"Среди людей" - читать интересную книгу автора (Меттер Израиль Моисеевич)

КОЛЯ ОХОТНИКОВ

1

Сколько раз я давал себе слово не судить о людях поспешно. Вероятно, эта поспешность суждений заложена в моем характере прочно и глубоко. Я разговариваю с человеком, слушаю его голос, смотрю на его движения, на выражение его лица, и мне кажется, что я вижу его насквозь. Иногда, конечно, угадываю. И тогда мне представляется, что я очень проницательный. А на самом деле все объясняется довольно просто: если все время, подряд, составлять быстрые суждения о людях, то, естественно, кое-какой процент попадания обнаружится. И тут уж дело твоей самовлюбленности — замечать или не замечать собственные промахи.

В истории, которая произошла со мной, я не могу быть объективным. Со мной поступили несправедливо. До самой последней минуты я считал, что этого не может быть. Вообще, сталкиваясь с чем-нибудь мерзким, непременно сперва удивляешься. Мне лично это очень мешает.

Когда со мной в последний раз беседовал наш завроно, я почти не слышал того, что он говорил. Мне казалось, что передо мной сидит плохой артист, который играет дурака. Не валяет дурака, а играет дурака. И что сейчас войдет режиссер и скажет:

— Слишком натуралистично.

Никакой режиссер не вошел, а меня убрали из школы. То есть внешне это все выглядело довольно прилично.

— Мы вовсе не собираемся, товарищ Охотников, — сказал мне на прощанье завроно, — дисквалифицировать вас как педагога. Больше того, я убежден, что в другой школе вам безусловно удастся завоевать доверие и любовь коллектива.

Он встал и протянул мне свою короткую руку, точно тем же движением, каким делал это год назад, когда направлял меня в эту школу, из которой сейчас убирал… И слова о доверии и любви коллектива он тоже произносил тогда. Насколько я заметил, он всегда разговаривает «крупноблочным» способом. У него нет в запасе отдельных слов, которые можно произвольно переставлять, а есть блоки, из которых он строит свою малогабаритную речь.

Я поднялся вслед за ним, пожал протянутую руку, хотя мне вовсе не хотелось ее пожимать, и вышел, пробормотав что-то невнятное. Вероятно, завроно подумал, что я ему очень благодарен.

Когда на меня обрушивается какая-нибудь неприятность, она не сразу доходит до моего сознания. И чем больше неприятность, тем медленнее меня разбирает. Вот только сейчас я начинаю понимать, как мне ужасно не хочется уходить из моей школы. Это не уязвленное самолюбие и даже не обида, хотя мне было обидно слушать все, что про меня говорили на трех совещаниях, — это скорее чувство какой-то беспомощности, оскорбительной для человека беспомощности. Пожалуй, даже не так. Если уж говорить честно, то мне было особенно неприятно наблюдать поведение учителей. Я не сердился на них, а стеснялся за них. Мне было неловко смотреть на них, как будто я был виноват, что они ведут себя так.

Я убежден, что человеку гораздо проще и легче вести себя порядочно. Это заложено у него в природе. Ну хотя бы потому, что дышать проще чистым воздухом, чем грязным. Во всяком случае, встречая людей непорядочных, я часто думаю: «Как же им должно быть неудобно и трудно». И это не чистоплюйство, что я так думаю. Когда я перестану так думать, то и сам превращусь в непорядочного человека. А уж если говорить о моей профессии учителя, то учитель, по-моему, обязан исходить из того, что перед ним в классе сидят хорошие ребята — по природе своей хорошие, — а если они в действительности плохие, то надо доискаться до причин, почему же с ними это случилось, кто или что заразило их этой паршивой болезнью. Я считаю, что дурное — это болезнь, а хорошее — норма.

Больше всего меня сейчас мучает, что я должен объяснить ребятам причину своего ухода из школы. Правду я им сказать не могу, а врать — мне отвратительно. И не потому я немогу сказать им правду, что этим подорву авторитет начальства, — черт с ним, с начальством! — а потому, что ребятам потом дальше жить с этой правдой, которая для них неправда.

Вообще, ничто так не калечит детей, как лицемерие. И почему только детей, меня тоже калечит. Во всяком случае, эта проблема меня очень занимает.

Скажем, человек произносит заведомую ложь. Мне всегда интересно узнать, верит он в нее сам или не верит. Если верит, то это еще полбеды — ну фантазер, ну увлекся. А вот страшно другое: прежде чем произнести свою ложь, он ведь готовится к ней — сейчас я совру, сию минуту я их всех обману. А потом с удовлетворением про себя отмечает: вот и хорошо, вот и отлично, вот и сошло.

Наверное, это наивно — представлять себе так характер лицемера. Наверное, даже он придумывает себе тысячу способов, как защитить себя от себя. Вообще я заметил, что люди тратят массу сил на самоутверждение. Может быть, это и называется совестью. Человек не может не обсуждать самого себя. Это делают даже дети.

Мне, например, ужасно хотелось бы знать, что думала о себе наш директор Ольга Михайловна после совещания в облоно? Вот она пришла домой, сняла пальто, села обедать в кругу семьи. Потом проверила ученические тетради. Потом легла спать. Не сразу же она заснула? Ну, пусть десять минут полежала с закрытыми глазами. За эти десять минут она должна была оценить то, что произошло? Должна была вспомнить свою фразу:

— …И в целом педагог Охотников прививал своим ученикам сомнительные идеи, вредные по существу и далекие от задач воспитания нашей молодежи в духе строительства коммунизма.

Это вы действительно так думаете обо мне, Ольга Михайловна?

Ладно, мне наплевать, что она обо мне думает. Но вот она лежит с закрытыми глазами и думает о себе. Неужели у нее есть ощущение, что она поступила правильно, хорошо? Значит, она думает даже для себя, даже в постели, с закрытыми глазами, что оградила моих ребят от моего вредного влияния?

Не может этого быть. Не может она так думать. Она же не идиотка.

Но тогда получается еще страшней. Значит, она лежит и думает: я так не думаю, я в это не верю, но я так сказала.

Нет, невозможно себе представить такую оголенную ложь. Она должна обугливать человека, как сильный ток. Вероятно, моя ошибка заключается в том, что мне известны только два оттенка совести, а их, по правде, сто.

Во всей этой истории меня больше всего интересует Тамара.

С чего же все началось?

Чем проще я изложу ход событий, тем мне будет ясней. Надо постараться быть объективным.

Я, Николай Охотников, двадцати четырех лет, приехал в этот поселок и начал работать учителем русского языка и литературы в средней школе.

Принято считать, что у начинающего учителя еще нет никакого опыта. Если говорить в узкопрофессиональном смысле, то это правда. Но поди разберись, где границы нашей профессии! Что же касается жизненного, человеческого опыта, то это легенда, что у нас его нет.

В общем, какой я есть, такой я и прибыл в прошлом учебном году в нашу поселковую школу.

Первый человек, с которым я близко сошелся, была Тамара. Мы сразу стали говорить друг другу «ты», было бы смешно иначе. Мне показалось, что она славная девушка. В первый же день, после уроков, она сказала мне:

— Ты щи любишь? Я наварила на неделю. Приходи сегодня, а то они прокиснут.

Разговаривать с ней легко. Вернее, было легко. Собственно, с ней даже можно молчать: она забавно трещит обо всем понемногу, ничем не зацепляя слуха.

Поначалу меня немножко смущало, что Тамара все понимает. Непонятных вопросов для нее нет. Голос у нее громкий, убежденный. За всем этим, мне кажется, она человек беззащитный, вернее, защищенный кое-как, наспех. Когда с ней споришь, у нее делаются такие удивленные громадные глаза, словно она до сих пор не представляла, что могут быть две точки зрения на одну и ту же мысль.

По-моему, она пугается новой точки зрения не потому, что это сулит ей какие-нибудь неприятности, а просто она не знает, что ей с этой точкой зрения делать. Тамара практична не в ругательном смысле слова, а в прямом. Она любит, чтобы ее взгляды в точности соответствовали той практике, той жизни, которой она живет «на сегодняшний день». Тогда ей удобно и нигде не жмет.

Я ей как-то сказал об этом. Она ответила:

— Не оригинальничай. Терпеть не могу самоковырянья. Человек должен быть хозяином своей судьбы.

— То есть? — спросил я.

— Если он видит, что ошибается, то должен найти в себе мужество признать свою ошибку,

— А если ему кажется, что он прав?

— Тебе вечно кажется, что ты прав. Десять человек говорят тебе, что ты не прав, но ты уперся из самолюбия. Хочешь быть умнее всех.

— Хорошо, — сказал я. — Не будем говорить обо мне. Как ты себе представляешь, скажем, развитие цивилизации?

— Отстань, — сказала Тамара.

— Я себе представляю так, — сказал я. — Тысячи людей, подобных тебе, считали когда-то, что огонь можно высекать только при помощи кремня. Потом пришел один человек и изобрел спички. Ему тоже кричали, что он хочет быть умнее всех и что он выпячивает свое «я». Если говорить твоим излюбленным языком, то он был против коллектива.

— Ты циник, — сказала Тамара. — Ты ни во что не веришь.

— Я верю в правду, — сказал я.

— Правда может быть нашей, а может быть и не нашей.

— Каким же путем ты узнаешь, чья она? — спросил я.

— А ты каким?

— Если я в нее глубоко верю, если она моя, значит, она наша. Потому что я ведь тоже наш. А тебе для выяснения истины надо непременно сбегать в райком комсомола.

Сперва мы спорили с ней на отвлеченные темы, и этого она терпеть не могла. Я даже любил ее поддразнивать; бывало, что Тамара дулась на меня по нескольку дней. А потом вдруг постучит ко мне в комнату вечером и позовет:

— Иди чай пить, философ!

Или, например, она несколько раз чинила мои рубахи. Никто ее об этом не просил. Я иногда и не догадывался, не замечал, что они чиненные, а когда заметил, сказал:

— Спасибо, Тамара.

— Вот еще, — ответила она. — Не воображай, что это для тебя. Просто я люблю шить.

Мы ходили с ней изредка в Дом культуры на танцы. Но почему-то всегда там ссорились. Я очень старался, танцуя с ней, я видел, что ей нравится танцевать, нравится шум и музыка, но чем-то я, видимо, раздражал ее. Во всяком случае, я всегда чувствовал себя там виноватым.

У нее была странная привычка спрашивать меня внезапно во время танцев:

— О чем ты сейчас подумал?

Я старался отвечать честно и точно. Иногда это бывали пустяки, а иногда мне именно в этот момент приходили в голову мысли. На пустяки она говорила:

— Господи, ну это же анекдот, до чего ты глупый!

А когда однажды я принялся излагать свою мысль, Тамара вдруг заплакала.

— Что с тобой? — испугался я.

— Ничего. Голова болит. Пойдем, пожалуйста, домой.

Домой она шла молча, я вел ее под руку, а в другой руке она несла свои туфли на высоких каблуках, завернутые в газету.

Дома она сразу повеселела, сказала, что никакая голова у нее не болела и что ей просто надоело в Доме культуры, а она боялась меня обидеть и поэтому придумала про голову.

Иногда я с ней терялся. Внезапно из нее выпирала какая-нибудь черта характера, которая ужасно портила мне настроение. Это не потому, что она выступала против меня на педсоветах. Я на совещаниях разговаривать не умею. А Тамара умеет. То есть я бы мог, вероятно, научиться произносить те слова, что она произносит, но мне как-то совестно.

Варвара Никифоровна считает, что Тамара ограниченный, хитрый человек, делающий свою карьеру.

— Поверьте моему опыту, Коля, она далеко пойдет. Если Тамаре Сергеевне надо будет переступить через своего поверженного друга, то она сделает это с легкостью, не оглядываясь.

Мне было неприятно это слушать, и я, смутившись, сказал, что не люблю, когда о моих друзьях говорят таким образом.

Я думал, что Варвара Никифоровна тоже смутится или рассердится, но она улыбнулась:

— Вы прелестный юноша, милый Коля. А жить вам будет ой как трудно!

Странный она человек, Варвара Никифоровна. Может, это характерно для многих пожилых людей. Она какая-то усталая. И от усталости ей многое представляется бессмысленным. Когда возник еще первый спор у нас на педсовете о тематических беседах, Варвара Никифоровна молчала. Она почти всегда молчит на педсоветах, — сидит и проверяет ученические тетради. А однажды я заметил, что она пишет письмо, — случайно попалась мне на глаза одна фраза из-под ее локтя: «Не ешь помидоры — от них, говорят, подагра…»

Ольга Михайловна, вероятно, тоже заметила, что старая учительница занимается чем-то посторонним, и внезапно спросила:

— А ваше мнение, Варвара Никифоровна? Она подняла свое спокойное лицо и ответила:

— Я совершенно согласна с мнением выступившего коллеги.

— Ах, да какая разница! — сказала она мне на другой день. — Неужели вы серьезно думаете, что если беседа с детьми будет называться не тематической, а как-нибудь иначе, то от этого что-то изменится? Дело ведь в том, кто, какой человек разговаривает с детьми, умеет ли он вообще беседовать с ними?

— Если он по-настоящему хороший учитель… — начал я.

— А много ли по-настоящему хороших учителей?

— Ну, вот вы, например, — сказал я.

— Перестаньте, Коля! — рассердилась Варвара Никифоровна. — Пятнадцать лет я учила молодых людей, что «Бруски» Панферова это замечательное художественное произведение. Двадцать лет я говорила им чепуху о Блоке. О Маяковском я им рассказывала так, что посредственные его стихи оказывались самыми лучшими…

— Тем не менее, — сказал я, — ваши ученики пишут вам письма по многу лет после окончания школы. Ничего, Варвара Никифоровна, мы и тогда, мальчишками, прекрасно разбирались, кто хороший учитель, а кто плохой!

— Но это же вопреки, — сказала она. — Это же несмотря. Думаете, я не знаю, какие великолепные люди прошли через мои руки! Только ради них я и жила. Может быть, никто на свете не бывает так виноват перед своим временем, как учителя…

— А вы понимали? — спросил я, и сразу пожалел об этом.

— Пощадите меня, Коля, — сказала Варвара Никифоровна.

Перед моим уходом, уже выпуская меня из дверей своей квартиры, она дотронулась до моей руки и быстро сердитым тоном произнесла:

— Я попросила бы вас не пересказывать содержание наших бесед Тамаре Сергеевне.

Иногда мне кажется, что она и мне не очень верит. Хочет верить — это я вижу, — но не очень умеет.

Черт возьми, до чего же все сложно!

А еще говорят, что у молодых людей нет жизненного опыта. Есть у нас опыт. Есть. Потому что он не только личный, но и исторический. Не на голом же месте мы родились и живем!..

Обидно представить себе, что многие остро режущие вопросы, которые меня — и не только меня — волнуют сейчас, когда-нибудь будут считаться ясными и простыми. Нас объяснят не нам, а нашим потомкам. У них, конечно, тоже будут свои сложности, а мои покажутся им пустяками.