарева, и от следователей, и от надзирателей. То, что тюрьма – не академия, это точно. За предыдущие 7 лет заключения меня не единожды накрывали волны гонений на литературу. Во Владимирской тюрьме я с полгода добивался разрешения получить учебник английского языка, – наконец разрешили… А при очередном обыске забрали как недозволенный предмет. Естественно, я раскричался… на 10 суток карцера. В 63 г. из лагерных библиотек изъяли иностранных авторов, почти всех – по какому принципу отделяли овец от козлищ, я не понял. Был период, когда в 7-й лагзоне запретили читать «Крокодил», т.к. заключенные «смеются антисоветским смехом» над картинками этого журнала. Книги дореволюционного издания – крамола. Так у меня погиб Заратустра, полдюжины томов Гегеля и, помню, двухтомник Ибервег-Гейнце. До 69 года хоть книжные бандероли можно было получать, а теперь – шиш. Тюремщики-интеллектуалы поясняют: «Какая еще зарубежная литература? Вам и советских-то книг не следует давать – вы все по-своему переиначиваете!»


6.11. Когда аполитичность объявляется видом политики, и политики враждебной «гегемону», тогда утверждение Руссо «Каждый бесполезный гражданин – вредный гражданин» становится побудителем чисток не только партийных рядов. Но это лишь во времена молодости государства. Когда круг номенклатурных работников не определился еще достаточно четко. Потом на кумачовых полотнищах с призывами к социально-политической активности обыватель научается вычитывать поучения типа любимой пословицы мафиозо: «Кто глух и нем, к тому же слеп, тот тихо проживет сто лет».

В российском православии среди святых много военных – почитание силы?

«Если Бога нет, то все позволено» – очень справедливо пугает Достоевский, солидаризируясь тут с вольтеровской необходимостью выдумать Бога. Похоже, его не так волнует, есть Бог или Нет, как социально-нравственные последствия открытия (или иллюзии), что Бог умер. Практически (если на время забыть о неоднозначности едва ли не всякой мысли Достоевского, сколь бы афористично она ни звучала) это утверждение необходимости любой доктрины, обуздывающей подсознательное. Но еще и тоска по эзотерии учения – равно системы и развития ее моментов – для тех, кто не боится задавать вопросы себе и миру.


7.11. Меня воротит и от сильных личностей и от гигантских держав с мессианскими притязаниями. В этом столетии вопрос стоит не столько об уменьшении уже наличествующей суммы зла, сколько о противодействии ее возрастанию. И потенциально и актуально куда опаснее оптимисты – особенно атеистического толка, – нежели скептически-печально взирающие на мир. Уверенный в единственной истинности своих убеждений, спеша учинить рай (в лучшем случае) на земле еще при своей жизни, станет ли он останавливаться перед рубкой начиненных иными убеждениями голов – ведь они только мешают, загораживают дорогу в рай, а жизнь так коротка! И чем убежденнее мономан, чем он более морально состоятелен, тем ощутимее разит от него чужой кровью.


8.11. Однажды замечаешь, что, оказываются, давно уже берешь в руки книгу – даже самую прославленную – без трепета, как в ранней юности, когда верилось, что есть книги, дарующие сразу все истины. Теперь все больше насчет игры акцентов, полутонов, оригинальности прорисовки деталей… Скучно быть взрослым.


9.11. Все еще молчим. Красота!

Купец – типичный русский человек. Русский талантливый человек – самодур, как правило, деспот, произвольщик, любитель покуражиться и раб одновременно. *** [2] Жизнь так иронически устроена, что только поверженные и раздавленные вопят о справедливости и гуманности. Одно это уже ставит их – справедливость и гуманность – под подозрение. Плоский рационализм и просветительство из обрывков хаоса и абсурда жизни плетут сети доктрин, и если им удаются более или менее эластичные ячейки, это у них зовется диалектикой. Но для сокровенного смысла жизни все возможные ячейки смехотворно велики. Банальная мудрость субъективных ли, партийных ли вожделений и упований, концептуализированное (читай: профанированное) осмысление истории, сооружение конструкций, годных – стоит их лишь напичкать (для видимости) специально отобранным «конкретным» материалом – для всех времен и народов (главное, оставить в этих конструкциях пустоты меж стыками – для тактического заполнения их по мере надобности национально-временной спецификой), рассуждения об историческом прогрессе с точки зрения мещанско-партийной мудрости винтика государственной машины… *** Вдруг ввалились два надзирателя, перерыли все, перетрясли, перещупали, хотели забрать мои листки (мелкий почерк – разве не улика?), но я отболтался, уверив их, что это я готовлюсь к выступлению на суде. Потерял нить, точнее охладел… Нет достаточного накала, заклиненной убежденности в ценности и оригинальности своих переживаний и мыслей, единственно дающей силы для фиксации их. Гораздо приятнее и удобнее (благо это не чревато уколами самолюбию) быть потребителем духовных блюд. Впрочем, в дзэн-буддизме творчество и восприятие искусства равноценны, ибо важно умение видеть, воплощение же увиденного считается второстепенным делом. Отсюда, очевидно (а не только из принципиальной неадекватности внутреннего мира человека средствам его объективирования), и незавершенность их произведений искусства, намек – не как метод, художественная манера, а как естественный результат благоговейного отношения к чему-то сокровенному, хрупкому, культивирование чуткого отношения к линии, необходимой и достаточной, – тут и уважение к «имеющему глаза (да увидит!)», и доверие ему, и – пренебрежение к слепому.


11.11. Наивная одержимость гениев побуждает их браться за решение кардинальных проблем бытия. Просто же талант трусит или, скорее, почтительно благоговеет перед онтологическими проблемами. Потому «святые государи», что всячески увеличивали военную мощь Руси, а не личной святостью. Русскому самосознанию неизвестна свобода – только воля. В 1113 г. первый погром – в Киеве. «История» Татищева: «Жиды, видя свою беду, собрались в синагоге и долго оборонялись; Владимир, убежденный общею к ним ненавистью… выслал всех жидов; с того времени не было их в нашем отечестве, и народ обыкновенно убивал тех, которые дерзали приезжать в Россию». Последнее вряд ли безукоризненно достоверно, однако весьма многозначительное утверждение…*** Вся жизнь прошла в коммунальных квартирах, армейских бараках, лагерях… Сколько же можно жить на тухлой селедке и мечту о личной комнате – чтобы можно было вешать на дверь замок – считать утопией?! С благодарностью поменял бы 15 лет лагерных бараков на 20 лет одиночной камеры. Лагерь это, по меткому определению Синявского, нечто среднее между коммунальной квартирой, сумасшедшим домом и детским садом. Это о зеке. А есть ведь еще и начальство. Лагерь – задворки советской империи, здесь не стесняются ходить в неглиже и зачастую пренебрегают демагогическими румянами.


12.11. Вызывал майор Круглов по поводу обнаруженного во время обыска дюймового гвоздя. Грозил карцером. Слава Богу, что я еще не осужден, а то одними угрозами не обошлось бы дело. Когда во Владимирской тюрьме у меня нашли обломок безопасного лезвия, я отсидел 15 суток в карцере да еще на 3 месяца был лишен права на закупки в тюремном магазине. А ведь в столярной мастерской, где мы работали, полно железок… В ходе беседы с Кругловым выяснилось, что, будь его воля, он всех бы евреев выгнал из Советского союза, ибо они хитрые и не хотят искренне служить советскому государству. Очень популярная среди государственно-партийных чиновников точка зрения. В лагере придется столкнуться с другим – по форме – утверждением: все в руках евреев, Брежнев еврей, Косыгин – тоже и т. д. Заключенные вовсе не большие антисемиты, чем вольные, просто барачно-камерные формы жизни провоцируют более откровенную манифестацию утробных антипатий – а в какую форму они облекаются в зависимости от сиюминутных политических убеждений или того, что за эти убеждения выдается, не суть важно. Какой-то устойчивый вид идиотизма, многообразный и безликий равно, смехотворно аргументированный, жалкий в своей глупости и кошмарный пренебрежением ко всякой аргументации… Помню такую историю, предельно типичную. Я имел неосторожность расхвалить «Красную пустыню» Антониони (сценарий в «Иностранке»). Один из сокамерников, монархист и почитатель Конст. Леонтьева, пролистал с десяток страниц и взглянул на меня с подозрением. «Враки. У него это она булку прямо на улице ест? Голодная, что ли? Ведь богатая». Я уже засыпал, когда на вопрос другого: «Стоит ее читать?» – он ответил: «Ерунда. Обычные жидовские штучки». А через пару месяцев, когда я был уже в другой камере, третье лицо передало мне: «Говорят, ты написал какую-то жидовскую пьесу». «Я? И почему жидовскую?». «Ну, да. Про пустыню что ли…» Я пытался уверить его, что я вообще не пишу ничего, что это не я, а Антонионин… – бесполезно. Через какое-то время у меня, во время обыска забрали все бумаги, а когда возвращали малую часть их (остальные были конфискованы), предупредили, чтобы никаких «сионистских романов» не писал. Еврею в лагере намного тяжелее, чем кому-либо другому. По множеству причин. В частности и потому, что русофилы любых рангов – а процент их среди русских велик – считают своим патриотическим долгом бороться с сионизмом (понимаемом ими в духе «заговора сионских мудрецов») – и даже при помощи доносов.


13.11. Утром водили к врачу, что показалось мне странным, а после обеда объявили, что 20-го будет суд. Всего через неделю, значит. Что-то больно быстро. Наверное, в понедельник придет адвокат. *** Читаю всяческую белиберду. Очень часто бывает, что наугад заказанных мною книг в библиотеке не оказывается и тогда приносят что попало – преимущественно макулатуру 40-50 годов. Всю эту неделю гримасничаю над «Братьями Ершовыми» Кочетова. Там он еще не идеолог, как ныне, а просто подпевала, хотя и не без робких претензий на самостоятельное варьирование партийных лозунгов, бывает, что и мыслишку какую ни на есть приткнет в более или менее подходящем месте. При скудоумии, претендующем на мышление, всякая случайно забредшая в голову мысль обсасывается (или, как минимум, упоминается), сколь бы ни была она далека от сюжета или темы: когда их – мыслей – кот наплакал, можно ли пренебрегать и ничтожнейшей? Вручили «обвиниловку» – какой пафос, какие страсти!


14.11. Пишут, что в США положение трудящихся ухудшилось. Как они там бедные, еще живы? Лет уже 20 на моей памяти жизнь их все ухудшается. Особенно плохо дело с образованием. У нас, слава Богу, бесплатное. Правда, это один из поводов отказывать в эмиграции: государство, де, на вас потратилось, а вы будете теперь отдавать свои знания нашим врагам. Почему бы господину и не давать пожизненному рабу своему бесплатное образование, если тот не имеет возможности от него, господина, удрать? Ведь соки образованного раба слаще, т.е. экономически прибыльнее. У того и другого видов образования свои минусы. Бесплатное образование (во всяком случае в том виде, как оно осуществляется здесь) открывает ворота ВУЗов всякого рода откровенной бездари, знающей, что пятилетнее пребывание в студентах обеспечит ее до конца жизни, как минимум, приличным жалованьем – и без особых хлопот. (Вообще Советский Союз – рай для бездельника, если его не снедает честолюбие. Где еще можно, ничего не делая, получать зарплату – не большую, конечно, но достаточную, чтобы не подохнуть с голоду?). Атмосфера эта губительна и для середнячка, вырабатывая из него принципиального бездельника и захребетника. Впрочем, последнее зависит не только от вида образования, сколько от социально-политической структуры государства и национальных трудовых традиций. За год работы грузчиком на текстильном комбинате в Струнине у меня сменилось четыре напарника (двое сели за кражи, а один за бандитизм) и трое из них были ежедневно пьяны. Как-то я в погоне за заработком предложил начальнику комбината увеличить мне плату в 1,5 раза при условии, что я буду работать за двоих (мне и в этом случае оставалось бы часа 2 для книг, с которыми я не расставался и на работе) – ни в какую. Нет ничего удивительного, что кое-кто из убежавших на Запад возвращается.


18.11. Три дня не писал – как-то вдруг охладел. Дневник как безыскусная регистрация сиюминутных состояний и недавних событий много теряет, если браться за него нельзя в любой наиболее внутренне момент, если надо прятаться и спешить. Очень мешает и постоянно донимающее опасение, что он попадет в руки синих ребят. Не то, чтобы я боюсь, что они в какой-то степени будут посвящены в те или иные подробности моих взглядов – я не делал из этого секрета и во время следствия – или узнают что-нибудь им не известное о нашем деле и его участниках – эти темы я обхожу, – нет, просто жаль времени и душевной энергии, растраченных не только впустую, но и во вред себе, окажись эти листки у них. Но сегодня я более оптимистичен и решил быть до конца последовательным, как того и требует мое невеселое положение – я буду делать свое дело, а там будь, что будет. У записи по свежим следам событий, разговоров, повседневных мелочей и впечатлений о них есть свои не малые преимущества перед сюжетным отбором материала, так или иначе ангажированного приверженностью к той или иной идейно-эстетической схеме. Сама синхронность фиксирования событий манит обещанием накопления материала, который позже подлежит более глубокому прочтению (если отбор материала будет предельно неупорядочен, – но это роскошь для меня немыслимая). Неизбежна стилистическая сырость, эскизность, некоторая безответственность, скоропалительность или во всяком случае необязательность выводов. И главное – поменьше философии. *** Адвоката до сих пор нет. Странно. До суда всего 2 дня, а мы с ним после окончания следствия имели лишь получасовую беседу, да и то больше в окололитературном остроумии состязались, нежели о деле говорили. Оно, конечно, наплевать, если и не придет, но хотелось бы порасспросить кое о чем – судом они лишают меня возможности прибегнуть к услугам адвоката-иностранного поданного? – единственного, кто мог бы позволить себе независимое поведение в суде и смог бы называть вещи их именами. Почему я не имею права, по утверждению прокурора Пономарева, дать суду отвод на том основании, что члены суда коммунисты, а меня судят, наряду с прочим, и за антикоммунистические убеждения?


20.11. Вот так номер! Я, так и не дождавшись адвоката, с утра приготовился к суду, не ем, не пью от волнения, сижу, как на иголках и час, и другой, и третий… Наконец под вечер сообщают: «Суд перенесен на 15-е декабря». Ни мотивов переноса, ни вообще каких-либо объяснений – лаконизм предельный. И здорово – сообщили вечером дня предполагаемого суда. Пусть, де, потомятся ожиданием.

Эта пара дней полна у меня всяких событий. Вчера перевели меня в 239-ю камеру, вторую с края на 6-м этаже. В камере я обнаружил чернявого парня хлыщеватой наружности – Белкина Виктора. Он тут же поведал мне свою историю и стало мне скучно. 4 года отсидел в колонии для малолеток, с год пробыл на воле и получил червонец за изнасилование несовершеннолетней. Ныне ему 21 год, сидит по последнему приговору около 2 лет. Ленинградец. Отец – экс-прокурор, со связями; мать… «мать у меня такая ушлая, в торговле работает, – живем – во! Хотели ее привлечь к суду за подкуп и угрозы потерпевшей, когда бы не батя – не отвертеться ей». Батя спасал его не единожды, хотя и «осел». «Притащили меня в милицию, а начальник ее с моим батей вась-вась. Ну я вижу, – мне торч, говорю ему – дай, пахану брякну. Вали, говорит. Звоню: так, мол, и так – что делать? А он мне вместо того, чтобы, дескать, все отрицай, кричит: говори, что по ее согласию. А она ведь малолетка. Уж батя потом на все пружины жал, чтобы хоть до червонца срок сбить. Ну ништяк – сейчас они с мамашей обкатывают потерпевшую и ее старуху, чтобы они помиловку написали. Я тоже ее матери пишу: дескать, люблю и женюсь. Вроде клюнула». Сюда его привезли 2-го сентября – как и Салтыкова (целую партию их что ли забросили?) – свидетелем по делу о досрочном освобождении из лагеря за взятки. Навязчив, болтлив, шумен всячески… – вот это мне подарочек! Лучше бы я с Салтыковым сидел – мы с ним и словом не перекинулись за последние две недели.

Но этого хлопца я быстро поставлю на место, благо опыт у меня большой, даже и кулачный, – к тому же есть и чисто формальные зацепки: в лагере он работал художником, т.е. на сучьей должности, да и здесь в качестве свидетеля… Но сначала попытаюсь ужиться с ним по-хорошему, а то опять хрен на редьку сменяешь.


21.11. Белкин с упоением читал письмо к матери «потерпевшей», как он неизменно называет свою жертву. Цветистый лакейский стиль. После принялся за составление послания к какой-то Вале – «заочнице», которую он атакует вот уже месяца два. Увидел ее фотографию в газете и теперь приглашает к любви. Поиск «заочниц» для многих уголовников занятие, поглощающее массу времени и энергии. Обычная цель: вырвать посылку и заманить на свидание. Последнее по закону хоть и не разрешается, но лагерное начальство, а, следовательно, и сотрудничающие с ним заключенные, с законом запанибрата. На мой вопрос, как же он отправит 2 письма (ему положено одно в месяц), похвалился, что следователь сам отсылает его письма – без счета. Проговаривается по молодости или фанфаронствует?


22.11. Пришла в голову одна мысль. Как реализовать? Через адвоката исключено – когда я с ним в единственную нашу встречу tete-a-tete заговорил на какую-то, с его точки зрения, скользковатую тему, он так недвусмысленно взглянул на стену со штепсельными розетками, что я понял, что он вполне приспособился к жизни в этой стране. Записку он, конечно, не возьмет, да и раздевают меня догола перед встречей с ним. Разве что во время суда удастся как-нибудь шепнуть Юрке. Обвинение нас в измене родине строится на уверенности – ничем, разумеется, не подтвержденной, – что мы стали бы вести себя враждебно по отношению к советскому государству, представься нам к тому возможность. В качестве одного из доказательств, что я не одержим никакими политическими амбициями, я могу сказать, что собирался, оказавшись в капиталистическом аду, первым делом добиваться разрешения на выезд за границу моей матери. Это правда. Но, во-первых, я решил вообще ничего не говорить, а во-вторых, мне никакие доказательства не помогут: браки, как известно, заключаются на небесах, а приговоры по такого рода делам, как наше, выносятся в Москве. Но Юрке или Алику[3], а то и обоим сразу, этот довод может пригодиться. Не на суде – вышеприведенный сымпровизированный афоризм касается всех подсудимых, – а позже, если доживем до пересмотра дела. Суд же, я уверен, даст им под завязку – хотя по справедливости Алик, например, должен бы получить меньше всех, – ведь они единственные неевреи на скамье подсудимых. Вот за их счет и будет еще раз заявлено миру об отсутствии в СССР дискриминации. Кстати, меня могут тоже русским объявить – ведь нам с Дымшицем дадут, конечно, поровну: один еврей, один русский. Я просил во время следствия затребовать мои заявления в струнинскую городскую милицию о замене паспорта с внесением поправки в графу о национальности. Мне, разумеется, отказали – т.е. и в милиции, и во время следствия. А теперь убеждай суд, что человек – fifty-fifty – имеет право на восприятие себя в качестве еврея, хотя бы первоначально он и был официально зарегистрирован как русский. Начальник милиции сказал: «Чудеса. Впервые встречаю такое. Из евреев в русские – понятно, а наоборот…? Не могу разрешить, пиши в Москву…» Ничем не прикрытая ассимиляционная установка – в русские пожалуйста (но при этом очень важно, чтобы те, кому следует, все же знали, кто ты на самом деле по крови), в евреи – ни-ни.


23.11. Тоталитарному государству малопригодна почва стран, где характерной чертой нации является отделение светских интересов от религиозных. Деспотия любит характеры цельные, мономанические. *** Самое, возможно, печальное (какое там печальное? – мучительное) в положении зека это вынужденный контакт со всяким дерьмом – в том числе и с дерьмом, имеющим власть и любящим командовать. В 64 г. меня, помню, преследовал некий майор Ермаков, спесивый, к месту и не к месту сообщавший, что он окончил филологический факультет в Саранске. Раз у нас вышел такой разговор. «За что вы лишили меня переписки с родственниками?» «За непосещение политзанятий. Почему не посещаете?» «Они мне не нужны – вот и не посещаю». «Не нужны или, может скучны?» «И то, и другое». «Мало ли что? Мне тоже не всегда весело, но я считаю…» «Вы, видно, привыкли к компромиссам, а я стараюсь не приучаться к ним». «Что такое? – возмутился он. – Я принципиально бескомпромиссный человек. Вот например, как услышал я в первый раз в школе: сколько будет, если отнять от двух три? – ушам своим не поверил. Как это можно от двух три? И ни в школе, ни в университете, ни сейчас я итого не принимаю – не понимаю и не принимаю. Вот это я считаю бескомпромиссностью!» Был он великий тупица, но, в отличие от большинства лагерных работников, не очень охоч на откровенное иезуитство. И в некотором смысле он действительно был человеком принципиальным: если кому-то говорил, что упечет в тюрьму, то, как тот ни вертись, как ни лезь из кожи вон, он-таки доводил его до какого-нибудь эксцесса и, проморив с полгода в изоляторе, отправлял в тюрьму.


24.11. Оказывается, еще Дмитрий Донской смещал и ставил митрополитов. Глубоки же корни принципов русской государственности, а! *** В последнюю встречу с Кругловым (это когда он меня по поводу обнаруженного гвоздя вызывал) он, понося евреев как плохих граждан СССР, в частности сообщил, что они сами виноваты, что их так много погибло в этой войне, ибо не оказывали сопротивления немцам. На мои возражения – мирное население, особенности массовой психологии, специфическая роль особой религиозности евреев, неверие человека в смерть ни за что, с неба свалившуюся, а главное, не только отсутствие надежды на помощь населения, но и уверенность, что их выдадут немцам и т. д. – он заявил буквально следующее: «Русский народ никогда не сдавался врагу! И никаких объяснений ему не нужно». Я было заикнулся о миллионной Власовской армии где это, дескать видано, чтобы на сторону врага перешел целый миллион? – но он велел мне прекратить «эти враждебные выпады». Участвовать в таком споре – кретинизм. Мне не хватает юмора, и я всегда кляну себя за раздражительность, серьезную горячность, с какой бросаюсь навстречу идиотам. И… и никак не могу приучить себя к пренебрежительной мине. Вот и сейчас со злорадным удовольствием выпишу из Карамзина описание похода Эдигея на Москву: «Не было ни малейшего сопротивления. Россияне казались стадом овец, терзаемых хищными волками. Граждане, земледельцы падали ниц перед варварами: ждали решения судьбы своей, и моголы отсекали им головы, или расстреливали их в забаву… Пленников… иногда один татарин гнал перед собою человек сорок». Ах, избегайте, тов. Круглов, прямолинейных суждений о чужих народах, которые всегда ведь хуже вашего уж тем одним, что чужие! История российская поражает отсутствием даже намека на уважение к личности как таковой – ни за что, за то только, что личность. Человек лишь унавоживает ниву государства. Бояре в Думе друг друга за бороды таскивали и в морду плевали – не за велик стыд почиталось. Русская дуэль – это донос. *** А вот Карамзин выступает на нашем суде: «Бегство – не всегда измена; гражданские законы не могут быть сильнее естественного: спасаться от мучителя…» Любопытно бы заняться историями всех русских беглецов – вплоть до пореволюционной эмиграции. Уверен в выводе, что это, как правило, люди не только незаурядные, но и предельно свободолюбивые. *** Вот еще очень русская сценка из Карамзина (столь же русская, как хороводы вокруг князя – «Князь ты наш, солнышко!» – а завтра его на сосну… ради хороводов другого князя): Иоанн IV отказался от царства, «столица пришла в ужас: безначалие казалось всем еще страшнее тиранства. «Государь нас оставил! – вопил народ. – Мы гибнем!… Как могут быть овцы без пастыря?» *** Опричнину можно рассматривать как своеобразный рыцарский орден – единственное русское рыцарство. *** Что-то меня сегодня разбирает обличать моих предков с материнской стороны. Находит иногда – видимо, отрыжка после великодержавного самогона, которым поили с пеленок. *** И еще. Из письма Курбского Иоанну IV: «иже затворил еси Царство Русское, сиречь свободно естество человеческое, аки во адове твердыни, и кто бы из земли твоей поехал до чужих земель, называешь того изменником и казнишь смертию…»


25.11. В Византии василевс не только царь, но и первосвященник – стирание граней между государственной и религиозной (в ином пространственно-временном контексте – политической) сферами жизни, слияние их. Идеальный василевс – Коба: и генсек и глава правительства разом. В отличие от античного индивидуализма, где на первом плане личность, как правило героизированная, в Византии господствует сверхличное начало. В советском государстве человек становится преимущественно личностью лишь когда он попадает под суд – тогда никакие ссылки на бытие, на «заевшую среду» (столь широко используемые марксистами еще и в начале этого столетия) не помогают. Вообще же говоря, несмотря на теоретическое признание роли личности, в подтексте всех исторических обзоров подвигов советской власти кроется убеждение, что победы едва ли не автоматически обеспечиваются верностью божественным предначертаниям Маркса-Ленина. Но это, я полагаю, не более как дань историческому славянскому мироощущению, ибо историю – во всяком случае внутригосударственную – творят весьма конкретные личности, любящие, когда слишком подопрет, погуторить о творческом развитии марксизма. Правда, вовне они подают себя как безличное орудие – и какая разница, Бога ли, марксизма или того, что выдается за народную волю? Таким образом, все на своих местах – сохранение (и выгодное) традиционного мироощущения в низах и бесшумная грызня за личную власть наверху.

Припоминается такая деталь: в Византии инакомыслов казнили и вообще очень блюли идеологическую чистоту – особенно пристально приглядывались к тем, кто зачем-либо ездил на Запад, ибо Запад считался источником всяческих ересей. Все эти аналогии лишь на первый взгляд легковесны и дешевы. На самом деле они, несмотря на то, что аргументировать их не просто, правомерны, ибо корнями уходят в глубинные пласты того, что мало подвластно времени и метаморфозам государственной внешности, – национальные свойства, и там, где эти свойства разных народов близки друг другу по сути, аналогии оправданы.


26.11. Оказывается, при фашистах мафия прекратила существование. Впрочем, так оно и должно быть. Всякий предельно диктаторский режим довольно успешно расправляется с организованной преступностью. Личная то ли диктатура, диктатура ли то административно-партийной олигархии, она считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции. Можно было бы даже решиться на несколько парадоксальное утверждение, что наличие организованной преступности служит – во всяком случае пока – безошибочным индикатором демократичности общества, если бы не приверженцы формального логизирования, тут же заявляющие, что в таком, де, случае – чем больше преступности, тем больше демократии. Организованная преступность – это подоходный налог с благ демократии, неизбежные издержки ее, как и порнография и многое другое. Или свобода печати плюс порно, или «Правда» минус порно. Старания уменьшить издержки демократии и не трансформироваться в несвободу при этом – извечная забота демократического общества.


27.11. Берг: «Б. Годунов… послал 18 молодых дворян в чужие земли… Они скоро выучились языкам иностранным, но только один из них возвратился в Россию…» Ничего о мотивах: личная ли то неустроенность, нелады с очередным помазанником Божиим, принципиальное ли неприятие российских порядков или же предпочтения, обусловленные сугубо житейскими соображениями? *** Отношение к закону. В. Шуйский при венчании на царство дал народу клятву, «мыслил новый царь избавить россиян от двух ужасных зол своего века: от ложных доносов и беззаконных опал,…мыслил дать гражданам то благо, коего не знали ни деды, ни отцы наши… Но вместо признательности, многие люди, знатные и незнатные, изъявили негодование и напомнили Василию правило, установленное Иоанном III, что не государь народу, а только народ государю дает клятву. Сии россияне были искренние друзья отечества, не рабы и не льстецы низкие… – предпочитали свободную милость закону». На взгляд кое-кого из моих знакомых – очень умилительный исторический эпизод, а меня от таких историй коробит. Такой тип отношения к закону как к таковому не хуже и не лучше любого иного – каждому свое. Но… но если тебя дергает от таких историй, тебе не место в этой стране.


28.11. Европейские газеты начала века высказывали такое мнение: «Армянская резня организована самими армянами, чтобы впоследствии воспользоваться кровавой бойней как агитационным средством». Оказывается, не одни сионисты взрывают свои корабли ради агитации. *** Хватает души для стремления спасти человека, но не хватает мудрости приять и простить неблагодарность, серость и злобу спасенного. *** Юнец хватается за пистолет, чтобы суициднуться. На самом же деле – заставить себя оправдать жизнь вообще и свою, подсознательный вызов мощи своей логики, моление к ней, пока он сидит и подводит итоги с пистолетом в руке. Подкрасться к краю пропасти, заглянуть в нее и, ужаснувшись, осветиться новым пониманием жизни. Человек часто сам загоняет себя на утес – не столько для броска с него (хотя этим нередко кончается дело), сколько взыскуя чуда; это и крик о помощи извне и упование на таинственное обретение неких сил в себе, для обнаружения которых нужна именно бездна у ног. Похоже на дикие скандалы супругов-психопатов; угрозами, упреками, обвинениями довести друг друга до предельного накала, до той черточки, за которой неизбежный разрыв, чтобы в последнее мгновение вырвать друг у друга истерические клятвы в верности и вечной любви – вот эта самая истеричность, горячечность кажутся верными показателями правдивости, т.е. предельное душевное напряжение, подтверждающее искомое, желаемое, принимается в качестве точного свидетельства значимости и истинности того, чем ты обладаешь – жизнь ли это вообще и твое место в ней или супружеская верность.


29.11. Добровольный пленник веры, если он одержим поисками истины (своеобразный комплекс), тем фанатичнее отстаивает единственную истинность своей веры, чем мучительнее сомневается в ней. Тревожимый проклятыми вопросами, он легко побивает атеиста, ибо тот лишь слегка думал о вере, возражения его поверхностны – на этом уровне верующий уже мучил себя и нашел ответы, а до того, более глубокого, пласта атеист не доходит (вообще: отрицающий то, что требует в первую очередь внелогического постижения, хоть на полштыка да не добирает до сути); и отвечая ему, «закомплексованный», все же не в силах разделаться

со своими глубинными сомнениями. *** Похоже, я угадал, почему так вдруг перенесли суд на декабрь. Оказывается 25-го ноября 25 сессия Генеральной Ассамблеи ООН приняла специальную резолюцию о борьбе с угоном самолетов. Великолепный демагогический козырь, удар по всем сомнениям в справедливости приговора. С таким козырем можно нас и под вышак подвести. Не исключено, что меня не просто пугали расстрелом во время следствия. Сейчас мне во всяком случае кажется, что капитан Савельев, последний из трех следователей, готовивших меня к обряду крещения в зеки (или в покойники?) не блефовал, сказав: «По отношению к нашим врагам ничто не может быть достаточно жестоким. Наш закон предусматривает расстрел – советую вам помнить об этом». Сначала они пытались уломать меня уверениями, что больше 12 лет я не получу, а потом заместитель начальника следственного отдела КГБ Ленинградской области подполковник Елесин В.П. – весноватый мужичок, этакий деревенский хитрец, работающий под рубаху-парня, – дважды угрожал мне расстрелом, если я не образумлюсь и не надумаю содействовать следственным органам. Хотел было написать протест против применения психических пыток, да раздумал – ничего не даст: это ведь не произвол, а рассчитанный ход, вполне согласующийся с эзотерическими правилами их игры.

Когда я узнал об освобождении из-под стражи Мэри[4], Алевтины Ивановны, Лизы и Юлии[5], чувство радости за них было омрачено впервые у меня возникшим подозрением, что или меня или Дымшица подведут под расстрел, для чего и создается гуманный фон. Хотя очевидная необязательность такого вывода тут же меня и утешила. Бывает, что по 58-й не привлекают к ответственности тех или иных лиц (даже в случае равной – а то и большей – виновности с теми, кого-таки усадили на скамью подсудимых) по разным соображениям, далеко не всегда ясным для непосвященных в тайны Лубянки. Уж кто-кто, а КГБ-то может позволить себе поамикошонствовать с законом… государственных польз для, разумеется. Произвол лиц, действующих от имени закона, это любой сдвиг – в сторону ли гуманности (всегда очень рассчетливой), в сторону ли чрезмерной жестокости. Более того – один сдвиг предполагает, провоцирует и оправдывает другой. Разумеется, это не значит, что я хотел бы увидеть на той самой скамье Мэри и других – упаси Боже. Болей я за будущее России, сохрани я надежду на грядущее превращение российского Савла в Павла, я бы ратовал за строгое соблюдение закона, ибо выработка истинного уважения к закону и, следовательно, к человеку – спасение от многих традиционно российских бед. Но поскольку царство Смердяковых, перестрелявших в 17 г. всех Дмитриев и Алеш, а в 37 г. – Иванов Карамазовых, кажется мне достаточно вечным, я рад за любого, вырвавшегося из скифских жарких объятий, какой бы ценой это ему ни удалось…

Одна из наиболее действенных мер против угона самолетов – реальное уничтожение крепостничества хотя бы в государствах-членах ООН. Однако об этом в резолюции ни слова. Правда, напечатана она не целиком – может, в ней что-нибудь и говорится такого, что советскому гражданину не положено знать. Большинство из нас неоднократно ходатайствовало перед соответствующими органами о выезде в Израиль и получало немотивированные отказы. Ведь нельзя же всерьез воспринимать такую мотивировку: «Вы жилплощадью и работой обеспечены», если человек говорит, что считает Израиль своей настоящей родиной, средоточием своих духовно-национальных устремлений и именно поэтому хочет там жить. Угон самолета как мера защиты своих человеческих прав? Тогда вопрос может стоять лишь о превышении необходимости обороны.

Любопытно было бы попытаться определить меру ответственности человека за то, что его, например, мысль поддается демагогическому обыгрышу. Если он нечетко проставил все акценты, не исключил предельно (полностью никак нельзя) возможности двойственного истолкования ее друзьями и недругами, он так или иначе ответствен за жизнь своей – пусть и деформированной или даже кастрированной – мысли. Тем более не свободна от такой ответственности столь солидная организация, как ООН – в ее резолюции от 25-го ноября некоторые пожелания и призывы так расплывчато сформулированы, что и опытная рука какого-нибудь прокурора 3-го райха сумела бы исторгнуть из них нужные смыслы. Ведь и прокурорам нацистской Германии приходилось обвинять беглецов из 3-го райха в государственной измене. Правда, угоны самолетов тогда не были в моде, но это деталь ерундовая. Беспокойство за жизнь экипажа и пассажиров самолетов – единственно серьезная тема резолюции. В нашем случае угрозы жизни посторонних людей не было. И не за угон самолета нас будут судить… Что такое для советской власти самолет и какой-то там экипаж? Измена родине – это да!… Возвращается, слышу, мой сокамерник – с прогулки.


30.11. Знаменитый писатель это тот, что с великим апломбом говорит пошлости, не видит разницы между мышлением и популярным рассуждением на популярные темы, всерьез верит в уникальность своего видения мира и своих переживаний и не стыдится собственной глупости.


1.12. Ну вот и зима. 15 дней до судилища. Если опять не перенесут. Им можно посочувствовать – столько сразу процессов. Надо их наиболее выигрышно обставить, предугадать их наивыгоднейшую очередность… Судя по обвиниловке, Сильве никак меньше 8 лет не дадут. Но если мне или Дымшицу вынесут смертную казнь, ее – ради гуманного фона для виселиц – могут пустить по 83 статье. Если бы она не была столь неуместно простодушной! Даже по материалам следственного дела легко проследить все ее промахи, такие по-человечески понятные… Для любого, тем более для женщины, первая встреча с КГБ предельно тяжела. Трюки их хоть и не оригинальны, но на неопытную душу действуют почти безотказно, как безотказно проламывает череп тяжелая дубина, несмотря на всю свою неотесанность-стоеросовость. Только подписывая дело, я узнал, например, что Юрка не давал вообще никаких показаний, а мне еще в первую неделю после ареста читали выдержки из его «признаний». Трудно не поверить, когда взрослые люди с солидными звездами на плечах врут, глядя тебе прямо в глаза. Когда еще узнаешь, что это им не только ничего не стоит, но и входит в их прямые служебные обязанности! Точно также не могла не верить всем напраслинам, возводимым на меня опогоненными лгунами, моя мать, приезжавшая в лагерь на свидание – слезы, сердечные приступы и пр.


2.12. Сторонники всяческих свобод крайне нетерпимы – особенно в своей среде. Помню, читал программу одного из революционных обществ – кажется, того, в котором состоял Д. Каракозов, – и там важнейшей задачей после уничтожения царя и помещиков считалось уничтожение инакомыслящих среди своих же. Выходит, что само ратование за свободы по иронии жизни сопряжено с нетерпимостью – как и всякое ратование за радикально новый порядок. *** Среди здешних книг встречаются старорежимные, на форзаце их напечатано с ерами и ятями; «Берегите книгу: не рвите листов, не перегибайте корешок, не накрывайте ею котелков с горячей пищей и т.п. Книга от этого портится и ваши товарищи по заключению будут лишены возможности прочитать ее». На советских суше: «В случае порчи книги, стоимость ее будет взыскиваться с виновного, а камера лишается права пользоваться библиотекой». В первом случае призыв заботиться о других арестантах, во втором – не только угроза, но и привлечение всей камеры к ответственности, призыв к соглядатайству. *** По мнению дореволюционных иностранных наблюдателей, только староверы отличаются в России деловыми качествами. Староверы – что характерно для гонимых – хозяева, скопидомы, ростовщики, т.к. надо откупаться от гонителей. *** Уж сколько времени прошло после того, как Гёдель доказал теорему, что во всяком достаточно широком классе понятий необходимо есть вопросы, ответить на которые можно только расширив сам этот класс понятий, и, следовательно, абсолютно логически замкнутая система в принципе невозможна. Но кто же руководствуется теоремами, когда дело идет о портфелях – всякая попытка расширить класс общепринятых понятий встречается в штыки. Основатели религиозных и социальных движений – люди, как правило, предельно самобытные, дерзновенные и в отрицании старого и в утверждении нового. Среди их последователей немало ярких личностей, пока новое движение не победило, а потом – ординарность, поклоняющаяся застывшему результату. Они всегда гонители очередной самобытности (в начале всякого движения цель – истина и справедливость, независимо от их толкования; после победы – удержаться бы у власти любой ценой) и дерзновения. Гонители под истлевшим знаменем своих пророков – вечно гонимых. *** Панин (екатерининский вельможа): «Россия управляется милостью Божией и глупостью народной». *** Объективность это бескорыстная субъективность.


3.12. Сколь бы ни было трагическим твое мировосприятие, жизнь дает тебе такие унизительные пинки, что ты корчишься и кривляешься, как паяц, в самые неподходящие для трагической роли моменты. Им, конечно, мало приговорить меня к расстрелу, надо довести меня до нужной кондиции, чтобы я покривлялся на потеху публике.

Дудки! Будь я испанцем, как Унамуно, не побоялся бы пафоса крика: «Можете меня убить, но не убедить!»


4.12. Ленин о буржуазной демократии словно бл. Августин о язычестве, добродетели которого суть только скрытые пороки. *** Лесков. «Некуда»: «Сейчас упеку, – говорит Никон Родионович. – Чувствуй, с кем имеешь обращение!» Народ это очень чувствовал и не только ходил без шапок перед Масленниковыми хоромами, но и гордился им. У нас теперь, – хвастался мещанин заезжему человеку, – есть купец Н.Р. Масленников прозывается, вот так человек! Что ты хочешь, сейчас он с тобою может сделать; хочешь в острог тебя посадить – посадит; хочешь плетюганами отшлепать, или так в полицы розгам отодрать, – тоже он тебя отдерет. Два слова городничему повелит, или записочку напишет, а ты ее, эту записочку, только представишь, – сейчас тебя в самом лучшем виде отделают. Вот какого человека мы имеем!… А вить что? – Наш брат мужик». *** Гонения на разномыслов страшнее геноцида, – геноцид лишает людей жизни, уничтожение же инакомыслия посягает на сам смысл жизни как таковой, т.е. дух, игру ее и рост через различия.


5.12. У советских героев нет пороков, а разве что недостатки, да и то только для того, чтобы преодолеть их. *** Белкин болтлив нестерпимо, но я решил подождать до суда – благо недолго теперь. *** Сюжетец: где-нибудь в горах двое. Один все говорит возвышенно и банально (можно даже не очень) о тишине. «О, тишина!… Ты высшее блаженство… бальзам усталому израненному сердцу… и т.п.». Тогда другой бьет его камнем по голове, чтобы услышать тишину. *** Очень часто предстающий перед судом за антисоветскую деятельность соглашается считать себя преступником и раскаивается в содеянном – сказывается влияние подкорки, с детства обрабатываемой вполне определенным образом. Протестант, повзрослев, дозрев до собственных мыслей и научившись прислушиваться к голосу совести, возмущается сначала разрывом между декларируемым и действительным, потом и большим… – но чаще всего беззакониями, от которых лично он страдает лишь весьма косвенно (косвенно чаще всего вследствие молодости, так или иначе уберегающей его от наиболее грубых социально-политических затрещин). И вот это отсутствие лично приобретенных синяков, неприятие действительности сугубо теоретизирующее, а не кровное, и является причиной того, что застрявшее в подсознании благоговение перед властью в критический момент берет верх. Я знал одного эстонца в лагере, который крайне недоверчиво относился ко всем тем, чье неприятие советской власти не было полито кровью. «У меня убили отца, двух братьев и невесту, – говорил он, – мне дороги назад нет. А вы так себе – играете в оппозицию». Но логика репрессий такова, что единожды пробудившийся к социально-политической активности – при всей фактической невинности ее характера, ребячливости и школярском теоретизировании, – даже если лично он благополучен, попав в лагерь или бывает сломлен или быстро взрослеет, уже имея на власть очень личный зуб, ибо он-то лучше всех знает, что сидит ни за что – за детскую игру, за юношеский романтизм, за бескорыстие порывов. *** Когда человек намного сильнее другого (младенца, например), он не убивает его торопливо, за любой проступок (преступление), но наказывает снисходительно. Режим, знающий не только свою силу, но и правоту, не карает истерически жестоко.


6.12. Первые 15 суток изолятора я получил за сомнительного свойства остроту. Проснулся после ночной смены от шума в бараке – начальник отряда проводит политзанятия на тему «Труд облагораживает человека». Бес (очень часто меня посещающий) подсказал мне афоризм, с которым я и ознакомил барак: «труд создал из обезьяны коммуниста». *** Научиться фиксировать правду правдиво – вот задача. *** Народу можно открыть глаза на истину лишь отдельного факта, но нельзя научить распознаванию истины. Он способен избавиться от одного заблуждения, чтобы тут же впасть в другое. Развитие способности к мышлению (которое не сводится к овладению набором логических стереотипов) – процесс длительный и сугубо индивидуальный (по выработке), а никак не массовый. *** Я – жертва склонности к каждодневным записям, с одной стороны, и намерением временно избегать всех тем, связанных с делом (т.е. с тем, что меня сейчас более всего волнует и, следовательно, достойно записи), с другой. *** Одержимые зудом социального экспериментирования с миллионами зачастую вырабатывают стереотипы управления людьми не такими, каковы они на самом деле, а такими, какими вожди желали бы их иметь – одна из предпосылок крови. *** Робеспьер сравнивал революционный трибунал с церковным судом; и тот и другой судят за абсолютное преступление – за преступление словесное. *** Политическая религия, основанная на откровениях вождя, допускает лишь в период борьбы за власть церковные соборы и мировоззренческие склоки. Потом декретируется и освящается политическая теология, которая раздает на все вопросы догматизированные ответы, угрожая еретикам костром.


10.12. Наконец-то я встретился с адвокатом. Он настаивает хотя бы на минимальном словесном участии в процессе – разумеется, в роли смирившегося, если уж не кающегося преступника. Ни та, ни другая роль не по мне. *** Судя о жизненных успехах человека, не забудь, если он верующий, о разнице меж земной и небесной жизнями. Может быть, он – небесный карьерист. И если здесь ему сочувствуют как терпигорцу, там, возможно, будут завидовать великолепно сделанной карьере. Знал я одного такого лжепопа, иезуита (по натуре), ханжу и доносчика – Бахров. Он был откровенен: «Если я и делаю добро, то не ради человека, которому его оказываю, а ради Господа и спасения своей души». Т.е. он зарабатывает крестики в книге грехов и добродетелей, добивается личного пропуска в Царство Небесное. (Кстати, у него мозоли на коленях от ночных молитв, а днем иезуитствует и доносит). По Канту это не добродетель, а заслуга, т.е. «условный императив», очень не симпатичная штука. Характерно, что ничто так не отвращает от религии, как личный – особенно камерный – контакт с верующими. Но это же относится и к подавляющему большинству адептов любой

политической идеи. Людей, как и Россию, хорошо любить издалека. *** Вы там, на Западе, все об отчуждении? Мы до этого не доросли – не до отчуждения (таких крайних форм его, какие возможны при советском госкапитализме, Запад и не знает), а до публичных жалоб на него. Мы все еще о хлебе, – не до жиру… Отчуждение, думаю, неизбежная стадия духовного роста человечества. Кто хочет ее избежать (скачками к алюминиевым чертогам) подобен дающему себя оскопить, чтобы не знать мук периода полового созревания. Монолитный Сид, раздвоенность Гамлета, «мыслящего пугливыми шагами», фаустовская душа, муки отчужденного сознания… *** Я теперь пишу почти не таясь – сказал сокамернику, что готовлюсь к суду. После обеда посетил нас зам. начальника следственного изолятора ст. лейтенант Веселов – длинный, худющий чекист лет 35, заливающийся краской смущения по всякому пустяку. Голубой чекист. Вроде голубого воришки. Он проговорился (не специально ли? но зачем?), что на Западе очень шумят в нашу защиту. Это, конечно, ни к чему не приведет, но все же очень бодрит. Нет ничего ужаснее глухой расправы. Веселов спросил в частности, не собираюсь ли я появиться на суде в ермолке, как Менделевич, который только прикидывается верующим. Я возмутился голословности его утверждения. Тогда он поделился со мной таким наблюдением: «Я не видел еще верующих евреев. Единственное, о чем они думают, это о деньгах». «Уважаемый гражданин начальник, – как можно более почтительно сказал я, – еврей лежал на овчине, смотрел в небо и думал о Боге, когда вы еще цеплялись хвостами за ветку», Камерная жизнь столь бедна событиями, что даже пустяковая словесная сшибка с начальником – целое происшествие, к которому не раз и не два возвращаешься в мыслях. Так и эдак подковыривая и пиная начальника (кто б он ни был, он всегда – персонификация всех враждебных тебе сил; такова психика каждодневно в чем-то ущемляемого зека, ему трудно быть объективным, как невозможно требовать объективности и спокойствия от человека, чьи гениталии защемлены дверьми). При всем том у меня вовсе нет ни чувства гадливости, ни слепой неприязни к чекисту, если он кажется мне чекистом по убеждению. Никого так не ненавидишь, как предателя и конформиста, равнодушного, маленького человека, жертву режима и пособника его одновременно.


11.12. Азиатчина, «Чингисхан, огоньки волчьих глаз во тьме, снег и водка, кнут, Шлиссельбург и христианство» (Т. Манн).

Разве 3-й райх не дал пример азиатчины на Западе? Мы все из Азии – кто вышел, кто остался. Вопрос лишь в степенях удаленности. Азия – подсознательное. Выход из нее – символ исторического движения к примату сознания. Толпа – всегда Азия. Но характерно, что в Германии Азия у власти недолговечна, ибо внешние ее поражения – результат внутренней ее неправомерности. Как бы зная незаконность свою, она стремится подчинением себе мира доказать – себе в том числе (см. у Т. Манна где-то в статьях о двойственности психики немца) – свое право на существование (к агрессивности фашизма как сущности его присоединяется защитная агрессивность) и гибнет, в отличие от собственно Азии, ибо Азия на Западе беспочвенна. Запад – это древние галлы, мечущие стрелы в небо, это – Вольтер, протестующий во имя духа и разума против лиссабонского землетрясения, а Восток – это азиат на карачках перед идолом. ***Вместо традиционного всхлипа «Нет в жизни счастья», наколю на груди гордое: «Жизнь – это способ существования белковых тел, – Энгельс». Уголовники иногда выкалывают на груди или спине пограничный столб «СССР-Турция», человека с котомкой, идущего в сторону Турции и надпись: «Иду туда, где нет труда». Очень характерное представление о Западе (Турция всего лишь ворота). ***В какой-то из камер скандал, очевидно, – топот ног, выкрики… Слов не разобрать. Голос одного из буйствующих, как у Аденауэра – сплошное хрипение. Аденауэр – это кличка одного зека (фамилию я его забыл, но под этой кличкой его знает вся Мордовия и Владимирская тюрьма). Гротескная фигура. Отсидел он что-то лет 30, предельно опустился и одурел. Свой день он начинал с мастурбации – прямо на глазах у всех, возле параши – и возвращался к ней неоднократно, пока после эякуляции в семени у него не появлялась кровь. Тогда он пугался чуть не до слез, а потом начинал буйствовать, требуя врача. Ежедневно он оглашал тюремный двор воплями из окошка: «Свободу Манолису Глезосу!», А иногда кричал: «Убили немцы брата Федьку – и выпить не с кем» или истошно острил: «А сегодня баланда-то жирная! Это повар за х… держался, в котле руки мыл!». Не было такой недели, чтобы надзиратели не избивали его до сине-зеленого состояния, частенько доставалось ему и от сокамерников, жизнь которых он превращал в муку уже одним фактом своего присутствия. После побоев он утихал на день-другой, а потом все сначала. Я впервые столкнулся с ним на потьминской пересылке в 62 г., когда я еще только ехал в лагерь после суда – конечно же, во власти популярных иллюзий о заключенных вообще и о политзаключенных в особенности (в русской литературе «несчастненькие» и «борцы», как правило, идеализируются – ведь ореол мученичества почти синоним святости в системе понятий, предполагающей в качестве одной из аксиом убеждение, что постижение глубинных истин и очищение даются преимущественно через страдание). Зашел я в крохотную камеру – метра 3 квадратных, – смотрю на нарах лежат двое – оба в коросте грязи, кругом какое-то тряпье, окурки, плевки. Ну, думаю, по ошибке меня к уголовникам бросили. Они молчат. Спрашиваю: «Я, наверное, не по масти попал?» «Я Аденауэр, – хрипит тот, что почумазее. – А это Коля-дурак; не обращай на него внимания. Садись, хлопец». Да нет, у меня 58-я… наверное, меня по ошибке к вам – сейчас разберутся…» «У нас тоже полета с восьмерой», – утешил меня Аденауэр. Коля (фамилию я его запамятовал; знаю только, что отсидев свой червонец, он был в день освобождения препровожден в сумасшедший дом) оказался-таки и впрямь дураком – мрачно-молчаливым маньяком, преследуемым «жидо-большиками», которые собирались его отравить.

Делать было нечего – кое-как расчистив узенькую полоску нар, я улегся меж двумя первыми в моей жизни «политиками».

Взгрустнулось. Зашевелились кое-какие подозрения… «Чего у тебя, – спрашиваю у Аденауэра, – ухо синее?» «Чекисты, – говорит, – избили вчера». Смотрю, он принялся что-то переписывать в тетрадь из газеты – буквы печатные, но не разберешь, что он там пишет. Он, заметив мое любопытство, солидно прохрипел: «Занимаюсь политикой. И тебе советую, а то будешь вот, как Коля-дурак». Оказывается, Аденауэр переписывал «Правду» – всю подряд. Альтернатива – стать таким, как Коля-дурак, или как Аденауэр – меня ошеломила, и я поспешно заключив, что лагерь, очевидно, таким образом устроен, чтобы сделать эту альтернативу единственной, впервые всерьез подумал о самоубийстве. Но на следующий день меня перебросили в другую камеру, и я – к радости своей – нашел в ней не сплошь Аденауэров и жертв сионистов. *** Белкин, захлебываясь радостью, повествует о своей овчарке. «Ложись! – ложится. Ко мне! – ползет». Для таких, как он, собака – это возможность командовать, он любит в собаке беспрекословную, рабскую верность. Не это ли и все прячут за возведением собачьей службы в символ высочайшей верности? Совсем иное, когда ребенок не только ездит на жучке, но и пытается катать ее на себе. У Цветаевой нормальный ребенок скорее убьет гувернантку, чем собаку. Похоже, я был нормальным ребенком, хотя ни собаки, ни тем более гувернантки у меня и в помине не было. И тем более иное у того (Пирогов? Боткин?), кто говорил, что хотел бы, чтобы в смертный час на него глядели ласковые, преданные глаза собаки. *** Полная свобода в земной юдоли невозможна, допустимо говорить лишь о степенях ее – да и то сплошь и рядом иллюзорных. Однако предпочтительнее других то общество, где стремящийся к максимальной свободе не неизбежно расшибает лоб о неодолимую стену социально-политического рабства. Стена эта есть, очевидно, всюду, но она не должна быть излишне прочной, – однако достаточно прочной для тех, кому нужна свобода рук лишь для установления диктатуры. Большинство с удовольствием подчиняется. И пусть. Не тащить же их насильно в рай (да и не в рай вовсе) свободы. Вопрос еще и в гарантиях неиспользования обывателя в ущерб свободным. *** От «свободы как осознанной необходимости» до иронии Т. Манна – «Добровольное рабство – это и есть свобода» – один шаг. Хотя поспешный шаг в другую сторону – анархическое бунтарство, романтический нигилизм… *** Почему сегодня Герцен устыдился бы серьезности тона повествования о себе в «Былых и думах» («Я благословил свои страдания, я примирился с ними…» и т. п.)?

Герцен, как и большинство мемуаристов, так или иначе творящих легенду о собственной личности, слишком всерьез воспринимают себя. Это характерная черта той эпохи. Ведь и его воспринимали всерьез и известно, что в конце концов эта серьезность оправдала себя в некотором смысле. Где причина и где следствие? Точнее, где следствие само становится причиной? Тот век намного нас моложе, в том числе и на целую советскую власть. Революционерам было ради чего умирать, верующим в Бога было куда умирать. Я же – рядовое дитя второй половины XX века – полагаю, что нет такой идеи, ради которой стоило бы умирать, и уж тем более – ради которой стоило бы рубить чужие головы. Сколько их было, этих идей – единственно истинных! – и голов! Проходило время и оказывалось, что идеи-то не совсем то, что нужно – а отрубленных голов уже не приставить. *** У нас тоже есть свой первородный грех – грех национального и социального происхождения. *** Герцен отнюдь не иконный прототип. Жизнь его полна и взлетов и падений. Но всегда он – человек. У Ленина (иконного) нет человеческих слабостей, как нет и падений, и поражений, и ошибок, как нет и друзей. У Герцена Огарев, а у него кто? Коба – одна из его ипостасей, которой нужно было лишь время для полного проявления себя. *** Если судить о Ницше не только по его писаниям, он погиб бы в гитлеровском концлагере, хотя его афоризмы были наиболее расхожей идеологической монетой среди участников национальной формы пролетарско-мещанского движения. Не то же ли случилось бы и с Герценом, писавшим о России: «Все преступления, могущие случиться на этом клочке земли со стороны народа против палачей, оправданы вперед!» Тут речь с самого начала именно о преступлениях.


13.12. Послезавтра суд. Вчера утром вдруг вознамерился составить черновик выступления в суде, если я на таковое почему-либо решусь. Оба дня безостановочно строчил и только сейчас, в десятом уже часу кончил. Так и не определил окончательно тип своего поведения на суде. Написанное – уже самим фактом своего существования – тяготеет к произнесению.


14.12. Решил переписать сюда подготовленное мною выступление, заодно подчищу его в процессе переписки – надо убрать все

излишне острые политические углы – только минимум.

«Прежде, чем приступить к изложению обстоятельств, предшествовавших моей попытке нелегально покинуть пределы СССР, я хотел бы обратить внимание суда на специфику правонарушения, совершенного мною и моими друзьями. Нами двигали не вполне обычные страсти и без детального разбора всех хитросплетений мотивировок, приведших нас на аэродром утром 15-ого июня, не может быть и речи о понимании данного дела.

Прошу суд о терпении, ибо я намерен быть предельно обстоятелен.

Дабы не растекаться мыслью по древу, буду придерживаться текста обвинительного заключения. «Будучи антисоветски настроен, Кузнецов в 69-70 гг. вошел в преступный сговор с Бутманом…», чуть ниже: «Будучи враждебно настроен по отношению к советской власти…», еще ниже: «Будучи осужден за антисоветскую деятельность в 62 г., после отбытия наказания вновь стал заниматься антисоветской деятельностью…». Поскольку это шаманское заклинание – «будучи…» – неспроста так часто употребляется составителями «Обвинительного заключения», я хотел бы хоть отчасти вскрыть реальное содержание состояния, зашифрованного столь зловеще-многозначительно.

Родился я в 39 г., в 56 г. окончил десятилетку, работал на заводе токарем, потом служил в армии, потом учился на философском факультете МГУ, а в 61 г. КГБ, сочтя мою социальную активность выходящей за пределы декретированного русла, арестовал меня и оценил степень отклонения моего поведения от желаемого в 7 лет. Сначала я, по наивности и юношескому неразумению государственных польз, был, признаться, весьма огорошен такой суровой оценкой моей опасности, т. к. – продукт советского воспитания – не поднимался выше критики советской власти в ее же рамках. Жертва юношеских мечтаний, поиска себя, в какой-то степени жертва буршеских страстей и школярского понимания ряда мировоззренческих положений, я был еще и трагикомической жертвой целой системы мифов – иначе я не могу объяснить тогдашнее свое непонимание природы жестокости приговора. Осознание принципиальной несправедливости этого приговора сыграло не последнюю роль в формировании взглядов, которые я, вслед за обвинением, согласен признать антисоветскими. Характерно, что и в концлагере недреманное око «правосудия» не оставляло меня в покое. Я не имею в виду бесчисленные карцеры и двухгодичное пребывание во Владимирской тюрьме, я говорю о нарушении принципа, являющегося краеугольным камнем едва ли не любого законодательства, – о невозможности дважды судить за одно и то же преступление. Весной 63 г. Мосгорсуд, непонятно из чего исходя, пересмотрел мое дело и, «учитывая личность преступника», приговорил меня к содержанию до конца срока в лагере особого режима, хотя по первому приговору мне был определен усиленный режим. Разница из существенных, смею заметить. Месяцев через 9 обнаружилось, что это является нарушением чуть ли не полудюжины статей. Решение суда было отменено и мне был назначен строгий режим, что было опять же нарушением точно той же полудюжины статей. Но к тому времени я уже не искал обычной, человеческой логики в действиях репрессивных органов. И здесь будет уместно вкратце охарактеризовать мои взгляды, которые я более обстоятельно изложил на следствии – суд может ознакомиться с ними по материалам дела. Мною давно изжито активное неприятие существующего режима. Рассматривая категорию «национальной души» в некотором отношении вневременно, во всяком случае полагая, что ряд ее сущностых структурных характеристик практически неизменен, я считаю, что типовая структура политической культуры русского народа может быть названа деспотической. Вариации этого вида власти не ахти как велики – рамки исторически заданы Иваном Грозным и Петром Первым.

Я считаю советскую власть законной наследницей этих двух по-разному идеальных русских правителей. Осознав себя евреем, не ощущая в себе ни склонности к властвованию, ни любви к безропотному подчинению, ни питая надежд на радикальную демократизацию исконно репрессивного режима в обозримом будущем, считая себя ответственным – пусть и косвенно – в качестве гражданина этой страны за все мерзости, ею совершаемые, я решил покинуть пределы СССР. Бороться с советской властью я считаю не столько делом невозможным, сколько ненужным, т. к. она вполне отвечает сердечным вожделениям значительной – но, увы, не лучшей – части населения.

Мать моя, Кузнецова Зинаида Васильевна, русская, отец, Герзон, Самуил И(?), умерший в 41 г., был евреем. Очень характерно, что именно в 53 г. моя мать сменила фамилию – а вместе с нею и я в качестве несовершеннолетнего, – взяв свою девичью – Кузнецова. Мог ли я знать – 16-летний и безмозглый комсомолец, – какой двусмысленностью обернется моя уступка настоянию матери записаться при получении паспорта русским? Наблюдая проявления стихийного народного антисемитизма, а иногда и угадывая совпадение этих проявлений с некоторыми аспектами сознательной государственной политики, я, созрев до собственного мировоззрения, счел лично для себя необходимым присоединиться к гонимым. Я вырос в русской семье, о еврейской культуре – не имея в виду ее преломление чуть ли не во всех культурах мира – у меня практически нищенское представление, и потому на первой своей стадии мой выбор себя в качестве еврея был продиктован скорее эмоциональными, нежели осознанно кровными мотивами. Нечто вроде цветаевского:

Так не достойнее во сто крат стать вечным жидом? Ибо для каждого, кто не гад, еврейский погром – Жизнь».

Месяца за два до освобождения из Владимирского централа я подал заявление на имя начальника тюрьмы с просьбой записать меня евреем в документах, которые я должен был получить по выходе из тюрьмы. Мне отказали, сославшись на изъятый при аресте паспорт. Позже я обращался в милицию с просьбой о перемене записи в графе о национальности – сначала мне отказали потому, что я был под гласным надзором, потом потому, что у меня не снята судимость, снять же ее я мог лишь через 8 лет. Ассимиляторов вполне, разумеется, устраивает считать меня евреем, но числить в русских.

Не скрою, что пройдя за 7 лет все круги пенитенциария, я психически устал и, освободившись, мечтал лишь о том, чтобы меня оставили в покое. Но где там? Слежка, надзор, вызовы в КГБ, в милицию, необходимость ютиться по чужим, углам… Меня прописали в г. Струнино Владимирской области. Иногда струнинская милиция письменно разрешала мне съездить в воскресенье в Москву к матери, однако московская милиция рекомендовала мне «не попадаться ей на глаза». Так что и в эти редкие – вроде бы дозволенные – наезды домой я вынужден был скрываться, ночуя у друзей. И так должно было продолжаться 8 лет. Не правда ли, кое-что проясняется в мотивах моей попытки эмигрировать, мотивах, которые с примитивной тенденциозностью зашифрованы в сакраментальном зачине – «Будучи антисоветски настроен…»?

В январе 70 г. я переехал в Ригу, к жене. В феврале нами был получен вызов из Израиля и встал вопрос о сборе документов, кои необходимы для подачи в ОВИР прошения о выезде за границу. Проблема проблем – получение производственной характеристики. Производственная характеристика («с работой (не) справляется, в общественной жизни участие (не) принимает, морально (не) устойчив, идеологически (не) выдержан…») для выезда в Израиль на постоянное жительство. Что это – неосознанно-издевательский настрой предельно бюрократизированной государственной машины или плод личного творчества какого-нибудь партийного функционера? Так или иначе каждое второе слово в устах некоторого числа хмурых граждан СССР – характеристика.

Ее не дают по разным причинам. Одному – потому что он служит в армии (Вульф); другому – потому что он учится в ВУЗе (Израиль) и стоит ему заикнуться об этой характеристике, как его исключат из института и забреют в солдаты, а ни во время военной службы, ни в течение как минимум 3-х лет после нее о выезде за границу не может быть и речи; третьему (Сильва) – потому что он недавно окончил институт; четвертому – просто не дают. Чаще всего ссылаются на отсутствие письменного запроса о характеристике из ОВИРа. Последний же посылать запрос отказывается, сообщая, что «характеристика нужна вам, а не нам». Лично мне известно достаточно большое число людей, для которых само слово характеристика стало чуть ли не наваждением. Но еще большее число людей, желающих выехать за границу, не находит в себе достаточного мужества для публичного обнаружения своего желания. Не говоря уж о неизбежных опасениях, питаемых памятью о недавнем прошлом, страхов перед возможностью повторения мрачных гримас истории, все достаточно хорошо знают о роковой неизбежности – пусть и не столь откровенных, как бывало, – репрессивных мер воздействия на потенциального «изменника родины» (которому зато в трамвае можно под одобрительный улыбчивый аккомпанемент всего вагона рявкнуть: «Убирайся в свой Израиль!»). Как только твое желание эмигрировать становится достоянием производственно-милицейско-квартирной гласности, тебе уже не дают «забыться». Кое-кто сопровождает слово «Израиль» ритуальным действом – заклинивает телефонный диск карандашом. Недаром, недаром так надрывно смеются над анекдотом: «Евреи, отъезжающие в Израиль, ваш поезд отходит с Северного вокзала!»

По месту моей работы в Риге я не мог получить характеристику, т.к. работал там, говорят, слишком недолго. Я поехал в Москву, а потом в Струнино, полагая, что там я трудился достаточно долго, чтобы надеяться на получение этой бумажки. Когда я сказал начальнику отдела кадров, что приехал из Риги специально за характеристикой, он удивился, сообщив, что они могли бы выслать ее мне по почте. «Видите ли, – смущенно пояснил я, – то учреждение, которое требует мою характеристику, настаивает, чтобы на нем стояло: «Для выезда на постоянное жительство в Израиль». (Легко объяснимая предосторожность: ведь характеристику – просто так – получить не составляет особого труда). Не буду описывать эмоционально-демагогических реакций начальника отдела кадров на мое пояснение, скажу только, что мне было велено явиться на следующий день к председателю фабкома, и тот после ряда банальных вопросов типа «зачем ты едешь в Израиль?» и «Что тебе там делать?» вдруг огорошил меня: «А если завтра моего сына пошлют защищать арабов, ты что же – стрелять в него будешь?» Ну как тут было не спросить: «А разве ваш сын уже вернулся из Чехословакии?» Характеристику мне, естественно, не дали.

Кто как реагирует на откровенные издевательства. Можно ждать из года в год – чему много примеров, – жить, сидя на чемоданах, с великим трудом собирать ежегодно документы – кому это под силу – для подачи их в ОВИР, писать объяснения на тему, что в Израиле у тебя родственники, что Израиль твоя истинная родина, что ты стремишься туда по духовно-национальным соображениям и получать ответы типа: «Жилплощадью и работой вы обеспечены, материально от родственников, проживающих в Израиле, не зависите и потому оснований для разрешения на выезд нет». Это не по мне. Я счел себя ущемленным в праве на эмиграцию и заключил, что имею моральное право ответить на цепь беззаконных актов, правонарушением, охватываемым диспозицией ст. 83 УК РСФСР. Я имею в виду незаконный выезд за границу, караемый сроком до 3-х лет. Я заявляю, что акт, на совершение которого мы покушались, квалифицирован обвинением ложно. Нам инкриминируют умышленные действия в ущерб государственной независимости Союза ССР. Совершенно очевидно, что прямым умыслом каждого из нас был выезд за границу. В период предварительного следствия я с унылым упорством пытался выяснить у всех трех следователей, поочередно работавших со мной, и у прокурора Пономарева, что надо понимать под посягательством на государственную независимость СССР в данном конкретном случае. Несмотря на убогость их фантазии, я все же понял, что дело сводится по преимуществу к причинению ущерба престижу СССР, ибо наш побег был бы ложно обыгран вражеской пропагандой. Ну, во-первых, ориентироваться при оценке тех или иных деяний на клеветнические обыгрыши так называемых врагов – занятие несолидное, а во-вторых, вряд ли кого-нибудь из нас остановило бы предположение, что этот побег послужит укреплению престижа СССР. Ни СССР, ни его престиж не определяли наших действий и намерений.

С юриспруденцией у меня шапочное знакомство (всего лишь вторая судимость!), в следственном изоляторе мне категорически отказываются дать какую-либо юридическую литературу (я не могу получить даже конституцию СССР!), поэтому свои соображения я не могу подкрепить соответствующими ссылками и цитатами. Однако мне хотелось бы отослать суд к книге «Особо опасные государственные преступления», вышедшей где-то в году 65, – там утверждается, что измена родине может быть совершена лишь с прямым умыслом причинения ущерба государственной независимости СССР. Наличие такого умысла у нас следствием не установлено. В данном случае можно говорить только об эвентуальном умысле, каковой состава измены родине, на мой взгляд, не образует.

Я считаю, что каждое государство, ратифицировавшее «Всеобщую Декларацию прав человека» (а СССР ее ратифицировал), обязано реально гарантировать каждому своему гражданину осуществление прав, о которых говорится в этой Декларации. В том числе и ст. ст. 13, 14 и 15. Лишь в ответ на вопиющее попрание моих человеческих прав я решился на бегство за границу. Это был акт отчаяния.

Мы не собирали сведений о военном потенциале СССР, не перерисовывали двух-свайных деревянных мостов (к иным у нас нет доступа), не подкрадывались к государственным секретам… Я полагаю, что нельзя нас судить, исходя из предположения о том, как бы мы вели себя за границей и как пропагандистская служба тех или иных государств оценила бы наш побег. Если же говорить о престиже СССР, то нет никакого сомнения, что ответственность за ущерб таковому несут те, кто, лишив нас возможности выехать за границу легальным путем, спровоцировали покушение на нелегальный выезд, а теперь обвиняют в измене родине, нанося самим фактом такого обвинения наиболее ощутимый удар по престижу СССР. Ибо во всех цивилизованных странах побег за границу расценивается не более как мелкое правонарушение. Нет сомнения в том, что всякое государство имеет право карать за деятельность, которую оно считает враждебной себе, но карать лишь исходя из конкретно инкриминируемых актов, а не в зависимости от того, как эти акты будут названы. Из книги «Нюрнбергский процесс над нацистскими судьями», изданной «Юридической литературой» в 70 г., явствует, что работников гитлеровского судебного и законодательного аппаратов судили в частности и за то, что они приговаривали к смерти людей, пытавшихся бежать из 3-го райха. Вальтер Брем, бывший помощник главного имперского прокурора при «народной судебной палате», признал, что они судили людей, покушавшихся на побег, исходя из надуманных предположений о том, что эти люди вступят за границей в воинские подразделения, враждебные райху. Это было во время войны! Таких людей судили, основываясь на мнении, что они будут вести себя враждебно райху, как только им к тому представится возможность.

Военный трибунал признал, что расширительное толкование понятия государственной измены, практиковавшееся в 3-м райхе, давало возможность нацистским судьям выносить смертные приговоры за деяние, являвшееся мелким правонарушением в глазах всего остального человечества; Военный Трибунал признал такое расширительное толкование понятия государственной измены военным преступлением и преступлением против человечества.

Не отрицая факта покушения на побег за границу, я категорически не согласен с квалификацией его как измены родине, считая такую квалификацию результатом противоправного, расширительного толкования понятия измены родине.

Относительно ст. 93 ч. I УК РСФСР (о хищении государственной собственности в особо крупных размерах). Ни у кого из нас не было намерения присвоить самолет. Мы убеждены, что он был бы возвращен государству-владельцу. Поэтому о хищении не может быть и речи. Тут можно было бы говорить о попытке временного отчуждения государственной собственности, а это нечто иное, нежели хищение. Если некто, поспешая на комсомольское собрание, завладеет чужой автомашиной и, добравшись до нужного ему пункта, оставит ее на площади, полагая, что она вскоре будет обнаружена и возвращена владельцу, то это не образует состава хищения. Хотя до недавнего времени за подобное преступление судили как за хищение, однако затем появилась специальная статья (Уголовного кодекса) об ответственности за угон машины. В нашем случае тоже можно говорить только об угоне самолета, преступлении принципиально однородном с угоном автомашины, если взять за критерий отношение субъекта преступления к объекту. Возможно возражение, что пока еще нет статьи об угоне самолета, а вот когда она появится… А как быть с пароходами, паровозами и малогабаритными космическими кораблями? Да, такой статьи пока нет. Но это не значит, что можно применять статью по аналогии, что не так давно запрещено советским законодательством. В частности признано, что имевшая место практика осуждения угонщиков автомашин как похитителей порочна. В нашем случае ситуация аналогична. Да, статьи об угоне самолета нет. А это значит, что обретает жизнь известный принцип древнеримского уложения: «Нет закона, нет и преступления». Я требую, чтобы нас судили за содеянное – покушение на угон самолета, – но не за хищение, о котором мы и не помышляли.

Для иллюстрации моего подхода к данному вопросу я осмелюсь навязать суду такую дилетантски сочиненную притчу, разумеется памятуя, что она не может исчерпать всех аспектов рассматриваемой здесь ситуации – однако некую суть можно посредством ее выявить.

Некоторому человеку сообщили, что он имеет право на получение определенной суммы, сообщили в уверенности, что он не сумеет даже пожелать обрести ее. Однако – жертва мировоззренческих аномалий – однажды он-таки пришел в кассу. Кассир грубо отчитал его и захлопнул окошечко. И так до семи раз. Сей оказался не на высоте христианского смирения и всепрощения («не до семи, но до семижды…»), а, надеясь получить ему причитающееся, попытался ворваться в помещение кассы, взломав дверь при помощи… ну, чего бы, например,… да вот хотя бы канцелярской ручки – собственности данного учреждения. На этой стадии преступления ему и заломили за спину белые рученьки. Ему, убогому, не то, чтобы невдомек, но совершенно было наплевать на то, что бухгалтер соседнего учреждения подсиживает здешнего кассира и может этот сам по себе незначительный скандальчик обернуть себе на потребу. Преступник считает себя виновным лишь в легкомыслии, которое выразилось в серьезном отношении к слухам о его праве на некую сумму, в последующем раздражении, когда открылась фиктивность этого права да в отсутствии должного смирения. Его же обвиняют в пособничестве врагу-бухгалтеру, измене учреждению и хищении канцелярской ручки. На суде он пытается защищаться, но ему это, разумеется, не удается.

Кроме всего вышеизложенного, меня обвиняют в хранении и размножении антисоветских материалов. В хранении и размножении с целью подрыва существующего в стране политического режима. Ну о своем отношении к советской власти и о причинах, по которым я не намерен ее подрывать, я уже говорил. Добавлю только следующее. Я рассматриваю существующий в стране режим как разновидность тиранической светской религии, божеством которой является государство. О возможности секуляризации России говорить пока не приходится. Можно говорить лишь о смене языческих культов в этой принципиально религиозной атмосфере. Всякая же религия характеризуется особой кровожадностью именно на заре своего существования, – потом она стареет и удовлетворяется поджариваньем еретиков лишь по преимуществу в фигуральном смысле.

Способствовать смене уже дряхлеющей религии другой, молодой – не умно.

Горстка мужественно мыслящих оппозиционеров – явление столь же характерное для России, сколь и чуждое ее национальным корням – погоды не делает и не сделает, очевидно. Число же играющих во фронду то несколько возрастает, то резко падает – в зависимости от колебаний политического барометра. Тут по преимуществу юнцы, таким образом компенсирующие того или иного рода ущербность и наконец в браке обретающие подходящий резервуар для излияния томящих их энергий… Или поседевшие в салонных битвах старцы. Последним никак не откажешь в искренней любви ко всяческим свободам, они даже немало и делают для их реализации, но суть их в выработанном десятилетиями умении чуять ту черту, перейдя которую, плюхаешься в дела, «за которые сейчас сажают». Если сегодня смотрят в некотором смысле сквозь пальцы на самоиздат, он – самоиздатчик, если завтра за самоиздат начнут сажать, он переключится на анекдоты, а послезавтра ограничится либеральным кукишем в кармане, почитая и таковой кукиш за великий подвиг, что и не совсем неверно, если иметь в виду времена, когда сажали людей за то, что они «злобно молчат и антисоветски улыбаются». А похоже, что и мыслящая часть общества с ужасом смотрит на реанимационную возню над трупом гения всех времен и народов. Если бы кто-то высказал мне аналогичные взгляды на существующую ситуацию, я очень понял бы его желание покинуть святую Русь. Не знаю, понят ли я вами? Я еврей и хочу жить в Израиле, на земле моих предков, на земле величайшего из народов. Это однако не значит, что Россия для меня не родина – родина, но и Израиль – родина, и избрал я именно его. В иерархическом ряду ценностей в моей системе отсчета родине отведено, вообще говоря, не первое место – первое там занимает свобода, тем более привлекает меня Израиль – он мне Родина и свобода.

Мне вменяют в вину хранение и распространение двух книг: «Мемуаров» Литвинова[6] и «Политических деятелей России» Шуба[7]. В моей библиотеке был, кстати сказать, и Ленин. Однако в распространении ленинизма с целью укрепления существующего режима меня почему-то не обвиняют. Читал я и Ленина, читал и Литвинова, и Шуба и многое, признаться, другое. Читал для себя, читал, потому что от природы любознателен, а не для подрыва, как и не для укрепления чего бы то ни было. Поэтому, если считать эти книги клеветническими, то судить меня за хранение, чтение и распространение их можно лишь по ст. 190-1, а не по ст. 70 ч. П УК РСФСР и 65 ч. П УК ЛатвСССР. Хотя мне никогда не попадался на глаза индекс запрещенных книг, я согласен счесть книгу Шуба антисоветской, но, лишь в той мере, в какой всякая книга об апостолах, блаженных и угодниках революции является антисоветской.

«Мемуары» же Литвинова я склонен отнести к категории книг, «нерекомендованных для чтения» (есть и такие, оказывается!) советскому верноподданному, таким образом, я рекомендовал бы суду применить ко мне только латвийский эквивалент ст. 190-1 УК РСФСР, отличающейся от ст. 70 наличием только эвентуального умысла подрыва советской власти. Я не считаю эти материалы поистине антисоветскими; отчасти это подтверждается и тем, что я отпечатал их на машинке, образец шрифта которой был тайно взят по приказу ст. лейтенанта КГБ Федотова Прохоровым Анатолием Васильевичем (агентурная кличка «Студент»), до ноября 69 г. проживавшего по адресу: г. Струнино, [ул.] Орджоникидзе, 74.

Резюмирую вышеизложенное: справедливым я могу признать лишь осуждение меня по ст. ст. 83 и 72 УК РСФСР, а также по статье Латвийского кодекса, аналогичной ст. 190-1 УК РСФСР.

Призыв ООН бороться с захватами самолетов как не одобрить – при условии, что все государства-члены ООН не препятствуют своим гражданам покидать одну страну ради другой – хотя бы в мирное-то время.

Мы ориентировались на определение воздушного пиратства как такого акта, когда самолет захватывают в воздухе, что создает ситуацию, наиболее опасную для экипажа самолета и пассажиров. Мы намеревались захватить самолет на земле, отстранить пилотов от управления и поднять машину в воздух, не имея на борту посторонних – одни изменники родины, все свои парни.

Единственная реальная моя вина – нежелание жить в СССР. Без меня! (прибегая к счастливому слову Белинкова). Без меня выращивайте свои невидимые урожаи, пожинайте неслышанные успехи, геройствуйте в космической пустоте. Без меня! Без меня!

Я полагаю, что цемент коммунистического барака достаточно полит и моей кровью (ах, разумеется, выражаясь фигурально!), и я не прочь быть упомянутым в будущей подробной истории России. И лучше всего так, как Карамзин в своей «Истории государства российского» упоминает о некоторых чрезмерно совестливых и бессильных по тем или иным причинам эфемерах. Вроде: «Князь Боровский Василий Ярославич, не захотев остаться в России после такого ужаса, отъехал в литовскую землю».

В общем многословно, сумбурно и не совсем в цель. Очевидно, много вообще ненужного, лишнего, масса литературщины… Но пока я не в силах критически осмыслить написанное – еще пульсирует пуповина, связывающая меня с этими листками. Ну а поскольку наплевать, то не стоит особенно-то и беспокоиться. Отбой.


15.12. Первый день суда позади. Длилась сегодняшняя комедия с 9 ч. утра до 7 ч. вечера, а привезли нас в клетки уже в 9-м часу. Устал – с ног валюсь. Сегодня выступали Дымшиц, Иосиф и Сильва. Завтра начнут с меня. Официально считается, что дело слушается при открытых дверях, однако открыты они только для наших родственников да для обладателей спецпропусков – этакая мордастая спецобщественность. Лурьи сказал, что приехала Бэла, но ее не пускают. Завтра подам заявление суду с требованием пропуска для нее как для двоюродной сестры. Люся будет, очевидно, на всех заседаниях суда, как и Иосиф Д. с Семкой – чувствуешь себя совершенно иначе, когда можно остановиться взглядом на знакомых лицах. Дымшиц говорил неплохо – напряженно, с накалом. Но весьма огорчило меня какое-то истероидное упрямство, с каким он делает Бутмана нашим соучастником, заявляя, что тот знал о побеге. Сведение счетов? Не при посредстве же суда? Он, как впрочем и я, убежден, что провалом мы обязаны болтливости членов «Комитета». Иосиф – молодчина, весел и откровенно беззаботен, хотя головы не теряет. Но более всего я рад за Сильву – она пришла в себя и не признала себя виновной по всем пунктам обвинения. Как и все, кроме Изи и Бодни. Хотя во время следствия Дымшиц и Сильва признавали себя полностью виновными. Великое дело, когда не один, как в следственном кабинете, а среди своих, – даже если за каждое украдкой сказанное слово следуют окрики и угрозы конвоя. Не исключено, что тут и не без моего влияния – я пользовался во время следствия всяким поводом, чтобы как можно более подробно зафиксировать в протоколе допроса свои доводы о неправомерности квалификации наших действий по ст. 64 «а» и аргументацию в пользу ст. 83. Я именно рассчитывал, что после ознакомления с делом все будут в курсе моей позиции, а присоединиться к ней или нет – дело каждого.

Прокурор дубина. Дело знает плохо – его то и дело выручает Катукова (его помощник). После окончания заседания я пожаловался Лурьи, что меня от одной физиономии прокурора передергивает, не говоря уж о его красноречии. «Должность, – говорит, – такая. А что не очень знает дело, так ему и не обязательно. Он больше, так сказать, символизирует волю государства… Думаете, Каренин был приятнее?» «Зачем так далеко ходить, – толкую я ему, – та же Катукова, рядом с ним, – умница. Видели, как она его толкает в бок, это символ, когда он чересчур завирается? Так и видно, что ей ужасно неудобно за него иной раз».

Мы предварительно договорились всячески выгораживать женщин, если уж до того дойдет. В частности условились представить дело так, что они будто бы ничего толком не знали, действовали, слепо повинуясь мужской воле.


16.12. Проснулся еще до подъема – ни аппетита, ни сна… Похоже, сейчас около 5 часов утра.

Перед самым отъездом из Риги – в квартире кавардак, беготня и судорожное веселье. – Сильва спросила меня: «А что нам будет?» «Если им удастся обстряпать Дело в тишине, то мне могут и вышак дать, – не без самолюбования ответил я, но, увидев ее глаза, устыдился и торопливо заключил.

– Но, конечно же, не расстреляют. Если и дадут смертную казнь, то только для острастки другим. А тебе – от силы года три, только веди себя, как условлено». «Я не хочу. Пусть и мне, как всем». Мне бы поговорить с ней помягче, отложив на время все дела, а я ограничился окриком… Теперь она воображает, что облегчит нашу участь, полностью разделив с нами бремя ответственности. И еще эта жертвенность…

Как я и был уверен, ее здорово водили за нос. Она мне успела шепнуть: «Меня обманывали: говорили, что ты давно раскололся, пугали, что расстреляют тебя…»

Дымшиц пересказал часть беседы Хрущева с Насером во время приезда последнего после суэцкого кризиса. Прокурор Дымшицу: «А вы слышали этот разговор? Вы присутствовали там?» Марк даже оторопел от неожиданности. Ему бы что-нибудь язвительное в ответ: даже, де, – марксистские методы познания не сплошь сводятся только к быванию и подслушиванию. Если эта балда Соловьев завтра будет столь же нагл, меня, боюсь, может понести…

Вот вчерашний разговор с Лурьи (в присутствии начальника конвоя), вернее два разговора: один в обеденный перерыв, другой вечером, после судебного заседания. Утром я сообщил ему, что, кажется, все же выскажусь завтра – насколько это будет можно. Он было обрадовался, но тут же заподозрил: не окажется ли это хуже молчания? Я подтвердил его подозрения, но объяснение не состоялось – начался суд.


В обеденный перерыв .

Лурьи: – Вы что – и дальше так намерены себя вести?

Я: – То есть?

Лурьи: – Ну вот это – с паспортом. (Он имел в виду следующее. На вопрос судьи о национальности я ответил: «Еврей». Прокурор спросил: «Вы сказали еврей, тогда как по паспорту вы русский. Как это объяснить?». Я: «Меня спросили о национальности, а не о записи в паспорте»). Надеюсь, вы не собираетесь превращать скамью подсудимых в пропагандистскую трибуну.

Я: – Начнем с того, что это мне не удастся, если бы я и вознамерился…

Лурьи: – Вот именно.

Я: – Но я этого и не собираюсь делать – возраст не тот, иллюзий нема.

Лурьи: – Ну и слава Богу.

Я: – Однако взгляды свои я выскажу – насколько это окажется возможным.

Лурьи: – Зачем вам соваться со своими взглядами? Спросят – куда еще ни шло… Да и то – помягче формулируйте, раз уж вы так носитесь с ними.

Я: – Я с ними вовсе не ношусь, но не вижу необходимости скрывать их в данной ситуации. Хотя и постараюсь не зарываться.

Лурьи: – Вот-вот. Помните притчу о метании бисера? Главное – спокойствие.

Я: – Вы, Юрий Иосифович, по-моему, весьма приблизительно представляете себе состояние подсудимого. Я же не хладнокровный злодей, старающийся отвертеться от наказания. И более того – хладнокровие меня никогда не прельщало как качество, каким я хотел бы обладать. Меня, представьте себе, иной раз душит пафос негодования… – Тут уж никакие призывы к спокойствию не помогают. Я согласен, что моя неприязнь к советизированному византизму носит отчасти паранойяльный характер, но это в первую очередь именно из-за вечного сокрытия своих взглядов.

Лурьи: – Я предлагаю вам компромисс… Я не настаиваю на том, чтобы вы каялись и плакали. Но вот вам трезвый взгляд на положение вещей: сегодня ведь не последний день, чтобы терять голову; нынешний суд это тактический бой – его надо выиграть с минимальными потерями, сохранив силы на будущее.

Я: – Нет, это уже целая стратегия, а не тактика. Сколько раз я уже шел на компромиссы из-за таких вот соображений! И всегда проигрывал… себя.

Лурьи: – Ну, дело ваше.


Вечером .

Лурьи: – Завтра ваш черед. Прошу о максимуме сдержанности.

Я: – Боюсь, это мне не удастся. Да и не для чего,

Лурьи: – Думаете, вам обязательно 15 дадут?

Я: – Ни тени сомнения. Так что вы особенно-то не распинайтесь.

Лурьи: – Может, удастся хоть годик выцарапать. – Дальше ничего интересного, под конец о Соловьеве и Каренине – это я уже записал выше. Вот-вот за мной придут.


Вечером 16.12. Еще утром было мелькнуло оставить тетрадь с моей «речью» в камере и отказаться в суде от всяких объяснений, ограничившись заявлением, что считаю квалификацию совершенного мною правонарушения по ст. 64 преднамеренно противоправной. Привожу диалог с Лурьи, до и после моего ораторства.

До. Лурьи: – Так вы будете по написанному говорить? Я вижу у вас тетрадь…

Я: – Единственный способ не зарваться.

Лурьи: – Это дело.

После. Лурьи: – Вы меня зарезали! Что мне теперь говорить?

Я: – Весьма сожалею. Лучше бы вообще молчать – и не мне только, а всем нам… раз уж так нагло затыкают рот.

Лурьи: – Говорить – да не так!

Я: – Иначе не умею. Уверяю вас, мне теперь стыдно за всю эту беллетристику. Кому и для чего? Разрываться между записанными на листах куцыми мыслями, болезненным пониманием ненужности всякого говорения здесь и окриками судьи… чего для? Кому впервой, тому простительна надежда на то, что вот сейчас им выговорится некое слово – и все повернется иначе. Нужно было поступить так же, как в начале следствия: «Все равно вы дадите мне на всю катушку, поэтому обходитесь как-нибудь без меня».

Хотел было фиксировать все стадии процесса, но нет ни времени, ни сил. Думаю позже описать его целиком. Тетрадь с «речью» у меня отобрали для передачи в суд, как сообщил ст. лейтенант Веселов. Таким образом, то, что мне не удалось выговорить публично, станет известно суду. Изя, как и Сильва, пытается разделить со мной ответственность, взваливая на себя часть моих грехов. Когда меня спросили, чем собирался заниматься за границей Федоров, я, пытаясь толкнуть его в нужную сторону, сказал, что он хотел добиваться разрешения на выезд для своей жены (он, кстати, сам говорил мне об этом). Но он этой темы не подхватил.

Разве что его адвокат воспользуется этим намеком позже.


17.12. Опять встал до подъема, исходил километров 5 уже… Боже мой, как стыдно за вчерашние препирательства с прокурором! Свяжешься с дураком, сам поглупеешь. Один спор о вертолетах-самолетах чего стоит? Попробую воспроизвести препирательства мои с Соловьевым. (Да, мне удалось из написанного мною сказать почти все, хотя Ермаков добрый десяток раз пытался остановить меня. Только после первого его окрика: «Мы знаем, как и за что судят на Западе! Переходите к фактам!», – я смутился и перескочил через страницу – где как раз о Нюрнбергском процессе, а потом, выслушав очередное требование «фактов», я более или менее хладнокровно – хотя и скороговоркой: о, это ужасное ожидание, что вот-вот тебя прервут! – продолжал выговаривать свое).

Прокурор: – Вот вы, Кузнецов, сказали, что ваша мать заставила вас записаться русским. Как это заставила?

Я: – Я не употреблял такого слова. Я сказал: настояла.

Прокурор: – Ну настояла – все равно.

Я: – Не думаю.

Прокурор: – В своей длинной речи вы не раз ссылались на законы. Вы юрист?

Я: – Нет.

Прокурор: – А скажите, что из юридической литературы вы читали, скажем, в последний раз?

Я: – Какое это имеет значение? Я же не юрист.

Прокурор: – Ну а все-таки – последняя вами прочитанная юридическая книга?

Я: – Что же… Я прошу у суда разрешения не просто назвать такую книгу, но и вкратце изложить содержание пары ее абзацев…

Прокурор: – Зачем же? Просто назовите.

Я: – Это имеет отношение к данному процессу, и потому я хотел бы в двух словах…

Прокурор: – Название, название!

Я: – Хорошо. «Нюрнбергский процесс над нацистскими судьями». По поводу аналогичных процессов там говорится…

Прокурор: – Достаточно! Ясно, о чем там говорится, мы сами можем прочитать. Я просил только название – вы сказали… И хорошо. Мы видим, что вы знакомы с юридической литературой. Вы вот тут все жаловались на то, что вас преследовали, не давали вам, так сказать, жить после освобождения. А как же вы думаете? Вы, – почти скандируя выговорил он, – совершили тяжкое государственное преступление, и хотите, чтобы вас сразу приняли в наш советский коллектив? Нет и нет! Да как же за вами не следить? – вон вы на что руку подняли!

Я: – Не надо менять местами причины и следствия!

Прокурор: – Вы – советский гражданин и на вас распространяется советская юрисдикция: совершили преступление – извольте отвечать.

Я: – Только соразмерно содеянному!

Прокурор: – Если бы вы исправились, отбывая наказание… Но ведь вот какую характеристику дала вам лагерная администрация: «За время пребывания в ИТУ Кузнецов проявил себя с отрицательной стороны, зарекомендовал себя матерым антисоветчиком. На меры воспитательного воздействия реагировал враждебно, политзанятий не посещал, на беседах с работниками лагеря вел себя высокомерно. Неоднократно водворялся в штрафной изолятор, а в 67 г. был отправлен в тюрму за отказ от работы. Избивал заключенных, ставших на путь исправления, оскорблял работников санчасти…». Вот как! Это верно о вас написано?

Я: – Приблизительно. Во всяком случае об оскорблении работников санчасти не может быть и речи – никогда к ним не обращался.

Прокурор: – За что вас отправили в тюрьму?

Я: – За отказ от работы. Там же написано…

Прокурор: – Значит, вы не хотели работать?

Я: – Я просто хотел поехать в тюрьму.

Прокурор: – Чтобы только не работать?

Я: – Да. Как ранее меня Мурженко и Федоров, я предпочел тюрьму, лишь бы иметь хоть сколько-то времени для книг.

Прокурор: – Ах, вот как! И вы говорите, что исправились!

Я (возмущенно): Я этого никогда не говорил! Мне незачем исправляться – в вашем понимании, разумеется.

Прокурор: – Так правильно вас судили в 62 г., или нет? Как советского гражданина, совершившего тяжкое преступление, особо опасное государственное преступление! Да или нет?

Я (тихо): – Нет.

Прокурор: – Значит, – да!

Я: – Нет.

Прокурор: – Что же, и то хорошо, что признаете…

Я (повысив голос почти до крика): Я сказал нет!

Прокурор: – Ах, нет? Так вы так и говорите. Оказавшись в Швеции, вы собирались выступить на пресс-конференции, как показал Бутман во время предварительного следствия. Правильно он показал?

Я: – Я не помню таких показаний. Их просто нет. Поведение за границей нами не обговаривалось.

Прокурор: – Однако вы ведь не отрицаете, что у вас антисоветские взгляды?

Я: – Свои взгляды я изложил. Можете считать их антисоветскими, хотя сам я их квалифицирую иначе.

Прокурор: – Во время следствия вы заявили, что не считаете себя советским гражданином. Так это?

Я: – Я сказал, что являюсь советским гражданином лишь формально.

Прокурор: – Вам приходилось читать сионистскую литературу?

Я: – В вашем понимании сионизма – нет.

Прокурор: – Существует только одно понимание сионизма – марксистско-ленинское.

Я: – Слышали уже – всемирная власть, орудие империализма… Вы делаете из сионизма жупел, которым пугаете московских купчих всех гильдий.

Прокурор: – Оставим это. Так. Говоря о захвате самолета, вы сравнили его с угоном машины. Машина – это не самолет. Машину можно перегнать с одной улицы на другую, а на самолете ведь с улицы на улицу не перелетишь.

Я (после долгого оторопелого молчания): – Почему? Можно… На вертолете, например.

Прокурор: – На вертолете, но не самолете!

Я: – А вертолет – это что?

Прокурор: – Не самолет… Вы лично изготовили дубинки и кастет?

Я: – Да.

Прокурор: – Один?

Я: – Один.

Прокурор: – Залмансон Сильва, скажите, вы помогали Кузнецову изготовлять кастет?

Сильва: – Да.

Прокурор: – Так как же, Кузнецов?

Я: – Она просто присутствовала. Если это называется помощью?… Я делал кастет сам, один.

Прокурор: – А дубинки?

Я: – Тоже один.

Прокурор: – Залмансон Израиль, скажите, кто делал дубинки?

Изя: – Я, а Эдик мне только помогал.

Прокурор: – Так! А для какой цели вы их, Кузнецов, изготовили?

Я: – Это не очень просто для однозначного ответа… Попробую объяснить. Дело в том, что замысел побега родился без меня, без меня обсуждались и детали подготовки к 1-му варианту – во всяком случае на первых стадиях обсуждения. Посвятив меня в подробности этого плана, мне сказали, что в качестве орудий нападения могут быть использованы дубинки. До реализации нашего замысла было еще далековато. Дубинки – мелочь, но и за нее нужно кому-то и как-то взяться. Были сделаны определенные шаги – достать ведь нужный материал не просто, – а изготовление дубинок – не более как завершение раз начатого дела, уже, явно и ненужного, но тяготеющего к завершению само по себе. Кастет родился иначе – как: результат спора между мной и Израилем: он настаивал на невоможности его ручного изготовления – я доказал ему наглядно.

Прокурор: – Значит, вы не собирались использовать его при разбойном нападении на пилотов?

Я: – Пока его не было, – не собирались, но когда он появился… Есть ведь соблазн оружия. Поскольку я обязался напасть на 1-го пилота, я решил иметь при себе кастет. Хотя я джен был просто схватить пилота за шиворот и втащить его в самолет, где мне помогли бы связать его, я решил на всякий случай прихватить с собой кастет.

Прокурор: – Изготовить кастет, взять его с собой, но никого им не бить, так?

Я: – Именно. Характерно, что вопрос о типе обращения с экипажем волновал нас на всех стадиях подготовки к захвату самолета. Еще в марте, во время обсуждения так называемого 1-го варианта было решено, что в идеале следует стремиться к тому, чтобы на пилотах не было и царапины. (Возмущенное шевеление и иронические возгласы в рядах спецпублики). Разумеется, не столько вследствие неприятия жестокости, сколько из нежелания быть причисленными к уголовным преступникам и намерения лишить советское правительство одного из наиболее веских оснований для требования вернуть нас в СССР. Что именно таковой была наша установка, говорит и мое намерение отобрать у пилотов документы на случай, если бы советскими органами (в обоснование уголовного характера нашего деяния) было заявлено, что мы убили пилотов. Такое ведь не исключено… Тогда документы пригодились бы для опознания личностей…

Прокурор: – Вы смастерили кастет, должны были, по вашим словам, применить его во время разбойного нападения на советских пилотов, а оказался он при аресте у Израиля Залмансона. Как же это?

Я: – Я почти на сутки раньше Израиля выехал из Риги. Спешка сборов и практическая ненужность кастета привели к тому, что я забыл его дома. Израиль наткнулся на него случайно и захватил с собой в Ленинград, чтобы передать мне, но оба мы, очевидно, не отводили кастету никакой роли в предстоящих действиях: я забыл его в Риге, а он забыл передать его мне.

Прокурор: – Залмансон Израиль, скажите, кто должен был с кастетом в руке напасть на первого пилота?

Изя: – Я.

Прокурор: – Та-ак! Кузнецов, как вы изготовили книгу Шуба «Политические деятели России» и для какой цели?

Я: – Отпечатал с фотопленки.

Прокурор: – А кто вам дал эту фотопленку и кому вы потом отдали и ее и книгу?

Я: – Здесь не кабинет следователя, и на этот вопрос я отказываюсь отвечать.

Прокурор: – Вы с кем печатали эту клеветническую книгу?

Я: – Ни с кем – один.

Прокурор: – Залмансон Сильва, вы помогали Кузнецову?

Сильва: – Да, помогала.

Прокурор: – Так как же, Кузнецов, один вы ее печатали или вам все-таки помогали?

Я: – Сильва одновременно со мной проявляла какие-то свои фотографии. Я не прятал от нее плоды своих трудов и, возможно, она прочитала несколько страниц – в чем я не уверен. Но в том, что я печатал без ее помощи, в этом я уверен полностью.

Прокурор: – Когда вы предложили Федорову участвовать в разбойном нападении на советский самолет, вы сообщили ему, кто именно входит в состав преступной группы? Я имею в виду национальность ваших сообщников.

Я: – Да.

Прокурор: – И как он к этому отнесся?

Я: – Нормально… Как это свойственно ему.

Русалинов (народный заседатель): – Почему вы, приезжая в Ленинград и в Москву, всегда возили с собой всякую антисоветчину?

Я: – Какую, например?

Русалинов: – Ну вот Солженицына…

Я: – Вы большой католик. Солженицын – это, как известно, не антисоветчина, а литература, «нерекомендованная для чтения». (Там пошла и вообще ерунда – жаль времени, потому опускаю вплоть до Топоровой, адвоката Федорова),

Топорова: – Вы давно знаете Федорова, и где вы с ним познакомились?

Я: – И с ним, и с Мурженко я познакомился в 62 г. в 7 лагерной зоне в Мордовии.

Топорова: – Во время предварительного следствия вы заявили, что Федоров отказался участвовать в побеге за границу, и вы при помощи шантажа, психической обработки вынудили его согласиться. Расскажите об этом.

Я: – Отлично зная Федорова, я использовал некоторые особенности его психики. – Обнажать здесь механизм этого воздействия я не считаю возможным.

Топорова: – Расскажите подробнее об особенностях психики Федорова.

Я: – У него нередки стрессовые состояния. Уверенность, что его преследуют, достигала интенсивности маниакальной идеи, о чем знают все его близкие. Я знаю, что долгое время он действительно был объектом слежки со стороны КГБ, и именно это положило основание тому состоянию, которое я считаю бредом преследования.

Топорова: – На предварительном следствии вы сказали, что Федоров собирался в Швеции просить политическое убежище, а при выполнении ст. 201 (УПК) отказались от этого утверждения. Как было на самом деле?

Я: – О каких-либо действиях за рубежом мы вообще не говорили. Я вкладывал в понятие просьбы о предоставлении политического убежища не специальный юридический смысл, который, как я позже убедился, софистически обыгрывался следователями, а рассматривал эту просьбу об убежище как некое ритуальное действо всякого не совсем легально попавшего за границу человека, желающего стать лицом, неподлежащим выдаче государству-владельцу. Я не догадался, что мои слова (а сказал я так: «Я намерен был поступить в соответствии с обстоятельствами. Может, попросил бы и политическое убежище») будут истолкованы как доказательство планируемых враждебных действий по отношению к СССР. Не считая, что просьба об убежище – а право на нее дается хотя бы ст. 15 Декларации прав человека – враждебный советскому государству акт, я на вопрос о намерениях Федорова легкомысленно заявил, что и он, возможно, попросил бы политическое убежище, если бы того потребовала ситуация. При закрытии дела я понял двусмысленность игры следствия с этим понятием и уточнил, что, собственно говоря, Федоров никогда не сообщал мне о своих предполагаемых действиях за рубежом, хотя он делился со мной соображениями о шагах, которые ему надо будет предпринять, чтобы добиться разрешения на выезд для своей жены.

Прокурор: – А как же вы, зная о психической болезни Федорова, хотели принудить его к побегу за границу, в чужие места, далеко от родных и близких?

Я: – Знания мои в области психиатрии не велики, однако мне известно, что перемена места жительства зачастую благотворно действует на психику.

Остальное как-нибудь потом – уже 8 часов…

Вечером. Завершился опрос подсудимых, принялись за свидетелей. Дымшиц упорно тащит Бутмана в соучастники. Не понимаю. Похоже на издержки прямолинейной честности: он говорит правду без всяких подмалевок, нелицеприятствуя, не выбирая выражений – касается ли это подельников или советской власти. Но, право же, Шемякин суд не то место, где правдивость всегда моральна, где можно сводить счеты – личные они или иные.

Сильва, похоже, больна. Никак не удается переговорить с нею. Нас рассадили в продуманном порядке, так что общение предельно затруднено – на каждого из нас по конвойному, сторожащему всякое движение глаз. Вчера мне то и дело улыбались из зала Люся и Бэла. Сегодня Бэла укатила в Москву – будет только на приговоре теперь.

Утром подлетел сияющий Лурьи. «Спешу порадовать! Вы так стремительно говорили, что секретарь не успел записать и половины вашего выступления».

Я: – Увы, тетрадь у меня изъяли и передали в суд…

Мы с Аликом пытаемся подать некоторые чудачества Юрки как такие свойства психики, которые связаны с ограниченной вменяемостью, однако наши попытки затолкать его в больницу, избавив от лагеря, слишком неуклюжи и банальны, чтобы оказаться успешными. А главное, они, по-видимому, противоречат намерениям КГБ – в ином случае даже намека на психопатию бывает достаточно. Но почему сам он не хочет нам подыграть? Боязнь ярлыка «психически ненормален»? На него это не похоже. И прежде некоторые странности его поведения давали повод здравомыслам, проводящим слишком близко от себя черту, за которой начинается безумие, считать его не вполне нормальным. Он относился к этому со спокойным пренебрежением. Или он решил, что искать снисхождения суда – да еще таким путем – унизительно? Боюсь, он получит наравне со мной.


18.12. Выступления свидетелей порой были прекомичными. А над словами Пелагеи Степановны, Юркиной матушки, я смеялся, чуть не плача, – столь простодушны были ее слова и столь печально ее лицо. «Он мне все твердил, что за ним следят. Да плюнь ты на них, сыночек, говорю – подумаешь, что следят? А за кем не следят? За мною всю жизнь следят, а я – ничего… Ну все-таки пошла я на Лубянку. Принял меня какой-то офицер. Я говорю: перестаньте преследовать моего сына, он никакой не враг вовсе…»

Прокурор: – А почему вы пошли именно на Лубянку, а не куда-нибудь еще? Почему вы решили, что за вашим сыном следит именно КГБ?

Она: – А кто же еще? Что уж я глупая что ли совсем?!

До понедельника нам дали перекур.

Лурьи: – Сейчас начнется дополнительный опрос. Может вы решитесь на осуждение такого способа репатриации?

Я: – Ни-ни. Могу сообщить только, что сожалею о случившемся, но боюсь, что это прозвучит весьма двусмысленно.

Лурьи: – Я хочу высказать сомнение относительно заключения экспертизы о кастете как об оружии ударно-раздробляющем

– он ведь обмотан толстым слоем резины.

Я: – Вы обратили внимание, что майор Ревалд, давая первое описание кастета, записал: «ударно-оглушающее оружие», а потом… Но все это неважно. Вы, Юрий Иосифович, в результате, извините меня, понимания своего бессилия что ли – в такого рода делах… Вы, да и не только вы только лично, а вся защита, как-то ориентированы на суд присяжных, на какое-то книжное представление о политических процессах…

Лурьи: – Вы думаете, это первый мой такой процесс?

Я: – Я знаю, но все равно… Только вашим пониманием невозможности завопить о главном я объясняю всю эту возню с мелочами, все эти нюансы, психологизмы – кому они нужны, если главное замалчивается?

Лурьи: – Какое главное?

Я: – Что человек имеет право жить в том государстве, которое соответствует его взглядам, вкусам и чему там еще… Иначе он раб. Что преступники это те, кто препятствует свободному выезду, тем провоцируя преступления, подобные нашему. Что пора поосновательней расстаться с привычками тех времен, когда сажали за высказанное вслух предположение, что в США рабочий получает больше советского. Знаете такое лагерное присловье? Сижу, говорит, за антисоветскую агитацию – обозвал колхозную корову блядью.

Лурьи: – Мелочи тоже нельзя упускать из виду. Времена, глядишь, переменятся, климат помягчает – может, пересмотр дела назначат. Тогда всякое лыко в строку пойдет.

Когда дело дошло до Сильвы, Лурьи спросил ее, высказывал ли я в ее присутствии антисоветские взгляды. Она говорит – нет. Прокурор возмутился этим «нет», указав на противоречие его прежнему «да» – в ходе следствия. И Сильва совершенно правдиво (в смысле описания одной из чекистских уловок), хотя – для спецпублики – и неубедительно, рассказала, как у нее вырвали это «да». Привожу ее слова по памяти. «Я все время говорила, что никогда не слышала от него антисоветских высказываний. Тогда следователь сообщил мне, что Эдуард давно во всем признался, в том числе и в антисоветских убеждениях, которые он высказывал налево и направо. И все якобы подтвердили, что он делился с ними своими взглядами. Выходит, дескать, он только тебе, своей жене, не доверял. Мне не хотелось создавать впечатление, что он, посвящая всех во что-то, мне этого не открывал, и я сказала, что знаю о его убеждениях антисоветского характера, что он высказывал их мне. На самом же деле это не так».


19.12. Суд – выматывающая штука. Полдня проспал и еще хочется. В понедельник прокурор ляпнет речь.

Где-то в самом конце февраля или в начале марта… хотя нет, именно в феврале – я ведь тогда еще не работал, хотел месяца 2-3 побездельничать, чтобы потом при подаче документов в ОВИР обойтись без производственной характеристики. Но уже через пару недель сладкой жизни меня вызвали в милицию и приказали в течение 5 дней устроиться на работу, а то, говорят, вновь поставим тебя под административный надзор и трудоустроим в принудительном порядке. Так значит, где-то в самом конце февраля прихожу я домой – Сильва знакомит меня с Бутманом. Этакий небольшого роста, крепко сложен и подчеркнуто энергичен. Старше меня лет на 5-7, месяца 2 подряд я вообще начисто отрицал, что знаю его, не слышал, мол, о таком и все, а когда окончательно убедился, что он дает показания, да еще так называемые правдивые, – выгораживал его, что было сил. А как они принюхиваются к каждому неосторожному слову, ко всякой гримасе, вздоху, даже умолчание им сигнал… Раздразнить, поколебать равновесие, довести до бешенства, отчаяния… Упаси тебя Боже, если ты раб какого-нибудь тайного порока, если ребро твое с изъяном – уж они тебя за него подцепят… Прямо распирало от досады, когда читал показания всех этих «комитетчиков». «Кто их за хвост тянет – такое рассказывать». Это, конечно, верно, но и кричать об этом в кабинете следователя – не верх мудрости.

Мы с ним поехали тогда в Румбулу, к скромному камню на месте расстрела тысяч евреев. По лесу, меж по-весеннему сероватых сугробов – к той последней поляне. Поступь ли наша была страдальчески тиха, вожделение ли их оглушило – они не сразу нас заметили, белобрысые, ражие. Потом она тихо ойкнула, разогнулась и отпрянула одергивая сзади пальто. «Нашли место для козлячьих игр!» – вырвалось у меня, но они уже торопливо удалялись, увязая по колено в снегу. Эта сценка мне надолго вроде символа.

На обратном пути Бутман слишком часто оглядывался, чтобы все его вопросы о житье-бытье можно было принять за обычную трепотню – мне было ясно, что он к чему-то клонит. «Как у тебя с шансами на выезд?» – спросил он наконец. «Пока никаких, – говорю. – И похоже, что надолго. Если…» «Что?» – нетерпеливо повернулся он ко мне. «Если не будет хорошей встряски, приличного скандала, который им не удастся замять. Пока каждый из нас думает только о себе – лишь бы ему вырваться отсюда, – толку мало. Не вопрос о выезде отдельных лиц, а проблема беспрепятственной эмиграции для всех желающих уехать должна нас волновать. Только на этом пути можно чего-то добиться, а не слезливыми посланиями в Кремль и в ООН… Это если говорить о тебе, обо мне, о всех нас вместе. Но мы сидим по углам и действуем в одиночку. Что касается лично меня, то я отсюда выберусь. Во всяком случае так мне мнится». «Сначала давай потолкуем о всех желающих. Что именно мог бы ты предложить?» «Видишь ли, конкретно я пока вряд ли что смогу тебе сказать: в Риге я недавно, ни людей, ни здешней ситуации толком не знаю. Говоря о скандале, я ни в коем случае не подразумеваю искусственную сконструированность его, спровоцированность. Тут все должно быть чисто. Схематически обстановка мне рисуется следующим образом. У многих раздражение на грани взрыва – немотивированные, часто издевательские по смыслу отказы, годы жизни на чемоданах в ожидании милости, отсюда и личная, и профессиональная, и квартирная, и прочие неурядицы и т. д., о чем сам отлично знаешь. Легко себе представить, что не сегодня-завтра какая-то группа людей, объединенных отчаяньем, решится на тот или иной экстраординарный шаг. Сами они при этом могут пострадать и очень даже, но для многих других пробьют солидную брешь в китайской стене. Благоразумие битого (того, за которого 2-х небитых дают) подсказывает мне: «жди, жди, жди, и ты окажешься там без особых усилий». Но совесть дополняет: «по чужим костям», – а темперамент, с одной стороны, презирает ожидание, а с другой, объединившись с совестью и нетерпением, понуждает к участию во всем, во всех стадиях пути к цели». «Ну, а все-таки? Конкретно?» «А черт его знает! Ну, можно, на приклад, сколотить группу человек из 30-40 и объявить голодовку, требуя, чтобы статьи 13 и 15 «Всеобщей Декларации прав человека» перестали быть пустым звуком. Только чтобы не дешевить, не для нагуливания аппетита перед обедом, не как те, для кого день не поесть – событие, а как голодают в тюрьме – этак с годик, если понадобится». «Год?» – подозрительно посмотрел он на меня. «Ну да. Разумеется, будут насильно кормить…» «Ну, а еще что можно?» – спросил он, не дослушав моих объяснений. «Можно, например, в знак протеста сжечь на Красной площади свою горячо любимую тещу». «А серьезно?» – отсмеявшись спросил он. «К серьезному разговору на эту тему я еще не готов. Если говорить только обо мне, то я набираюсь злости и, когда почувствую, что заряжен ею до предела, выкину какое-нибудь коленце». «Говори потише, – попросил он меня. – А как ты, – почти прошептал он, – смотришь на побег?» «С точки зрения шансов на личную удачу – это гиль, – авторитетничал я. – Но в более глубоком плане это кое-что». «А если не гиль?» «Тогда это будет уникальнейшим случаем совпадения личных и общественных интересов». «Конечно, не без риска…». «Понятно, – согласился я. – Только мне играть втемную не по нраву. Степень риска я хотел бы определить сам». «Пойдем вон в тот скверик, – предложил он, – там спокойнее». «Так вот, – начал он, когда мы кое-как примостились на краю мокрой скамейки, – я, признаться, кое-что разузнал о тебе и в Ленинграде и здесь, в Риге. Буду говорить напрямик. У нас есть опытный летчик. Дело за людьми. Надо укомплектовать группу…». «Группа – это сколько? 2 или 20» «Человек 50», – горделиво усмехнулся он. «Что такое? – удивился я. – Ведь это не на какую-нибудь голодовку… Ты же говорил, что есть шансы на успех для самих участников дела… Так я понял, во всяком случае». «За людей я ручаюсь», – почти обиделся Бутман. «В каком смысле?» «Что доносчиков среди них нет». «Это еще полдела».

Так мы с ним проговорили еще добрых часа 2, пока не продрогли вконец.

В принципе я принял предложение Бутмана участвовать в побеге, хотя и не верил, что дело действительно дойдет до его осуществления. «Слушай, – горячечно насел я на него под занавес, – дай мне возможность поговорить с каждым из участников уже сейчас, в начале, пока не поздно. Если я говорю, что в сию минуту ручаюсь лишь за пару людей, то это значит, что им можно действительно верить. Тут каждого надо взять за пуговицу, уволочь в угол и пробиться через его самолюбие, расшевелить его, зацепить за живое, заставить по-настоящему почувствовать, что от его умения молчать зависит судьба десятков людей. Ты пойми, не намеренного предательства я боюсь, хотя и его не надо сбрасывать со счетов… Ведь если даже накануне побега кто-то, без конца проигрывая в воображении завтрашние свои подвиги, примеривая к себе то гроб, то победное сияние, напыщенный и чувствительный получит щелчок от своей секспартнерши, он может глубоко оскорбиться: «Ах, ты так? А я-то! Ну ничего, завтра узнаешь, да поздно будет!» И этого может оказаться достаточным и для провала. Или ты не знаешь этой страны? Надо до тех пор говорить с каждым, пока у него не дрогнет что-то в глазах – значит пробило».

Бутман клялся, что за его людей можно не беспокоиться.

Я считал, что для нас, живущих в стране тотальной слежки, основная опасность провала – возможная утечка информации. Тем более, что многие из нас уже успели заявить о себе в той или иной сфере деятельности, контролируемой КГБ.

На одном из расширенных совещаний в Ленинграде – Бутман, Дымшиц, Коренблит и я – я опять пытался привлечь внимание моих теперешних подельников к вопросу о необходимости выработки профессионального подхода к проблеме секретности. «Парни, – сказал я им, – давайте поменьше о том как нас могут сбить в воздухе и кто на кого нападает. Если мы завалимся, то на аэродроме, а не в самолете. Поэтому все усилия на работу с нашими людьми – а потом уже все остальное».

Но мало сказать (да и кто же возражал?), надо еще суметь преодолеть инерцию ковбойского мышления. Вот на это-то меня и не хватило и оправданий тут никаких. Именно мне. Потому что только я по-настоящему понимал, откуда возможен удар. (Я не знаю ни одного дела хотя бы с пятью участниками, чтобы оно обошлось без доносчика. У нас доносчиков не было. Это предмет моей гордости ныне…) Смешно сказать, но спроси меня кто-то, перед кем не очень стыдно за собственную глупость, – как бы ты, дескать, переиграл всю эту историю заново? – я бы ответил: «Обеспечьте мне три условия: 1) Еще никто ничего не знает о побеге, кроме летчика; 2) освободите меня на годик от необходимости каждодневно строить коммунизм и 3) снабдите некоторой толикой денег – ради свободы передвижений».

1-го мая, когда Бутман сказал, что ни он, ни кто-либо из его людей в побеге участия не примут, я опять пристал к нему, чтобы он – независимо от того, откажемся мы с Дымшицем от побега или нет – заткнул глотки своим ребятам. Если прежде, втолковывал я ему, когда дело шло о них самих, их сдерживало опасение за себя, то теперь, когда они в стороне, почему бы и не похвастаться где-то за углом? Бутман сказал, что никто, кроме самого «Комитета» ничего не знает, а за серьезность «комитетчиков» он – голову на отруб.

Дымшицу в тот же день, под вечер, я предложил: «Давай-ка отложим все это на годик. Пусть все утихнет и забудется. Освободим одного из нас от производственных уз, обеспечим ему жизненный минимум и свободу передвижений, а через год спросим с него идеальный вариант побега и дюжину парней, в длинном списке достоинств которых на первом месте стоит умение молчать.

Когда он ответил: «Или сейчас или никогда», – я усомнился в качественности его решимости, под каковой я подразумеваю решимость, выношенную годами, такую, что не распустится в уксусе времени и благополучия. Я заподозрил, что его решимость несколько истероидного свойства – судорожное хватание за единственный шанс разделаться разом с бедами, вдруг насевшими со всех сторон. И опять уступил. Уступил, хотя каждому говорил, что надо иметь мужество отказаться от побега, если явно запахнет провалом, уступил, потому что уже был захвачен инерцией дела, потому что уже потрачено столько сил и жалко, если это окажется никчемной тратой; уступил, так как в значительной степени стал рабом нетерпения тех ребят, от имени которых я вел переговоры. Был некто, через кого я черпал сведения о Бутмане и его окружении. Его я счел возможным и нужным посвятить в наши планы – сначала как возможного соучастника, а потом, когда он отказался от побега, как советчика. 14 июня, накануне дня икс, он, прощаясь со мной, спросил: «Ну и как ты думаешь?» «Повяжут на аэродроме». «Так еще не поздно отказаться!» «Для меня поздно, а остальным я скажу об этом сегодня. Они могут дешево отделаться». Вечером в лесу возле аэропорта «Смольное» я сказал, что за нами слежка. Это ты нервничаешь, говорят. Я понял, что все они чувствуют обреченность операции, но не хотят признаться в этом ни себе, ни друг другу. Это любопытное состояние, и когда-нибудь я попытаюсь разобраться в нем.

Еще когда мы втроем – Сильва, Борис и я – ехали поездом «Рига-Ленинград», Борис сказал мне доверительно: «Теперь хоть в петлю, лишь бы не возвращаться». Так же были настроены все. Такова сила житейских мелочей, банальных неприятностей – не говоря о крупных, – что надежда сегодня, сейчас одним рывком разорвать их липкую паутину гипнотически притягательна – будь что будет, ибо и самое страшное всего лишь проблематично, тогда как насущный хлеб повседневного зла, сколь бы ни было оно незначительно с виду, стоит в горле комом. Определенному типу характеров тяжко променять первородство мужественного образа жизни – со всей тяжестью расплаты за него – на чечевичную похлебку смиренного ожидания подачки, которой к тому же и нет надежды дождаться. Общее настроение подытожил Бодня: «Посадят – тем вернее потом выпустят в Израиль». Один сбежал с институтских экзаменов, другой из воинской части, третий порвал с любовницей, тот уже отправил по почте прощальное письмо жене… Вернуться? Если завтра в полдень – пусть чудом! – можно оказаться в Швеции? Вернуться к прежнему? Да еще так осложненному, к прежнему, с которым наконец-то порвал все связи? Слежка – ведь дело обыденное: может, они не знают о нашем замысле, доследят до аэродрома, мы сядем в самолет – и они останутся с носом…

Более всего меня мучила мысль о жене и ее отце, но… но эта тема бесконечна – постараюсь вернуться к ней как-нибудь позже, когда будет посвободнее со временем.

Перечитал написанное. Впечатление, что я выгораживаю себя, обвиняя в промахах только Дымшица и Бутмана. Это не верно. Если они не были достаточно внимательны к моим предложениям, то и я ведь не все, сказанное ими, принимал к сведению. Главная и вечная наша беда – дилетантизм и инфантильная недооценка мощи полицейского аппарата любезного нашего отечества.

Алика не менее энергично, чем меня, теснили после освобождения. Интересно, вполне ли сознательно тиранят они бывших заключенных? Или это запрограммированное бездушие раз заведенной хитроумной машины, не умеющей предвидеть побочные эффекты своих действий? Я не о ворах и хулиганах – имя им легион, они мгновенно вливаются в толпу у заводской проходной, мало чем отличаясь от нее по сути. Опекают их весьма приблизительно. Я о тех, кто в той или иной форме усомнился в абсолютной благости Старшего брата и не предал под развесистым каштаном ни себя, ни друзей. В лагере работа над строптивым зеком сводится преимущественно к применению двух силовых приемов: урезанию пайка и карцеру, на воле точек опоры для рычагов многообразного преследования куда как больше: прописка, жилье, работа, семья, соседи, знакомые… В лагере человек или выдерживает, поставив крест на досрочном освобождении ценой сотрудничества с голубыми ребятами, или ломается; на воле он или сникает или его опять сажают. Стоит тебе пару раз встретиться с какой-нибудь девицей, как ее вызывают в КГБ, расспрашивают, инструктируют… В конце концов ты шарахаешься от всех, подозревая, мучаешься огульности этих подозрений, не желаешь играть в навязанную тебе игру и все же играешь в нее поневоле… Будь ты и в самом деле лицом значительным, носителем реальной опасности для государства, спецотношение к тебе – одно из условий твоей роли, но если ты только хочешь, чтобы тебя оставили в покое, то скоро, очень скоро так начинаешь тяготиться чекистской опекой, что совершенно искренно говоришь: «А ведь в лагере-то было легче». На воле человек не ломается, а сникает или вновь садится, если осмеливается высказывать свои взгляды столь же прямо, как привык это делать в лагере. О, в России тоже есть свой Гайд-парк – в Мордовии; там, за проволокой, ты можешь говорить, что угодно – от силы дадут 15 суток карцера или год одиночки или пару-тройку лет тюрьмы. Это и есть социалистическая демократия: ты свободен и можешь говорить, что угодно, но и они ведь свободны – и могут сажать тебя. Если тебя занесли в списки противников режима, то не «исправить» тебя пытаются, а убить в тебе личность – впрочем, это и есть исправление, в их понимании, – им не надо, чтобы ты стал марксистом-ленинцем – нет, нет и нет! – упаси Боже от всяких подобий приверженности каким-либо принципам, не надо, чтобы ты признал, что 2х2=5, но 2х2 = сколько угодно сегодня партии. И любые приемы тут хороши. Есть лагерная пословица, образно, хотя и не аппетитно, рисующая один из популярнейших методов перевоспитания инакомыслов: «Бьют пока не обделаешься, а потом – за то, что обделался». *** Юра заявил на суде, что давно вынашивал мысль о побеге из СССР. На это признание частично спровоцировал его я, не желая того, конечно. Он сделал это заявление после того, как прокурор уличил нас в «противоречии».

Прокурор: – Скажите, Кузнецов, как же так получается? Вы заявили суду, что Федоров не хотел участвовать в преступлении и только после длительной психологической обработки он уступил вашему нажиму. А он говорит, что вы просто поставили его в известность о предстоящей измене родине и он напросился к вам в компанию. Кто же из вас говорит правду?

Я: – Федоров или забыл, как все это обстояло, или пытается меня выгородить.

Федоров: – Я ничего не забыл и полагаю, что это Кузнецов хочет меня выгородить. Я давно уже думал о побеге из СССР.

Еще и недели не прошло с того момента, как затворились за моей спиной ворота Владимирской тюрьмы, еще не спалось ночами, еще темнело в глазах от восхищения каждой мини-юбкой, еще коммунистов я называл, по-лагерному, большевичками, кэгэбистов – чекистами, СССР – Совдепией и, обращаясь к милиционеру, говорил: «Начальник», – еще не обращал я внимания на недоверие слушателей, когда рассказывал им о тюремной жизни, еще… Еще по ночам я вскакивал, словно ошпаренный, и строил невинную гримасу, готовясь услышать привычное: «Не спать. Днем спать запрещено», еще на каждом углу я покупал пирожки с мясом – дань недавнему голоду… Субботин Юрий, удовлетворяя любопытство новенького надзирателя, посулившего ему буханку черного хлеба, проглотил партию домино. Потом любители «козла» побили его за то, что куда-то пропали две фишки, а остальные долго не поддавались дезодорации. Уже на третий месяц пребывания в тюрьме на строгом режиме традиционное вопрошание: «А что бы ты выбрал: кило колбасы или бабу?» не рождало споров – все были за колбасу. А когда я сострил: «Полкило и девочку», – разразился скандал, и мы постановили не упоминать о еде. Но однажды я забылся. Так тоскливо прозвучало мое восклицание: «Подумать только, в Москве чуть не каждом углу торгуют горячими пирожками с мясом!» – что эстонец по кличке Февраль заплакал. Я навсегда запомнил и это восклицание и эстонца, прозванного за слабоумие Февралем. Он часами молча стоял у кормушки. «Чего ты там стоишь? – набрасывался на него кто-нибудь из сокамерников. – Думаешь, хлеба дадут?» «А может, дадут», – покорно отвечал тот. Нас кормили на 5 рублей в месяц. Я покупал пирожки с мясом даже когда был сыт по горло. «Надо как-то отсюда сквозить», – сказал мне Юра. «Неплохо бы, – согласился я, дожевывая очередной пирожок. – Да как?» «Как попало». «Я думал, у тебя что-нибудь на примете есть». «Ничего не могу придумать, – признался он. – Разве попробовать пешком через границу?»

Я возмутился: «Что за идиотизм? Мало ты знал таких пешеходов в лагере? Мне пока и здесь не плохо». «Подожди, – угрюмо проговорил он, – через годик-другой согласен будешь на карачках ковылять из Москвы до границы. Я тоже первый месяц после Владимира был похож на блаженного идиотца…»


20.12. Все еще слишком недавно, чтобы уверенно жонглировать фактами, отделяя главное от второстепенного, – все кажется важным. Весь спектр упований, стремлений, опасений… И ничто не хочет втискиваться в удобопроизносимые словесные формулировки, ничто не хочет жертвовать и частицей своей путаной правды, ясности словесного выражения, предпочитая остаться невнятицей странно сопряженных событий, догадок, предчувствий. Это неизбежно, если ты не владеешь истиной, а ищешь ее, перебирая в уме и то и се; так и сяк приглядываясь к утке и к соусу… Какое-то подспудное тяготение к выводам, к расстановке акцентов, к схеме – почти синониму ясности, логичности, рациональному освоению мира… Очевидно, всякая мысль тяготеет к своему пределу выразимости, но дается он лишь ценой потери некоторого качества, ценой усечения множества связей этой мысли с тем набором явлений, на выражении которых она претендует. Особенно мысль зафиксированная на бумаге, – без жестов, голосовой и мимической игры, без долгого косноязычного топтания вокруг да около, когда каждое слово приблизительно, этой самой приблизительностью намекая на некую суть, подводя к транссловесному постижению ее.

С каким недоумением Лурьи спросил меня позавчера, в обеденный перерыв: «И как это Вы, все понимая и видя?» Поддавшись на лесть, я пустился в рассуждения о так называемом «полевом зрении», переиначив это понятие на свой лад, о побеге вообще как виде инфантильного взыскания града Китежа и черт-ти знает еще о чем. Объяснил ли я хоть что-то? Вряд ли. Разве что самую малость. Я обычно горячо берусь за объяснения, но, добросовестно увязнув в деталях, очень скоро остываю, догадавшись, что объяснять надо слишком многое… А куда же денешься от нервозного ожидания момента, когда тебя прервут не дослушав? – и лучше ограничиться парой банальных фраз, неуклюже перескочив к ним через все намеченные вначале психологизмы.

До чего легко быть мудрым, когда ты не у дел, а тем паче – после дел, в камере. Спроси меня года два назад: «Пошел бы ты с дюжиной парней на что-либо противозаконное?» – я бы, как и сегодня: «Нет».

Во-первых, сомнительно сострил бы, дюжина да я в придачу – чертова дюжина. Во-вторых, при таком количестве посвященных практически неизбежна утечка информации – не говоря уже о провокаторах и сексотах. А в-третьих, не только за мной, как бывшим государственным преступником, не исправившемся за семь лет заключения, будет постоянная слежка, но и за большинством из этих двенадцати. Ведь не родились же они «контрами», а стали ими. Ну, а пока доходили до кондиции, наверняка привлекли к себе внимание сначала рядовых советских граждан, а потом и дорогих органов (одно из объяснений, почему в загранплаваниях, пограничных и оккупационных войсках относительно редки случаи «измены родине»). При таком количестве участников можно рассчитывать на успех только какого-нибудь сугубо уголовного мероприятия, что, как известно, аморально. Одно дело ищущие незаконной наживы, и другое – те, поступки которых определяются соображениями, выспренно называвшимися в том столетии идейными. Если первые отчетливо сознают предосудительность своих намерений и, как правило, умеют молчать, то вторые, дожив до собственных идей и неодолимой потребности их реализации, рассматривают свои действия – чаще всего, грядущие – в качестве бескорыстно-благородных с острой приправой романтической жертвенности. Срывать же свое благородство трудно. Весьма. Неравенство исходных условий еще и в том, что уголовные склонности и проявления крайне широко распространены, а занимающееся их диагностикой, профилактикой и лечением (или тем, что за таковое выдается) учреждение не ахти как солидно. В КГБ дело поставлено поосновательнее.

Свое мировоззрение, оно ведь с неба не падает. А упадет – не обрадуешься. Лучше быть убийцей, вором и насильником, чем не колебаться вместе с колебаниями генеральной линии партии. Представляется чудом, если кому-то удается дожить до мысли о необходимости самостоятельной оценки мира. Сперва обрабатывают твою подкорку, и ты пищишь что-нибудь вроде «Я маленький мальчонка, играю и пою, я Ленина не видел, но я его люблю», потом направляют твою любознательность в заранее для нее отведенный загон, огороженный от мира высоким частоколом расхожей (и время от времени перелицовываемой) марксистской мудрости и в конце концов научают благоговению перед теми или иными персонификациями абсолютной истины, справедливости и святости. Унифицированная система образования дает колоссальные, возможности манипулировать умами, вырабатывать у масс единую реакцию на события. Такое образование отнюдь не поощряет критически-творческое отношение к миру идей, оно лишь подготавливает человека к воле высококачественного перципиента – к восприятию всех видов пропаганды. Если к этому прибавить затрудненность (а давно ли и грозный запрет?) доступа к зарубежной информации, то не удивительны благодарность и удовлетворение, с каким узнаешь от ротного замполита капитана Жучкова, что «советский дурак умнее американского мудреца». Но если ты, вопреки всему, каким-то чудом взалкаешь иных истин, – берегись. Самостоятельное мировоззрение – или, для начала, выбор своей философии из числа имеющихся в мировом философском фонде – не легко дается. Его выработке сопутствуют сомнения, споры, декларации. И к тому времени, как ты созреешь для ереси, в неком списке против твоей фамилии ставится галочка. С этого момента ты уподоблен подозрительно шустрой наложнице, с которой верный шаху евнух не спускает глаз, опасаясь величайшего преступления – прелюбодеяния. «Почему не источаешь ты восторга, когда повелитель берет тебя на ложе свое? Почему очи твои долу? Зачем бросаешь украдкой взгляды за пределы шахского сада, туда, где мрак и скрежет зубовный? Уж не любовник ли у тебя завелся?» «Ах, – томно отвечает она ему, – меня манит свобода». Любовника евнух может понять – не простить, но понять, – томление по свободе ему не понятно и вдвое оттого ненавистнее.

Получается, что сначала человек не может эффективно противопоставить себя существующему режиму, потому что не является личностью, а став таковой – потому что не в силах избавиться от повседневной опеки блюстителей политико-идеологической непорочности государства.

И это еще не все, далеко не все, но этого уже достаточно для недоумения: почему же я все-таки согласился на побег, зная, что ничего нельзя предпринимать в союзе с людьми из списка? Или еще яснее так: надеялся ли я на успех? По логике и жизненному опыту – нет; только на успех как на чудо. Если самоубийство это очень часто крик о помощи, то и для меня участие в групповом побеге за границу – нечто вроде самоубийства, вопль затравленного о спасении. Это главный ответ. Можно попытаться и иначе объяснить мой побег, но все эти объяснения на несколько ином уровне и в конце их уместно ставить знак вопроса. Не вся ли моя жизнь – периодические покушения на побег? Хронический инфантилизм что ли? В смысле чаяния снять некое внутреннее напряжение перемещением в пространстве. Вид побега от решения так называемых вечных проблем в конфликт с обществом, в котором случилось родиться? Экстраполяция духовного бунтарства, размен его на социально-политические протестации? Но не может же оказаться в конец ложной и логика обвинения данного общества в намеренном препятствовании поискам неофициальных типов самовыражения? Солидно выглядит и такое, например, объяснение. Однажды от жизни сугубо биологической пробуждаешься к иной, озадаченный проблемами из разряда вечных. Отмахнуться от них невозможно, решить – не под силу. Единственный достойный вид отступления – обвинить социально-политическое устройство государства в том, что оно тебе мешает решить эти проблемы, да еще нарочно. Чем ты моложе, тем простительнее желание изменить мир (один из видов побега от своих проблем), повзрослев, ты пытаешься убежать в другую страну, убежденный, что климат ее благоприятнее…, но, постарев, поймешь, что проблемы твои равно неразрешимы во всех концах мира – и государственное устройство тут не причем. Вроде бы ничего объяснение, если бы не кабинетность его. И это и многие другие – полуправда. Не буду спешить с окончательным выводом; пока достаточно констатации факта, что к лету 70 г. я испытывал тошнотворное отвращение к идеалам и практике так называемого марксизма, убежденный, что таковые неизбежно связаны с лагерными бараками, мечтал поселиться в Израиле и знал, что безуспешность попыток добиться разрешения на выезд не случайна. 20 месяцев – от освобождения из тюрьмы до нового ареста – были для меня сплошной душевной судорогой. *** Хотелось бы большей согласованности поведения в суде. Конечно, каждый имеет право на использование личного шанса. Упреки тут неуместны, ибо попытки реализовать этот шанс в данном случае прямо не посягают на чужие судьбы, а питаются некими иллюзиями. Я считаю, что сегодня решается нечто более значительное, чем моя участь и готов не очень принимать ее в расчет. Кто-то думает иначе, иначе и действует. Не подбирать же людей по принципу их вероятного поведения на суде? Хотя, это, может, было бы намного правильнее всех прочих принципов отбора. Есть любопытная особенность у впервые попавшего в руки КГБ – он не верит, что его будут судить всерьез. Когда жестокость, произвол, бездушие и бездуховность, будучи сущностными характеристиками государства, умело маскируются, когда служба промывки мозгов поставлена на широкую ногу, когда для подавляющего большинства граждан этого государства земля – без всякой иронии – начинается, как известно, от Кремля (да там и кончается), – тогда только серия болезненных ударов под ложечку может помочь выработке трезвого понимания изнанки социально-политических мифов. Тебе удалось чуть приподнять радужный занавес, едва бросить взгляд в закулисный мрак, и ты, ужаснувшись несоответствию его разыгрываемому на подмостках, преисполнился обличительного духа, пафос которого – правда и справедливость (разумеется, крайне абстрактные даже в своей конкретности). Тебе кажется, что ты все понял и окончательно распрощался с судьбой законопослушного болвана. Но ты романтик и власти и вообще-то жестокой, но трижды жестокой к уяснившему ее лицемерие, противостоишь весьма благодушно. Поэтому, когда однажды тебя приглашают на казнь, ты не веришь этому в глубине души. Слишком долго тебя пичкали заверениями в гуманизме, демократизме и справедливости, бескорыстие твоих побуждений очевидно не только тебе, чтобы поверить, что тебя всерьез признают врагом и всерьез покарают. Вот тут и проявляется парадоксальная ситуация: тебя зачисляют в особо опасные государственные преступники, а ты, оказывается, в глубине души веришь всем декларациям государства. И только позже, когда оказываешься в самой сердцевине государственного механизма – в лагере, – где представителям власти маски кажутся стеснительным бременем, где принципы, на которых зиждется государство, выступают в наиболее чистом виде, начинаешь со стыдом постигать, до какой степени рабским был сам твой протест. У не прошедшего через лагерь (я имею в виду достаточно определенный тип сознания – романтически-бунтарский) нет взрослого отношения к этой системе как к беспощадному, лицемерному и беспринципному врагу, карающему самым жестоким образом за всякий чуть-чуть смелый шаг даже юнца, играющего в оппозицию. Тюрьма – школа свободолюбия. Если тебя не сломают или не привьют тебе дух конформизма, когда хребет так гибок и изящен, ты устыдишься былого благодушия. С некоторого момента ты – всегда мишень для пинков, а финты тебе не к лицу – нельзя оставаться личностью и избежать пинков, ибо всякое их смягчение дается лишь ценой измены себе. Надо или стоически принимать их, не уклоняясь, или отвечать на каждый пинок полновесным ударом. Им недостаточно одной твоей уступки, они потребуют все больших и больших, пока в тебе не останется ничего своего. Лучше уж и не начинать. Мой второй следователь майор Никулушкин сказал, досадливо морщась: «С вами, которые сидели, невозможно работать». Еще бы! – ведь набор средств обработки арестанта не очень и богат: наседка в камере, магнитофон в стене, подделка показаний твоих друзей, искаженная запись твоих слов, игра на интимных подробностях твоей жизни, посулы смягчения наказания и угрозы расстрелом… Ну и еще дюжины не менее банальных трюков. Казалось бы, зачем им твое признание вины и раскаяние, если у них достаточно материала для твоего осуждения на любой, им угодный, срок? Но если ты не доведен до состояния кающегося грешника, дело теряет характер завершенности, как бы повисая в воздухе вопросом о моральной правомерности суда над инакомыслием. Или тут бессознательная дань средневековому народному убеждению, что поистине виновным является лишь признавшийся в преступлении? Одного такого признания было достаточно для осуждения. Тогда Вышинского можно считать теоретизировавшим инквизитором советского средневековья. Дело еще и в религиозной сути тоталитарного государства, где политический противник – не столько даже преступник, сколько еретик! И, может, в нечистой совести, не выносящей публичных уличений в подлости. ***Да, в трезвые минуты я говорил себе, что так обставленный побег – самоубийство. Это не значит, что я не пытался сделать все возможное, чтобы вывернуться из петли. После неудачной попытки склонить Дымшица к отсрочке побега, я с тем же предложением обратился к двум наиболее мне близким людям. Все мои соображения были зачеркнуты возгласом отчаяния и возмущения: «Еще год, еще целый год!» Теперь я виню себя в болезненно щепетильной демократичности, нежелании вслух констатировать факт, что с некоторого момента все бремя фактически легло на меня и мне нужны соответствующие полномочия и права. В таком государстве быть демократом проигрышно.

Еще и потому никто не содрогался при мысли об аресте, что все дали согласие на смерть: мы решили, что если самолет-перехватчик будет пытаться нас посадить под угрозой расстрела в воздухе, мы на посадку не пойдем.

Как-то раз Иосиф и Изя разругались вконец, обсуждая методику вербовки участников побега. Amor fati Иосифа толкал его к подчеркнутому обнаружению трагизма, тогда как Израиль откровенно ориентировался на успех как жизненный принцип. Один настаивал, чтобы всем было сказано: «шансов на удачу практически нет, вероятность гибели столь же велика, как и вероятность тюремного исхода», другой считал успех обеспеченным и не желал отпугивать возможных участников побега. В конце концов победил Иосиф. Но мы тратили слишком много сил на примирение разногласий, поиск компромиссов. Эта вечная середина, такая теплая и привычная в обыденных ситуациях и расслабляющая, распыляющая силы в моменты, когда вместо словопрений нужен приказ. В иные минуты плохая диктатура стоит хорошей демократии, раз уж нет ни умения, ни времени сделать эту демократию организационно гибкой. ***Дымшиц, говоря об антисемитизме в стране, рассказал в частности о выкрике автобусного кондуктора: «Мало вас Гитлер стрелял!» Прокурор Соловьев пытался превратить этот случай в анекдот, а потом с казенным пафосом распинался за советский народ, в котором в принципе не возможен антисемитизм. Господи, как их распирает от гордости своим демократизмом, если только они не заталкивают тебя в кремационную печь! Ведь тебя же не бьют каждодневно палкой по голове, а ты все не доволен! – вот подтекст их рассуждений, логика твари дрожащей, которую наконец-то (временно!) перестали ставить к стенке за просто так, чуть-чуть ослабили ярмо, и она вообразила себя свободной личностью, горестное возмущение Малюты Скуратова, которому царь-батюшка по-домашнему внушил, чтобы топором пока пореже баловался…

И все же, в чем дело? Почему это автобусное происшествие не работает? Потому ли, что оно не обременено социально-политической конкретностью (такое возможно едва ли не в любой стране, и, следовательно, важна лишь специфика проявлений антисемитизма, а не сам факт его)? Только оперируя фактами враждебного отношения к евреям на всех уровнях данного общества, только обнажив их неслучайность именно в этом государстве, слиянность их с некой сутью его, только проиллюстрировав этими фактами каждый официальный вопль о равенстве и братстве, можно надеяться, что сказанное тобою – не общее место. Традиционная религиозная ненависть? – да! Пещерная боязнь чужого и вражда к нему как к олицетворению непонятного и, следовательно, потенциально враждебного? – конечно! Экстраполяция на чужого всего в себе мерзкого? – само собой! Самый доступный способ самоутверждения? – да! И еще с дюжину таких да. Но самое, я думаю, специфическое – антиинтеллигентская настроенность, а в народном представлении жид и интеллигент сопряжены (то и другое ругательство я слышал не единожды еще в детстве – в адрес интеллигентов-неевреев и евреев-неинтеллигентов). Если российский пролетариат венчает, по заверению Ленина, мировую историю, то руки без мозолей и очки под шляхой презираются узаконенно. Но главное – неприятие личности, не умещающейся ни в бараке, ни в общежитии, ни даже в алюминиевых чертогах будущего.

Дымшиц рассказывал об этом автобусном случае с неподдельным волнением. Значит, для него он работает и без всяких аналитических приправ. Переиначу вопрос. Когда он работает? Очевидно, тогда, когда ты уверен если не в дружелюбном к себе отношении, то, во всяком случае, в непредвзятом; если ты еще не выблевал заглоченные тобою пропагандистские пилюли и не научился отличать фасад от задворков. Тогда такой случай возмущает, тогда он чудовищен. Но если для тебя (например, для прокурора) не секрет отношение всех слоев общества к евреям, если ты и сам разделяешь его, то что же тут чудовищного, в этом сожалении – сочувствии Гитлеру? Кто не слышал этот выкрик десятки раз и кто не видел, как снисходительно в лучшем случае реагируют на него все сподобившиеся родиться не-евреями? Погромные настроения не локализованы ни пространственно, ни во времени; можно говорить о затухании погромной пандемии и ее вспышках, но не об избавлении от нее. Погромные эмоции разлиты в массах, накапливаются исподволь, чтобы однажды проявиться во всей мощи своего первозданного безобразия. И нет страны, более благоприятствующей всем видам погромов (от спровоцированных сверху до стихийных), чем Россия. Режим тому не помеха. Напротив. Он лишь старается придать им неклассическую форму (ибо сам опасается всяких предельно зараженных эмоциями толп – это ведь не отрепетированный энтузиазм первомайских демонстраций).

Говоря об антисемитизме партийной элиты, нельзя останавливаться лишь на утробном характере его. Любопытно, что откровенный антисемитизм начинает поощряться сверху именно после отказа от первоначально искренних всемирных упований революции. После того, как ставка на классовую солидарность мирового пролетариата оказалась битой, вожди уразумели, что единственная реальная их опора – свой народ, которому надо кое в чем и потакать.


22.12. Вчера было не до записей – прокурор потребовал нам с Дымшицем расстрела, Юрке и Иосифу по 15 годам, Алику – 14 и т. д. Даже Сильве – 10. То, что приговор суда будет полнейшим образом отвечать пожеланиям прокурора, для меня несомненно – ведется крупная политическая игра, в которой наши судьбы в расчет совершенно не принимаются, мы даже не пешки, пешки – это судьи и прокурор. Поскольку я (в качестве советского смерда) лишен доступа к сколько-нибудь объективной политической информации, я могу только строить догадки о факторах, определяющих наши судьбы. Умозрительность посылок делает для меня равновероятным как осуществление смертного приговора, так и отмену его в последний момент.

Сегодня я уже готов «присоединиться к большинству», вчера же я был несколько выбит из колеи. Даже слегка поколотил Белкина – прорвалось давно накопившееся против него раздражение. Привезли меня вечером из суда, я больше жизни жажду одиночества, чтобы справиться с собой перед лицом костлявой, принявшей облик прокурора (у нее еще много метаморфоз впереди: послезавтра она заговорит устами судьи, потом – со страниц всяких официальных бумаг, а под конец прикинется каким-нибудь толсторожим надзирателем), а Белкин, узнав о «пожеланиях» прокурора, вяло констатировал его кровожадность и, захлебываясь от волнения, начал читать вслух письмо от какой-то Вали. Я ходил по камере, стараясь собраться с мыслями, приноравливаясь к новому своему положению и… мне никак это не удавалось. В голове метались обрывки мыслей: «Оно и лучше, чем 15», «Пропади оно все пропадом», «Не все ли равно когда умирать», «Мы еще посмотрим» и т.п., – и все более и более угнетало чувство растерянности, душевного смятения, до крика хотелось одиночества, тишины и темноты – без чужих глаз. Наконец, когда он отложил в сторону письмо и попытался втянуть меня в обсуждение его подробностей, я не выдержал. «Не мог бы ты оставить меня в покое хоть сегодня?» Кончилось это тем, что я трижды стукнул его головой о стену – в соседней камере вообразили, очевидно, что это сигнал и ответили бодрой морзянкой. Больше я не слышал от него ни слова, а сегодня, вернувшись из суда, в камере его не нашел – убрали. Сижу – наконец-то! – один.

Поскольку я не собираюсь осчастливливать своими дневниками человечество, а для меня ценность их теперь под большим вопросом, я надумал было предать их огню. Однако потом решил не спешить (одно уж это говорит о силе инстинктивной надежды на жизнь – вопреки всем логикам). Но мне, к несчастью, не до клинического анализа трепыханий души на грани небытия (или инобытия). Ограничусь фиксацией пустячков. Впрочем, на сегодня хватит.


23.12. Комедия кончилась – дело за приговором. Завтра в 6 ч. вечера. В моем распоряжении весь вечер и завтрашний день. Сижу один, по поводу Белкина никто меня не вызывал – без наказаний, видно, обойдется.

Сначала «высшей меры наказания», причем для всех, потребовал общественный обвинитель Медноногов (я его зову Меднолобовым), но я решил, что он не вкладывает в это «устойчивое фразеологическое словосочетание» специфически кровавого смысла – ан, промахнулся.

Любопытная – и весьма характерная – деталь: Меднолобов еще в ходе судебного расследования все допытывался, с какой целью мы сначала назначили побег на 2 мая. Ему объяснили: возможность незаметно съехаться в Ленинград большой группе людей, разъехаться по домам в случае отмены побега и т. п. Однако он возопил позавчера: «Неспроста они планировали совершить свое гнусное преступление именно 2-ого мая – они хотели испортить праздник мирового пролетариата! Неспроста они задумали это злодеяние в юбилейный год, когда весь мир отмечает 100-летие со дня рождения Ленина!» После его выступления ко мне подошел Лурьи:

– Ну, как?

Я: Экая, право, дубина! Надеюсь, требуя высшей меры, он не имел в виду расстрела?

Лурьи: – Конечно же нет.

Я: – А как вам понравилось относительно 2-го мая и юбилейного года? В следующем году партсъезд – тоже торжество мирового пролетариата. Не знаешь, в каком году и родине-то изменить – сплошные торжества!

Лурьи: – Уже очень вы момент неподходящий выбрали – и смерть Курченко[8] и Ассамблея ООН…

Я: – Характерно, что именно сейчас в ООН принята резолюция о борьбе с угоном самолетов. Пока в СССР не было таких случаев, не очень и в ООН шевелились. А тут, видать, надавили – и порядок.

Лурьи: – Почему не было случаев? Вот же в том году…

Я: – Было, конечно, и до того года, но все это удавалось замалчивать… не так скандально, как с нами получилось. Кстати, им ведь, несмотря на стрельбу и трупы, дали, кажется, одному 15, а другому – точнее другой – 14 лет.

После речи прокурора.

Лурьи: – Не ожидал… Никто не ожидал… Это беспрецедентно! Но не отчаивайтесь – я уверен, что до смертного приговора не дойдет – слишком скандально.

Я: – Боюсь, что раз прокурор потребовал – нас приговорят к вышаку.

Лурьи: – Не буду от вас скрывать… не исключено, что суд приговорит вас к смерти. Но, уверяю, они просто хотят, очевидно, провести вас по всем ступеням ожидания казни, а потом помилуют.

Я: – Будем надеяться. Хотя помилование я не намерен писать. Во всяком случае сейчас – потом, может, превращусь в тварь дрожащую, тогда… Но человеческого облика мне не хотелось бы терять.

Лурьи: – Может, до этого не дойдет. Что я говорю «может» – я уверен!

Я: – Вы их плохо знаете. Я, конечно, понимаю, что наши судьбы им до лампочки – тут расчет на другое. Но именно поэтому, почему бы нас не разменять?

Лурьи: – Такого никогда не было.

Я: – Мало ли чего не было? Помните, к Рокотову и Файбушенко[9] применили обратную силу? И разменяли.

Лурьи: – Это случай, о котором вспоминают разве что специалисты, а ваше дело – другое.

Я: – В 1963-4 годах на спецу расстреливали за всякий пустяк. Не верите? Конечно, это делалось сугубо втихую. Особенно за антисоветские наколки на лице… Тоже ведь результат расширительного толкования статьи – их по 77,1 судили. А давно ли за побег из лагеря судили по 58-14 – как за саботаж и экономическую диверсию? По 25 давали.

Лурьи: – Ну сейчас не те времена. Как вы с последним словом? Это очень важно теперь.

Я: – Каяться я не буду и вины, разумеется, не признаю – разве что по 83 статье. Вы заметили, что прокурор объявил меня русским? Думаете, им движут лишь академические страсти? Уверен, что это неспроста. Одно дело, если 2-х евреев приговаривают к вышаку, и другое – одного еврея и одного русского. Никакой дискриминации. Я об этом скажу в последнем слове.

Лурьи: – Глупее ничего не придумаешь! Это всего лишь ваши домыслы. Он же не расшифровывал подтекста? Так зачем же вам это делать? У вас, по-моему, и так хлопот хватает – стоит ли мудрствовать в вашем положении? Ведь говоря об уверенности, что суд – этот или кассационный – не изберет вам меру наказания, связанную с физическим уничтожением, я имею в виду и ваш отказ в дальнейшем от боевого задора, очень, в вашем положении неуместного.

Я: – Неуместен он только в смысле стилевой безвкусицы или пренебрежения стилем, правилами игры, навязанными нам. Зарекаюсь отныне и навеки как-то и что-то объяснять в суде.

Лурьи: – А вы думаете, вам еще предстоит выступать в суде? Вы оптимист… или пессимист, если с другой стороны посмотреть. А почему?

Я: – Что почему?

Лурьи: – Почему молчание, по-вашему, лучший способ защиты?

Я: – У нас с вами разные подходы. Не зашиты, а более достойного выражения своего отношения к судебному фарсу. Мне стыдно опускаться до примитива лозунгового объяснения своих мотивов, а только оно практически и возможно. Я тяготею к детализации, психологической нюансировке – мне затыкают рот… Ограничиться же тезисной подачей своих целей, состояний и того, что я зову предкриминальной ситуацией, значит дать возможность обвинению демагогически обыгрывать эти тезисы, оборачивать их против меня.


Вчера вечером.

Лурьи: – Вы, очевидно, не довольны моим выступлением?

Я: – Почему же? Да и какая разница?

Лурьи: – Мне самому неудобно за свое вяканье. Певзнеру куда легче защищать Дымшица, чем мне вас – и судимость за антисоветчину, и взгляды-то вы свои не считаете нужным скрывать, и… вообще. Вам, я думаю, очень повредила эта ваша настроенность с самого начала на пятиалтынный – все равно, де, 15, так и плевать на вас!

Я: – Кстати, не странно ли, что прокурор просит мне дважды по 10 лет за пару книг? Многовато, по-моему. Сейчас за это от силы 2-3 года дают.

Лурьи: – Эк, вас какая чепуха волнует! Какая вам разница – 10 или 3 на фоне вышака?

Я: – Уж больно бесит вся эта чепуха, вся эта сплошная чепуха.


24.12. Лучше всех вчера выступила Сильва – по-женски, она выхватила из всей массы слов, которые просятся в «последнее слово», самое главное – и тут же перевела: «И если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука!»

Дымшиц пригрозил, что если вы, дескать, расстреляв нас, думаете припугнуть этим других, будущих беглецов, то просчитаетесь – они пойдут не с кастетом, как мы, а с автоматами, потому что терять им будет нечего. (Тут он, по-моему, хватил через край. Выходит и мы, знай мы о расстреле, взялись бы за автоматы. Но все же он молодец. Дело тут не в логике, а в несокрушимости духа). Потом он поблагодарил всех нас, сказав: «Я благодарен друзьям по несчастью. Большинство из них я увидел впервые в день ареста, на аэродроме, однако мы не превратились в пауков в банке, не валили вину друг на друга». Из остальных выступлений мне больше всего понравилось выступление Альтмана. Я же как-то излишне много оперировал статьями и ничего существенного из себя не выдавил – вечная скованность из-за боязни впасть в патетику.

Никак не дождусь вечера. С неделю тому назад мы с Белкиным не сошлись в мнениях по поводу т. наз. последнего желания смертника перед казнью. Я считаю, что такая отрыжка феодально-буржуазного гуманизма не к лицу советским тюремщикам и палачам. Все чаще начинаю задумываться над такими животрепещущими вопросами: где, когда и каким образом смертный приговор приводится в исполнение? Толков я об этом слышал немало, но все как-то неопределенно. Смерть по закону окутана тайной.

С унынием констатирую, что я не оригинален: Морозов[10] вспоминает, что более всего его волновала мысль о достойном поведении во время чтения приговора. То же и со мной. В такую минуту такая ориентация вовне! Понимаю, что это надо как-то подавить в себе, но ни о каком контроле над петлянием мысли возле самых странных, порою дурацких вопросов не может быть и речи. Уверен, что Дымшиц не мучим столь искусственными проблемами – его мужество менее литературно и более естественно. (Эге, проболтался, что считаю и свое поведение мужественным…). Так что я зря волновался за него, все искал возможности предупредить, чтобы он был готов к смертному приговору.

Без «помиловки» у меня еще месяца 1,5-2 впереди – до ответа из кассационного суда. Значит, где-то во 2-й половине февраля: не ахти как весело в феврале-то.