"В стороне от большого света" - читать интересную книгу автора (Жадовская Юлия Валериановна)

Часть вторая

I

Черти! окаянные! что не посветите! куда все разбежались, точно псы какие! — разбудил меня чей-то незнакомый голос вечером, на третий день нашего путешествия.

Лошади, изредка мотая головами, побрякивали бубенчиками, заиндевелый воротник моей шубы мазнул меня неприятно по лицу, и ясное, морозное небо блистало звездами, когда я высунула голову из повозки, стоявшей на дворе довольно тесном, окруженном строениями. Лиза с усилиями вылезала из кучи подушек, заспавшаяся Дуняша была не способна подать ей помощь; человек наш рассудил прежде вытаскивать узлы, вероятно думая, что мы не пропадем, всегда успеем выйти.

На крыльце с сальною свечой, воткнутою в широкодонный медный подсвечник, стояла женщина и произносила вышеприведенные ругательства. Свет от огня падал на ее голову, повязанную темным платком и освещал дурное, резкое, но не злое лицо с бойкими глазами.

— Ну, вылезай, Генечка! — сказала Лиза.

Я сделала бессильную попытку и опять упала в повозку. Все члены мои будто онемели, а ворох одежды путал меня.

Лиза захохотала. Опомнившаяся Дуняша подала мне руку, чтоб высадить меня, а прибежавший долговязый лакей довершил ее предприятие.

— Что вы это, окаянные! — заговорила женщина, стоявшая со свечой, обратись к лакею, — куда запропастились? на-тка! детей некому из повозки высадить! совести-то в вас нет!

— Нельзя было, Степанида Ивановна, десерт подавали. Да ведь они не к парадному крыльцу подъехали.

— Не к парадному — так и не надо выйти высадить! Полно, полно, что ты это врешь-то! трубку, чай, сосал, бессовестная башка!

— Только ругается!..

— Пожалуйте, сударыни, сюда, у нас гости; уж не прогневайтесь, оттого к девичьему крыльцу и подъехали. Пожалуйте, перезябли, чай. Сейчас самовар поставим, — говорила нам Степанида Ивановна, идя впереди.

Мы вошли сперва в теплую девичью, наполненную горничными, потом в небольшую комнатку, названную Степанидой Ивановной чайной: два шкафа с чайными чашками и три самовара на большом круглом столе оправдывали это название.

Скинув с себя все лишнее, мы сели на кожаный диван, единственную мебель комнаты. Тут только Степанида Ивановна, остановясь передо мной, устремила на меня любопытный, проницательный взор.

— Крошечную еще видела! — воскликнула она с умилением, — а теперь вон, уж большая барышня стала! что тетенька-то, Авдотья Петровна, здорова ли? Чай, состарилась уж? Ну, да ведь и годков-то не мало: я девчонкой была, а они уж были в поре… Что маменька-то ваша, здорова ли, Лизавета Николавна?

Получив удовлетворительные ответы на все пункты, Степанида Ивановна занялась принесенным бурливым самоваром и напоила нас горячим душистым чаем, во все время разливанья которого, она неумолкаемо говорила, изредка прерывая какою-нибудь выразительною бранью к прислуживавшей девочке свои рассказы, из которых мы узнали всю историю ее жизни: как оторвали ее молодехонькую от отца-матери и отдали в приданое за Татьяной Петровной; сколько она горя натерпелась и как она получила призвание остаться в девицах и отвергла блистательные партии: баринова камердинера Василия и дворецкого Прохора, но что впоследствии раскаялась: "Правда, что в девках меньше горя, меньше забот, детей нет, сердце не болит, сама не связана: одна голова — никогда не бедна… Но зато незамужнюю — всякий обидит, а замужем, как за каменного стеной".

— Нет, матушки-барышни, будут хорошие женихи — с Богом выходите… Вот уж у этой есть на примете, — продолжала она, обратясь к Лизе и слегка касаясь рукой ее платья.

Лиза стыдливо улыбнулась.

— На днях обещал быть, у родных гостит. Что? небось, сердечко-то екает? Не теряй счастья, ведь на маменькино-то состояние нечего надеяться. А человек он умный, хороший, ну и генерал его любит…

— А не знаете, Степанида Ивановна, получил он место? — с живостью спросила Лиза,

— Нет еще, но обещают скоро дать. Ну ведь генерал его очень любит. Что рот-то разинула? убирай чашки! — Последние слова относились к заслушавшейся девочке, которая бросилась к столу и стала мыть и перетирать чашки.

— Тетенька желают вас видеть, барышни, — сказала вошедшая в комнату кислая худая фигура уже знакомой мне горничной Татьяны Петровны, приезжавшей с ней в нашу усадьбу.

— Да все ли гости разъехались, Анна Васильевна? — спросила Лиза, — ведь мы по-дорожному одеты.

— Все разъехались. Нил Иваныч да Антон Силыч у нас еще, да они не взыщут.

— Ну, старики ничего, — сказала Лиза. — Что они, все так же жуют да до полуночи в карты бьются?

— Что им делать-то больше-с, — вяло отвечала Анна Васильевна, — одно занятие.

— Пойдем, Генечка! Ведь Татьяна Петровна поздно ложится; она поговорит с нами да, верно, скоро и отпустит спать. А правду тебе сказать — я ужасно устала, да и у тебя глаза закрываются… Где они сидят?

— В портретной-с. Вот я вам посвечу, в коридоре огня-то нет.

Мы последовали за Анной Васильевной до дверей портретной, откуда слышался громкий и твердый голос Татьяны Петровны и какие-то хриплые, шипящие голоса ее собеседников.

Портретная была небольшая четырехугольная комната, принимавшая довольно мрачный характер от фамильных, большого размера портретов, висевших на стенах ее и угрюмо глядевших из темного фона. Тут были большею частью мужчины в екатерининских и павловских мундирах; из женских — только Татьяна Петровна, молодая, в пудре и кружевах, красовалась над диваном, да еще незнакомое лицо молодой, очень красивой женщины, дальней нашей родственницы, как узнала я после. Ни лицам, ни положениям их художник не позаботился придать ни малейшего выражения жизни. Однако глаза у них были такие, что так, казалось, и смотрели на вас. Это была одна из причин, почему Лиза, судя по ее рассказам, боялась входить одна в портретную в сумерки или при слабом освещении.

При входе нашем Татьяна Петровна обратилась к нам и сказала:

— А, дорогие гостейки! милости просим… Она поцеловала меня холодно и чопорно.

Два старика, сидевших с ней около стола, положив карты, вперили в нас любопытные взоры. Один из них был худ и сгорблен, с мутными глазами и выдавшеюся вперед нижнею челюстью; другой плешив, краснощек и довольно бодр, с маленькими быстрыми черными глазками. Худенький старичок, Нил Иваныч, пришепетывал и говорил тихо; зато Антон Силыч заговорил с нами хриплым басом.

— Подойдите сюда, сударыня, — сказал он мне, дайте поцеловать вашу ручку. Я тетеньку вашу, Авдотью Петровну, знал еще молодою, волочился даже за ней… хе-хе-хе! здорова ли уж она? Уж теперь, я думаю, не пойдет танцевать экосез![6] хе-хе-хе! Совершенный цветочек! — прибавил он, поднося свечку к самому моему носу. — Дайте еще поцеловать вашу ручку…

— Вы, сударыня, не верьте ему — укусит, — сказал Нил Иваныч и беззвучно засмеялся, причем глаза съежились так, что образовали чуть заметные светленькие точечки.

— А ты бы и рад укусить, да зубов нет… Хе-хе-хе! Татьяна Петровна между тем разговаривала с Лизой, получившей после также свою долю любезности от стариков.

Вскоре Татьяна Петровна простилась с нами на сон грядущий.

Нас положили в большую, довольно холодную комнату. Меня, привыкшую спать при свете лампадки, неприятно поразили потемки. Едва я открывала глаза, как в этом черном море мрака, окружавшего меня, начинали показываться незнакомые лица с неподвижными чертами и ярко сверкающими глазами. Вероятно, это было вследствие волнения от дороги и усталости.

Завернувшись в одеяло, я не имела сил произнести ни одного слова, а если б и могла, то чувствовала, что звук собственного моего голоса испугал бы меня еще более. Лиза не успела прилечь, как уже крепко уснула, и дыхание ее раздавалось мерно и ровно в тишине.

Наконец и я уснула, но самым беспокойным сном; все виденное и слышанное мною перепутывалось в воображении и принимало странные, подчас уродливые виды и оттенки: то казалось мне, что повозку нашу опрокинули и я тону в снежном сугробе; то Антон Силыч гонится за мной с явным желанием укусить и я бегу от него в портретную, где оживают и выходят из рам виденные мною портреты, окружают меня, протягивая ко мне руки и произнося невнятные речи…

Луч восходящего солнца, падавший мне прямо в глаза в незавешенное окно, разбудил меня и разогнал все обманчивые сновидения. Я встала и села у окна, из которого видно было множество крыш, зеленых и красных, освещенных розовым блеском морозного утра. Волнующиеся голубые клубы дыма, неясный говор пробуждающейся улицы погрузили меня в неопределенное раздумье.

Мысль моя понеслась к тетушке, ясно представила мне ее, в белой косыночке, перед чайным столом. "Нет моей Генечки!" — будто слышалось мне, и неодолимая грусть разлилась в моем сердце; я заплакала.

Так сидела я, предаваясь течению мыслей, пока не приотворилась дверь нашей комнаты и не выглянула сперва голова Степаниды Ивановны, а потом и вся ее особа.

— Ай да ранняя птичка! — вскричала она. — На-тка! сидит уж под окошечком. С добрым утром, матушка! — прибавила она, — каково спали-почивали?

— Здравствуйте, Степанида Ивановна!

— Али вам не покойно было?

— Нет, очень покойно, да ведь я привыкла рано вставать.

— Ну да ведь тетенька-то, я думаю, и ложится пораньше нашего; у нас порядок-то в доме, матушка, вон какой: когда так часов до трех наша-то заиграется, а ты все и дежуришь до свету; так иногда, грешные люди, и попроспим… Вишь, какая белянка, — сказала она, отстраняя слегка ворот моей сорочки, — вся в маменьку белизной! Красавица была. Любила меня покойница… Лизавета Николаевна! пора вставать, сударыня, уж барыня проснулась. Самовар скоро подадут.

Лиза зевнула и приподнялась.

— Здравствуйте, Степанида Ивановна!

— С добрым утром, сударыня!

— Степанида Ивановна! пошлите к нам Дуняшу.

— А вот сейчас. Ведь и мне пора, повар, чай, ждет. Вскоре мы предстали перед Татьяной Петровной.

Она сидела за чайным серебряным прибором и с важностью и вниманием аптекаря, приготовляющего какое-нибудь сложное лекарство, клала порцию чая в чайник. Перед ней подобострастно сидела какая-то постная женская фигура с острым носом и недовольною миной. Это была ее компаньонка Анфиса Павловна, девица лет сорока на вид, но уверявшая, как сказывала Лиза, что ей только двадцать пять. Жидкие волосы ее были жирно примазаны и так гладко причесаны, что голова ее будто оклеена была темною тафтой.

Накануне мы не видали ее, потому что она была в гостях.

— Вот и гостьи мои! — обратилась к ней Татьяна Петровна, поздоровавшись с нами.

Анфиса Павловна подошла ко мне и со словами: "Очень приятно познакомиться!" — облобызала меня.

— Ты, Генечка, будь с ней осторожна, — сказала мне Лиза, как скоро остались мы с ней одни, — это такая змея, сейчас насплетничает.

Татьяна Петровна приказала сшить мне два приличных платья на присланные со мной тетушкою деньги, и потому вскоре я могла, уже не краснея, занять место в ее гостиной, где изредка появлялась какая-нибудь нарядная гостья большого губернского света, заезжавшая после поздней обедни, а по вечерам собирались Нил Иваныч, Антон Силыч и две или три пожилые приятельницы. С прочими Татьяна Петровна была знакома только по визитам, для поддержания веса в обществе.

Татьяна Петровна, я думаю, не могла не чувствовать некоторого удовольствия, когда за пяльцами в ее пустой диванной поместились два молодых веселых существа. Не думаю, чтоб ей, как ни черства она была по наружности, была противна наша тихая между собою болтовня и дружный смех, на который она и сама иногда благосклонно улыбалась. Она нередко, с худо скрытою досадой, высказывала свое мнение, что мать моя сделала большую ошибку, поручив мое воспитание моей тетушке.

— Конечно, — говорила она, — сестрица добра и нельзя отнять у нее многих достоинств, но не по ее характеру и не с ее средствами воспитывать молодую девушку хорошей фамилии. У меня Генечка была бы совсем другая. Танцевать не умеет, по-французски не говорит! Жалости достойно! Теперь она, конечно, этого не чувствует, а ведь кто знает? может быть, ей придется жить и в свете: тогда приятно ли будет?

— Тетушка, — сказала я, будьте столько добры, поучите меня французскому языку!

— Отчего же нет? — отвечала она, — хоть и поздно, но если будет свое старание, ты еще можешь сколько-нибудь успеть.

Лиза немало ворчала на меня за эту выходку.

— Вот, — говорила она, — очень нужно было навязать себе такую заботу, учи на память, пиши да переводи; да я бы тысячи рублей не взяла. Будто без французского языка нельзя прожить весело! Я удивляюсь, Генечка, что у тебя за страсть учиться. Мне и Павла Иваныча уроки так надоели до смерти. Одна арифметика, бывало, с ума сведет.

Я училась усердно и успешно, опережая уроки Татьяны Петровны, легко и скоро перешла трудности первоначальных правил и заслужила не только одобрение, но и удивление учительницы.

Наконец после недельного нашего пребывания у Татьяны Петровны, приехал и жених Лизы, задержанный прежде какими-то делами.

Это был небольшого роста молодой человек, с одною из тех неопределенных физиономий, о которых, когда видишь их в первый раз, думается, что где-то мы встречали их прежде. Он был неглуп, веселого характера и имел приятный голос; целовал у Татьяны Петровны ручки, называл меня сестрицей, хотя я решительно не могла понять, с которой стороны я приходилась ему сродни. Ждали только генерала, чтоб сделать формальную помолвку, ибо Лиза уже отпраздновала день своего рождения, в который ей минуло шестнадцать лет. На свадьбу выписывали и Марью Ивановну.

Татьяна Петровна оказывала особенное расположение к жениху, называла его Федюшей и давала ему тысячу мелочных поручений, которые он выполнял исправно.

Девичья была завалена лоскутками от шившегося приданого, на которое Анфиса Павловна поглядывала с худо скрытою завистью. Я смотрела на все эти приготовления с безотчетным любопытством. Мысль о супружестве в первый раз ясно пришла мне в голову со всем ее важным и страшным значением. Я втайне удивлялась спокойствию Лизы, которая так легко, будто шутя, брала на себя великую ответственность составить счастье другого человека. Иногда же, глядя на всю суматоху, окружавшую невесту, на внимание к ней всех и каждого, на праздничный вид, который она разливала вокруг себя, я думала, что быть невестой весело…

Приехал и генерал, столь нетерпеливо ожидаемый, плотный, плечистый старик, с широкими черными бровями и с сильною сединой в густых волосах, принявших от нее стальной цвет. Голос у него был резкий, скрипучий, глаза живые и веселые.

Татьяна Петровна встретила его, как родного. Он даже остановился у нее в доме. На меня он мало обращал внимания.

Наступил день помолвки. Призван был священник, освещена большая зала, приглашены были кое-кто из знакомых, которые съехались к девяти часам вечера.

В девять часов Лиза, вся в белом, выведена была торжественно Татьяной Петровной из внутренних комнат. Она и жених, в новом фраке и белом галстуке, поставлены были посредине. Священник прочитал молитву, и обряд обручения был совершен. После начались поздравления, подавалось шампанское.

С тех пор как подруга моя приняла великое звание невесты, интересы наши с каждым днем расходились все больше и больше. К ее жениху я не чувствовала ни малейшей симпатии и не могла тепло и сердечно войти в эту новую ее привязанность. С утра до вечера она была занята или со своим женихом, или примериванием новых платьев. Все это удаляло нас друг от друга и поселяло во мне чувство невольного, грустного отчуждения. Итак, я все более и более погружалась душой в то неопределенное, тягостное одиночество, которое еще тяжелее налегало на меня, когда я бывала окружена посторонними.

Я не могла сойтись дружески ни с одною из немногих знакомых девиц, хотя все они были очень любезны со мной. Странное дело! в доме моей тетушки, будучи почти ребенком, я казалась старше своих лет; теперь же, когда я была почти взрослою, все считали меня ребенком. Может быть, причиной этому была моя неловкость и неопытность в жизни, придававшая, вероятно, лицу моему выражение детской робости.

Татьяна Петровна написала к моей тетушке письмо, в котором ясно и положительно доказала необходимость, для моей же пользы, оставить меня еще на несколько времени в ее доме; моя тетушка не без горя, но со всею покорностью благоразумной, чуждой всякого эгоизма привязанности, согласилась на это.

Я облила слезами письмо доброй тетушки и покорилась новому испытанию. Мне хотелось домой; мне до смерти надоела жизнь у Татьяны Петровны, где ни один отрадный луч не согревал души моей, где самые привязанности были холодны и странны и выражались с какою-то боязнью и принужденностью.

Во сне и в мечтах улыбался мне мирный уголок, откуда веяло на меня любовью и тишиной; там все было мне дорого, близко и знакомо; там была я хозяйка, здесь — девочка, взятая погостить, которой на каждом шагу делают одолжение.

Истинною для меня радостью был приезд доброй Марьи Ивановны, которая также не легко оставляла гнездо свое и вполне сочувствовала мне.

— Не дождешься, когда домой-то! — говорила она на третий день своего приезда в сумерки, сидя в чайной на кожаном диване, — в гостях хорошо, а дома лучше! то ли дело! здесь сиди навытяжку! Всем бы хорошо, да церемонно больно: вот напяливай платок да хороший чепец. Теперь, маменька, я думаю, за чаем, а здесь скоро ли дождешься? в девятом часу пьют! А уж эти поздние обеды, так хуже мне всего! Ты еще долго пробудешь здесь, Генечка?

— Да, — отвечала я со вздохом, — мне хочется учиться.

— Трудно тебе, мой друг, ведь уж ты не маленькая! Вот судьба-то! одну замуж выдают, другую за книгу сажают…Хорошо еще, что охота есть. Маменька затоскуется по тебе. А ведь она предобрая, — обратилась Марья Ивановна к подходившей Степаниде Ивановне, указывая на меня.

— Да в кого злой-то ей быть! — подхватила та, — и маменька-то ее была предобрая, царство ей небесное! Да вот все только невесела что-то. Али с подруженькой-то жаль расстаться?

— Как, я думаю, не жаль, Степанида Ивановна? сама посуди — росли вместе, — заметила Марья Ивановна.

В это время подошла к нам Лиза.

— Что? где жених-то твой, Лизавета?

— С Татьяной Петровной уехал ко всенощной, — отвечала та недовольным тоном. — Да что это вы, маменька, здесь уселись? пойдемте в залу; на меня такой страх напал, как одна осталась…

— А что, разве показалось? — с таинственным любопытством спросила Марья Ивановна.

— Я в этой портретной до смерти боюсь, точно что в углах шевелится…

— Что мудреного! Ведь во многих домах кажется… У вас, Степанида Ивановна, этого нет?

— Как вам сказать, Марья Ивановна? сама я ничего не видала, а сдается, как будто в портретной что-то нечисто. Агашка раз пошла за барыниной табакеркой в сумерки да и говорит: не помню себя, как пришла, ноги задрожали; точно, говорит, по обоям кто-то руками шаркает, да как я, говорит, выбежала, так вслед-то мне: «О-ох», — точно кто вздохнул.

— Господи Иисусе! — тихо произнесла Марья Ивановна.

— Да меня хоть убей, — сказала Лиза, — я теперь ни за что не пойду одна в эту портретную.

— А кто знает, может, и душа чья-нибудь требует покаяния. Ведь вот, говорят, Генечка, прадедушка твой умер не своею смертью… подсыпали ему… жена-то свела с каким-то молодцом интригу…

— Что это вы, маменька, какие страсти рассказываете! Этак, пожалуй, и ночью приснится.

— А ты перекрестись, — отвечала Марья Ивановна.

— О-ох, грехи людские! — воскликнула Степанида Ивановна, — чего не бывает на белом свете…

— Чай, и ты слыхала, Степанида Ивановна?

— Слыхала, сударыня. Рассказывала покойная мачеха, больно стара была. Точно говорят, это дело нечисто, взяла на душу покойница великий грех!

— Да, вот оно как! — произнесла Марья Ивановна. — Нет, как в одной деревне чудо-то было: женщина нечистого родила!..

— Господи помилуй! — воскликнула в свою очередь Степанида Ивановна. — Как же это?

— А вот как. Не было у нее детей, а муж-то ее не любил; как напьется, так бить да корить начнет ее тем, что детей у нее нет; от тебя, говорит, и Бог-то отступился. И молилась она, и обещанья давала, а детей все не было; стала она тосковать, задумала утопиться. Сидит раз вечером одна и говорит: "Хоть бы, говорит, не наш-то помог". Не успела она это, мать моя, выговорить, как дверь в избу растворилась и вошел мужчина — высокий, черный, безобразный! "Ну, говорит, будут у тебя дети, только ты, говорит, до году на ребенка креста не надевай, а то худо тебе будет…" Вот и забеременела баба, родила сына и креста на него не надела. Только ребенок необыкновенный, глаза горят, как уголья; как никого нет, вылезет из колыбели да под печку и лезет. Недалеко и до году. Раз мать прядет одна у люльки, а он вдруг и говорит: "Мама! я тебя съем!..". И взял такой ужас эту бабу — упала она перед образом со слезами. "Господи, говорит, прости мое согрешение!..". Во время ее молитвы дверь в избу опять отворилась, вошел старичок, весь седой как лунь и лицо благообразно. "Я, говорит, помогу твоему горю, только молись Богу; окропи, говорит, ребенка богоявленскою водой да молчи, что бы ни случилось, а через год родишь ты младенца, дай ему имя Николай, в честь чудотворца Николая". Старичок, как сказал это, так и пропал. Баба взяла богоявленской воды, окропила младенца и промолвила: "Исчезни ты, окаянный!". А тот захохотал да молвил страшным голосом: "Ну, счастлива!" — и вспыхнул вместе с люлькой синим пламенем. Баба упала без памяти, а как очнулась, то в избе ни люльки, ни ребенка не было, только серой пахло… Поблагодарила она Бога, а через год принесла младенца, назвала его Николаем, и муж стал любить, и все пошло хорошо.

— Ну, Марья Ивановна, эку вы страсть рассказали! Да вот оно что значит молитва-то! Батюшка Царь Небесный милует нас грешных, а мы вот в грехе сгорели. Хоть бы моя жизнь: служишь, служишь, а ведь иногда Татьяна Петровна так обидит, что только всплачешь горько перед образом, и легче станет; ровно кто шепчет: "Ну, Степанида, не плачь, потерпи…".

— Степанида Ивановна! свечек пожалуйте, — произнес слуга так неожиданно, что мы все вздрогнули.

— Чего-о! — вскричала Степанида Ивановна голосом, не похожим уже на голос кающейся грешницы.

— Свечек пожалуйте, две свечки: в фонарь да в прихожую.

— А огарки где?

— Догорели.

— Как догорели? Врешь ты все! когда им догореть? куда вы их дели?

— Куда их деть? я их не с кашей ем.

— Не с кашей ем! Чай, в три листика целую ночь бились, окаянные!

— Вы видели, что ли?

— Молчи же, нехорошая харя! Уж, право, барыне пожалуюсь, право, пожалуюсь, — кричала она, выходя из комнаты и звуча ключами.

— Вишь, какая у нас хорошенькая! — проворчал ей вслед слуга, которому, вероятно, очень не понравились слова "нехорошая харя".

Брань для Степаниды Ивановны была то же, что пища для желудка, свет для глаз. Отними у нее способность браниться — она непременно впала бы в хандру и занемогла. Брань была исходом всех ее горестей, разрешением всякого мрачного расположения духа. Пока Степанида Ивановна бранилась, можно было быть увереным, что она не сделает никакого существенного зла. Она никогда не сердилась, не дулась, не питала ненависти, но бранилась, бранилась постоянно… Сама прислуга уже привыкла к этому, как к необходимому очищению ежедневных грешков, и я уверена, что если б в один прекрасный день брань Степаниды Ивановны перестала раздаваться в девичьей и коридоре, сердца горничных и слуг наполнились бы невообразимым беспокойством и страхом. Сальный огарок, лишняя горсть муки, лишняя ложка масла при выдаче повару — все делалось предметом ее ворчанья, все вызывало ее негодование и обещания пожаловаться барыне, — обещания, которые в продолжение двадцати лет почти никогда не сбывались.

На двор въехал возок.

— Видно, Татьяна Петровна приехала, — сказала Марья Ивановна, — подите ее встречать, а я, погодя приду.

Мы пошли в зал и немало удивились, когда вместо Татьяны Петровны увидали незнакомого господина высокого роста, уже пожилого, щеголевато одетого. Нахмуренный вид и сверкающие глаза его заставили нас остановиться в недоумении посреди залы.

— Дома Татьяна Петровна? — спросил он довольно грубо.

— Нет, она еще у всенощной и, верно, скоро возвратится.

— Ну, — сказал он, — так я ждать ее не буду. А вы, пожалуйста, скажите, что приезжал к ней господин в парике, которого она, верно, была бы рада видеть.

— Да она скоро возвратится, — сказала я.

— А вы, лапки, кто такие? — спросил он нас.

Лиза посмотрела на него изумленными глазами и медлила отвечать.

— Я племянница Татьяны Петровны, Евгения Р., а это девица М.

Господин еще раз окинул нас орлиным взором, потом сделал шаг вперед, взял меня обеими руками за, голову и поцеловал в лоб; то же самое сделал и с Лизой.

— Мы с батюшкой твоим когда-то друзья были, — сказал он, обращаясь ко мне, но после разошлись, и я обронил его из сердца навсегда, потому что человек, в котором я обманусь или усомнюсь хоть раз в жизни, умирает для меня. Но это не помешает тебе открыть в душе моей источник таинственного, высокого влечения к юной душе твоей. И ты, душка, приглянулась мне, — обратился он к моей подруге, еще раз поцеловал нас в лоб и вышел, говоря: "Скажите Татьяне, что я еще буду у нее".

С минуту оставались мы безмолвны под влиянием неожиданной, странной встречи. Нам казалось, что все еще смотрят на нас эти острые глаза, сверкающие из-под круто нависших бровей; слышится речь, какою еще никто не говорил с нами.

— Кто это такой? что за явление? — сказала Лиза и разразилась хохотом.

— Бог его знает, — отвечала я. — Какой странный человек!

— Уж это не прадедушка ли твой явился с того света? — сказала Лиза.

— Прадедушка явился бы в екатерининском мундире.

— Может, его на том свете перерядили.

— Если так, то там прекрасное белье и духи.

— А может, от него и ладаном пахло.

— Кто это был? — полушепотом спросила входившая Марья

Ивановна.

— А кто его знает? — отвечала Лиза и принялась рассказывать Марье Ивановне о нашей встрече, передразнивая, по обыкновению, и речь, и манеры незнакомца.

Татьяна Петровна пришла в великое волнение, узнав о неожиданном посещении удивившего нас господина. Она говорила, что это для нее дорогой гость, что он человек необыкновенного ума и высокой нравственности, что у него тесные связи и знакомства со столичною знатью, что оригинальность его везде известна.

Она тотчас же написала к нему записку с приглашением откушать у нее завтрашний день.

Широкобровый генерал тоже знал Артемия Никифоровича Тарханова и подтверждал заодно с Татьяной Петровной, что он, человек необыкновенный, неразгаданный, "тонкая особа", мистик и масон, — все, что угодно; что он взял на себя роль чудака неспроста, и никто бы не умел ею воспользоваться так выгодно, как он; этою ролью он проложил себе широкий и блестящий путь на житейском поприще.

И целый вечер толковали они о приезжем, припоминая некоторые его поступки, облекающие его в непроницаемую таинственность.

Жадно вслушивалась я в эти рассказы. Ни одной черты, ни одного слова не проронила я из них; со всем любопытством неопытной души приникала я к этому мрачному, непонятному образу.

На другой день я ждала Тарханова с безотчетным волнением. Глаза мои поминутно обращались на дверь гостиной, пока не появилась в них его мрачная фигура.

Он молча, несмотря на радостные восклицания Татьяны Петровны, расцеловался с ней и подал руку генералу, сказав:

— Здравствуйте, Абрам Иваныч!

Нам с Лизой он свысока поклонился, и только.

На гостиную Татьяны Петровны точно набежала туча… Все притихли, даже весельчак генерал умолк после нескольких попыток завести или поддержать разговор. Гость на все вопросы хозяйки отвечал монотонно, односложно, как человек, который едва понимает, что ему говорят.

Так прошло время до обеда. Я удивлялась терпению Татьяны Петровны, которая не переставала сохранять любезную улыбку. Для меня переход от вчерашней ласковости к такой холодности был невыносим и казался просто обидным.

После обеда Тарханов вдруг сделался разговорчив и лил потоки красноречия. Он проповедовал презрение благ земных, сладостные, таинственные возношения. То ставил свою особу каким-нибудь рассказом из своей жизни на недосягаемую высоту, и глаза его сверкали невыносимо; то вдруг неожиданно и смиренно падал с этой высоты, признавая себя великим грешником; то передавал, с искусством и наслаждением тонкого гастронома, все подробности великолепного обеда (не забывая даже цену вин), которым он угостил графа или князя такого-то; то переходил к жизни «одного» пустынника, поведавшего ему "великие тайны духовного ми-ра…»

Речь его пересыпалась иногда непонятными для меня выражениями и блеском оригинального красноречия.

— Ему были необыкновенные искушения… — говорил он о пустыннике, — к нему являлась женщина дивной красоты. Всячески обольщала его… звала с собой… но он отогнал ее молитвой… Я хотел поселиться с ним, да путеводитель приказал мне ехать в другое место.

Дошла и до меня очередь.

— А мне, Татьяна Петровна, племянница твоя понравилась.

— Она очень счастлива, что обратила на себя ваше внимание.

— Отчего это она сидит у тебя в углу и все наблюдает? Татьяна Петровна засмеялась.

— Поди сюда, Генечка, душа моя, сядь к нам поближе. Я села ближе к столу.

— А знаешь что, лапка, у тебя пресчастливая физиономия? Ты, юная душа, не принадлежишь к ряду обыкновенных, меркантильных душ. Ты сама не понимаешь своего внутреннего богатства; ты еще во мраке, но если бы разъяснить этот мрак, то для тебя открывались бы такие высокие духовные наслаждения, о которых профанам и на мысль не приходит. Она должна быть преумная, — сказал он Татьяне Петровне.

— Увидите сами, — отвечала та лаконически, — но способности у нее прекрасные.

— А ты, Лиза, — сказал он входившей с женихом Лизе, — ты вся в своем женихе. Ты будешь хорошею женой и хозяйкой. Вот она, Генечка, та хорошею хозяйкой не будет…

Это мне не понравилось.

— Отчего вы думаете, — сказала я, — что я не способна быть хорошею хозяйкой? Я не позволю себе быть бесполезною, как ни тесен был бы круг моей жизни.

— Круг твой не тесен, моя радость: он так просторен и необъятен, что ты не найдешь в нем границ. Не жалкая, мелочная участь предстоит тебе, Генечка; иная доля ждет тебя…

С душевным волнением прислушивалась я к пророческому тону слов его, ласкавших мое самолюбие. Мне уже казалось, что на далеком горизонте моего будущего всходила и разгоралась новая звезда. Мне казалось, что его устами говорит сама судьба; внутренний трепет проник меня, все силы души моей проснулись! Со всею решимостью восторженного воина я готова была броситься в битву жизни, бороться до конца за все лучшее и благородное души…

Лицо мое, вероятно, против моей воли выразило эти ощущения, потому что Тарханов зорко, внимательно поглядел на меня исподлобья.

— У нее должна быть сильная душа, — продолжал он, — она вся в себе сосредоточена; даром, что она смотрит такою смирненькою — нет, она девица себе на уме. Вон у нее есть между бровями черта, много говорящая…

— Благодарю вас, — сказала я. — Вы заставите меня полюбить себя.

— Да вон она какой каламбур отпустила! Ну, ладно, мой ангел, мужайся, шей себе семиверстные сапоги, шагай дальше…

После этого он сделался весел и любезен со всеми; всякому умел сказать по-своему что-нибудь приятное. Шутил с приехавшими к чаю Нилом Иванычем и Антоном Силычем, называя их "любезными старцами", и уехал, по-видимому, в самом хорошем расположении духа.

— Как ты раскраснелась, — сказала Лиза, когда мы пришли в нашу спальню. — Что тебе напевал целый вечер этот ястреб?

— Ты слышала.

— Ничего я не слыхала, стану я слушать его рассуждения! скука смертная! половину не понимаешь, точно не по-русски говорит. Откуда он этакие слова выискивает? А м б и б е р, пне… пно… да мне и не выговорить!

— Пневматология.

— Это что же значит?

— Я и сама не знаю, Лиза. Я спрошу его.

— Вот еще, что выдумала. Полно, не делай этого.

— Отчего же?

— Да это стыд!

— Какой же тут стыд — спросить, чего не знаешь?

— По мне как хочешь… Ты уж что-то очень растаяла от его речей. Не очень-то я ему верю.

Я ничего не отвечала, я была в каком-то странном раздражении духа.

На другой день Тарханов уехал в свою деревню и прислал мне в подарок несколько книг французских и русских писателей в прекрасных переплетах; некоторые экземпляры наполнены были прелестными гравюрами.

На обертке, в которой присланы были книги, написано было крупным почерком: "Е.А.Р. в залог приязненного расположения от Артемия Тарханова".

Татьяна Петровна стала ко мне ласковее прежнего.

— Вот видишь, милая Генечка, — сказала она, — с какими людьми знакомишься ты у меня. Что бы хорошего увидала ты, сидя в твоем Амилове? Тебе надо побыть у меня побольше. Расположение таких людей, как Артемий Никифорыч, должно ценить. Это человек необыкновенный.

Отпраздновали и свадьбу Лизы. Она с мужем, получившем место в П-ой губернии, вскоре уехала, вслед за генералом.

II

Грустно было мне расстаться с Лизой; я чувствовала, как одна из горячих моих привязанностей оторвалась и канула в море прошедшего, оставя по себе болезненный след в сердце, где она выросла и жила столько лет. С тоской проводила я и добрую Марью Ивановну. Вокруг меня распространилась мучительная пустота, населяемая по временам страшными призраками и тихими воспоминаниями.

Подарок Тарханова получил для меня в это время не малую цену. Я поняла, что значит поэзия, прочитав Пушкина; Гоголь потряс мою душу всею увлекающею силою своего таланта… Чтение этих произведений открывало новый мир моей умственной деятельности, отвечало на многие вопросы, разъясняло остававшиеся прежде для меня темными, заставляло задумываться над многим в жизни.

Сочинения на французском языке усиливали мои старания успеть в нем, и старания не остались бесплодны.

Однажды Татьяна Петровна уехала вечером на партию. Пусты и мрачны оставались парадные комнаты дома, вся жизнь которого сосредоточилась в теплой девичьей, где при сальной нагоревшей свече слышались смех и громкие разговоры горничных. По временам резкий голос Степаниды Ивановны раздавался по длинному коридору.

Комнаты не намерены были освещать для одной меня, но их по-своему освещала в этот вечер луна, полным, волшебным светом своим, нарисовав на полу клетки оконных рам с несколькими тощими растениями, томившимися на окнах. Затейливые листья гераниума, мелкая бахрома розмарина, казалось, дрожали и двигались, озаренные серебряными лучами. Блестки мороза искрились и сверкали на стеклах.

Я села к окну и загляделась на ясное, тихое, необъятное небо.

Вдруг новая темная полоса на полу привлекла мое внимание. Когда я подняла глаза, передо мной стоял Тарханов; он стоял прямо, вытянув вперед шею и устремив на меня испытующий взор. Мне невольно вспомнилось название ястреба, данное ему Лизой. И в самом деле, в этом положении, со своим коротким загнутым носом и блестящими глазами, он чрезвычайно походил на хищную птицу.

— Здравствуй, друг мой! — сказал он, когда взоры наши встретились. — Что ты тут делаешь?

— А вот смотрю на звезды.

— Возносись выше звезд, моя радость, не останавливайся на них; все это бренность и прах. В законах духа нашего есть такая высота, такая сладость, перед которыми все видимое ничего не значит.

— Но это так хорошо; это помогает возвышаться душе.

— Эге! да ты, я вижу, наклонна к романтизму. Ну а читали вы присланные мною книги?

Я выразила ему свое удовольствие и благодарность.

— Это что, это все пустяки! То ли еще ты от меня увидишь и получишь. Ты еще, лапка, едва прикоснулась к чаше жизни только еще облизываешь края этой чаши. Нет! я введу тебя в такой мир наслаждений, что все теперешние белендрясы твоего воображения покажутся пошлы и глупы.

Я почувствовала какую-то внутреннюю неловкость от пышных обещаний.

— Я хочу, Генечка, — продолжал он, — чтоб ты любила меня, чтоб я был для тебя всем. На дружбу мою ты можешь полагаться, как на каменную стену. Я поднесу тебе чашу такого упоительного напитка, что уста твои не захотят оторваться от него, и весь этот жалкий круг твоей теперешней жизни и не вспомнится тебе. Я познакомлю тебя с замечательными людьми. Я оборву все шипы предрассудков и ложных понятий с прекрасных роз твоего сердца, потому что считаю тебя выше многих женщин… А знаешь что, лапка, не прокатиться ли нам? Я приехал в санях.

— Как же без спросу Татьяны Петровны?

— Со мной тебе нечего спрашиваться.

И после нескольких минут нерешимости я согласилась. Мы сели в прекрасные сани. Пара больших вороных лошадей тихим шагом повезла нас по хрустящему снегу, облитому лунным светом.

— Тише, братец, ради Бога, тише! — говорил Тарханов кучеру и с непритворным страхом охал и вскрикивал при каждом небольшом ухабе.

— Я не боюсь скорой езды, Артемий Никифорыч, — сказала я, вообразив, что страх его был за меня, и со всем своеволием ребенка, который начинает понимать, что он любимец, крикнула кучеру: — Пошел!

Сани полетели, слегка ковыляя по ухабам и склоняясь по временам то на ту, то на другую сторону.

— Злодейка! варвар! ой батюшки! ой! убьет она меня! стой, братец, стой! — кричал Тарханов в неописанном ужасе.

Я хохотала до слез и успокаивала его, но напрасно: кучер сдержал лошадей, и мы опять поехали шагом.

— Неужели вы так боитесь? — спросила я.

— Боюсь, братец, ужасно боюсь.

"А! — подумала я, — если он также презирает и блага мира, как мелочные его опасности, то что же такое все возношения его духа, все его великолепные разглагольствования!".

— Заедем, Генечка, ко мне. Я остановился в лучшей здешней гостинице, взял три номера. Грязно только.

Мы подъехали к большому длинному каменному зданию, над дверьми которого блестела крупная надпись: "Гостиница «Вена». Вход в номера".

Поднявшись на высокую лестницу и пройдя длинный, плохо освещенный и грязный коридор, где встретились нам двое мужчин в шубах да какая-то закутанная женская фигура, вошли мы в комнату, двери которой распахнулись перед нами на обе половинки; у каждой почтительно и подобострастно стоял слуга в ливрее, и чем робче опускали они глаза, тем суровее, мрачнее и важнее становилось лицо Тарханова.

— Писем нет? — спросил он.

— Есть, ваше превосходительство! два письма с почты. Пожилой человек с добрым лицом торопился зажигать на всех столах стеариновые свечи. Это был камердинер Тарханова, с которым он всегда обращался с полушутливою ласковостью.

— Ламп нет, экая мерзость! Зажигай, старина, все свечи, — сказал он. — Дай нам чаю, да к чаю чего-нибудь получше.

— Сейчас, ваше превосходительство!

— Вот моя временная келья! — сказал Тарханов, входя со мною в небольшую, более других уютную комнату.

Два покойных кресла придвинуты были к круглому столу, на котором горели четыре свечи; тонкий, раздражающий запах какого-то куренья приятно подействовал на мои нервы.

— У Татьяны, — сказал он, — дом — настоящий сарай; она не умеет разлить вокруг себя этой теплоты, этого bien-être,[7] как говорят французы, которое ты могла бы разлить около себя. Она никогда не была способна к этому. Ну что ты живешь у нее? Ты не живешь, а прозябаешь. У тебя там душа точно окована, Вот теперь ты другая; вон у тебя и рожица-то оживилась.

И в самом деле, мне вдруг сделалось хорошо. Какие-то новые инстинкты пробудились во мне, я почувствовала себя ловкою и развязною. Тарханов не казался уже мне тем мрачным, недоступным человеком, каким я воображала его несколько часов назад. Я видела в нем доброго, благодетельного гения. Я сделалась весела, говорлива, откровенна.

— Ах ты, моя принцесса! — сказал он, улыбаясь едва ли не в первый раз во все время нашего, знакомства. — Подайте нам сладкого!

И тотчас разнообразный десерт поставлен был на стол.

— Кушай, моя радость, — говорил Тарханов, — ты, чай, не видала ничего этого у Татьяны.

— Я никогда об этом не думаю, — отвечала я с чувством затронутого самолюбия.

— А я уж привык, я всякий день лакомлюсь, — сказал он, будто не замечая тона моих слов. — А где же медвежонок? — спросил он.

На этот вопрос из-за спинки дивана вынырнул неожиданно мальчик лет двенадцати с лихорадочными глазами и пропищал:

— Здесь, ваше превосходительство!

— Куда ты это залез?

Тарханов взял несколько винограду и конфект и со словами: "На, вот тебе!" — протянул мальчику руку, которую тот поцеловал. И необыкновенный человек, как ни хмурился, но не мог скрыть удовольствия, промелькнувшего на его лице от этого знака подобострастия.

— Это сын одного бедного чиновника, я везу его с собой, помещу в какое-нибудь заведение. Ты, медвежонок, я чай, у отца с матерью этого и не видывал? а?

Глаза мальчика сверкнули как-то особенно.

— Не видывал ведь? а?

— Нет… — отвечал тот нерешительно.

— Ну, ступай.

И медвежонок юркнул за диван.

Сцена эта неприятно на меня подействовала, и веселость моя начинала исчезать.

— А вот я тебя, Генечка, сейчас попотчую тем, чего ты никогда не едала…

Он открыл красивую шкатулку и вынул оттуда коробочку с какими-то сахарными лепешками.

— Ну, что? каково? — спрашивал он самодовольно.

— Не хорошо, — отвечала я, отведывая одну лепешечку.

— Провинциалка ты, братец!

— Разве хулить то, что не нравится — провинциализм?

— Горяча ты больно, я вижу! — сказал он, и глаза его сверкнули неудовольствием.

— А вы хладнокровны?

— Шутишь, моя радость, не тебе определить меня.

— Где же мне, неопытной, глупой девочке… я вас совершенно не понимаю, — сказала я с притворным простодушием.

Он снова самодовольно улыбнулся.

— А вот, Генечка! — сказал он, — как ты думаешь, отчего я поседел? Я страстно был влюблен в одну женщину, ну, и она любила меня. Что же! — она однажды в обществе и начала показывать свою власть надо мной. Это меня так поразило, что я всю ночь не спал, а когда встал поутру, то бакенбарды у меня и половина волос поседели… С этих пор я прекратил с ней знакомство…

Я поняла, что этот камешек был брошен в мой огород.

— Однако пора; я вам надоедаю.

— Нет, радость моя, ты мне никогда не надоешь… После этого он стал вздыхать и прикрыл рукою свое разгоревшееся лицо.

Он провожал меня в тех же санях до дому Татьяны Петровны.

Когда мы поехали, я почувствовала тяжесть на плече; это была рука Тарханова.

— Знаешь ли, для чего я положил руку на твое плечо?

— Нет, не знаю.

— Для того, чтоб пролить магнетическую струю в твою Душу.

Но магнетическая струя не проливалась, и я радехонька была приехать домой, потому что начинала уже тревожиться самовольным отъездом своим.

Татьяна Петровна еще была в гостях, когда я возвратилась. Я дождалась ее приезда и рассказала ей о прогулке с Тархановым.

— Ну что ж, — сказала она, — человек почтенный, пожилой, женатый. Отчего не пользоваться его расположением?

Отношения мои к Тарханову становились раздражительны и тяжелы, несмотря на то, что он обладал способностью обуять мое воображение, взволновать, оглушить, поразить меня таинственностью своего красноречия и отнять смелость сделать какую-либо попытку стряхнуть с себя его влияние. Едва я успевала сделать какую-нибудь догадку, как он опрокидывал, затемнял истину со свойственным ему только искусством и ронял вину этой догадки на меня же.

Он опутал меня странною властью, но душа моя билась и рвалась, как пойманная птичка в сетях этой власти. Сколько раз мысль моя с тоской и призывом неслась к Павлу Иванычу, приникая с любовью к безмятежному приюту моего детства, где не тяготел на мне гнет невыносимой нравственной неволи! Сколько раз пробуждалась во мне решимость сказать этому человеку: "Оставьте меня, ваша дружба тяжела мне!" — но как только устремлялись на меня эти сверкающие глаза, решимость моя исчезала и несозревшие силы души изменяли.

— Ты не возмечтай о себе слишком много, Генечка, — говорила мне Татьяна Петровна, — таких любимиц, как ты, было у него несколько сотен, и все они скоро ему надоедали. Он очень капризен и недоверчив. Одно неосторожное слово — и дружба его исчезнет.

Следующая и последняя сцена с Тархановым оправдала слова ее и положила конец тягостному влиянию кошмара, душившего меня уже около двух месяцев.

В один вечер Татьяна Петровна по настоянию Тарханова продолжала в портретной начатую пульку с Анфисой Павловной и неизменными своими партнерами Нилом Иванычем и Антоном Силычем.

У меня болела голова, и я почти лежала на диване в гостиной, когда подошел ко мне Тарханов.

— Оставайся так, лапка, — сказал он, когда я хотела встать, — ты этак очень хороша.

Я улыбнулась со всем самодовольствием польщенного женского самолюбия.

Он сел против меня и прикрыл глаза рукою, будто боясь напугать меня яркостью своего взгляда.

— Какая у тебя ножка, Генечка! — вдруг вскричал он и неожиданно страстно прильнул губами к ноге моей.

Я быстро встала.

Он схватил меня за руки, и привлекши к себе, дрожа и задыхаясь, проговорил:

— Забудь, забудь для меня всех! Завеса спала с глаз моих.

— Это дружба? — сказала я, освободясь от него и с полным негодованием посмотрев ему в лицо, но тотчас же опустила глаза, потому что он был страшен в эту минуту.

— А вы что же изволили подумать? — сурово сказал он.

— Я подумала, что вы не так неразгаданны, как многие это воображают.

— Вы меня поддразниваете? — сказал он мрачно. — Не обожгитесь.

— А вы? вы мало дразнили меня. Теперь моя очередь.

— Что вы сказали? и голос его зазвучал неописанным гневом. — Вы девочка, которая еще не умеет ни жить, ни понимать людей умнее себя! Прощайте, Евгения Александровна! вы никогда уже более не появитесь в области моей дружбы. Вам угодно было порвать струну, которая привязывала меня к вам.

— Струна эта звучала не в лад, — сказала я смело.

Он взял шляпу и, крикнув: "Прощай, Татьяна!" — вышел.

— Он уехал? Артемий Никифорыч уехал? — кричала Анфиса Павловна, выставляя из-за желтой драпировки свою остроконечную физиономию.

— Кажется, уехал.

— А, вы здесь, душечка! что же это, отчего он так скоро уехал?

— Не знаю.

— Как же это он и вам, любимице-то своей, не сказал?

— Не знаю.

— Ах, ведь, впрочем, он престранный, преоригинальный человек!

— Анфиса Павловна! тебе сдавать, — крикнула Татьяна Петровна.

— Вы уж, душечка, не поссорились ли с ним? Ведь вы еще молоды, неопытны; с такими людьми надо уметь да и уметь обращаться.

— Вас тетушка зовет, Анфиса Павловна.

Она ушла, бросив любопытный взгляд и оставя меня еще под гнетом тягостного впечатления.

Грустно, больно мне было сделаться игрушкою странной мистификации и найти неожиданно врага под личиною друга. Жизнь пугала меня, будущность представлялась в тусклом и обманчивом мерцании. Ладья едва отплыла от берега, а уж море, дотоле светлое и покойное, начало волноваться…

— Вот чудак! — говорила Татьяна Петровна, узнав на другой день о внезапном отъезде Тарханова из города. — Уехал не простясь! Впрочем, он часто так делает. Уж не от него ли? — прибавила она, принимая письмо от вошедшего человека. — Ах нет, это от сестрицы, Генечка! вот и к тебе.

"Сокровище мое, ненаглядная Генечка! — писала мне тетушка. Желаю знать о твоем здоровье. Сердце мое ведает только, как тягостна разлука с тобою. С нетерпением ожидаю радостного свидания и надеюсь на милосердие Царицы Небесной, что Она не лишит меня этого утешения на старости лет моих. Желаю быть тебе здоровой и помнить твою старую тетку. Прощай, ангел мой! целую тебя несчетное число раз. Я последнее время стала что-то прихварывать, но ты не беспокойся, это скоро пройдет. Да будет над тобой Божеское благословение, и мое, и проч.

P.S. Скворец твой жив и здоров, я сама смотрю за ним".

Почерк был заметно слабее обыкновенного, что повергло меня в большое беспокойство насчет здоровья тетушки.

— Нечего делать, Генечка, — сказала мне Татьяна Петровна, — тебе надо ехать: сестрица пишет, что нездорова и что очень желает тебя видеть.

И сердце мое сладостно забилось при мысли о возвращении в родной угол. Ясно рисовались мне тихие картины моего недавнего детства, тем более отрадного, что душою уже начинала овладевать какая-то преждевременная, нравственная усталость. В эти три месяца моего гощенья у Татьяны Петровны я будто пережила целые длинные годы.

— Что, Евгения Александровна, скоро ли домой-то? — спрашивала меня вечером Дуняша.

— А хочется тебе домой?

— Ой, да как еще хочется! хоть бы, кажется, одним глазком на батюшку с матушкой взглянула. Да и что здесь? — все не так, как у нас. Девицы-то здешние только бы пересмеять да за воротами повертеться. Вы, говорят, с барышней-то деревенщины. Одна Степанида Ивановна поласковее, и видно, что с нашей стороны. А как эта Анфиса Павловна, точно змея шипит. Этта вышла в девичью, да и ну судить да рядить об вас… Она и гордая-то, говорит, и думает-то о себе невесть что!.. она, говорит, — да вы, барышня, не рассердитесь — все с Тархановым кокетничает. Ей-Богу-с! так и говорит. Уж Степанида Ивановна напустилась на нее: стыдитесь, говорит, Анфиса Павловна! что еще она понимает? где такому птенчику кокетничать? Вы, говорит, по себе, видно, судите. Она, говорит, с ним кататься ездила да к нему заезжала. Так что же, говорит Степанида Ивановна, отчего и не покататься; вы и постарее, да, чай, бы не отказались… А я говорю, они, мол, сударыня, не тайком ездили, про то и Татьяна Петровна знают. Не тайком, говорит, да все не хорошо. А Степанида Ивановна ей: полноте, полноте! Она и пошла вон, как не солоно хлебала. Ох, привел бы Господь до дому-то добраться!

Настало и последнее утро моего пребывания у Татьяны Петровны.

Проснувшись, я окинула взглядом мою большую спальню, украшенную комодом, тремя стульями и диваном, служившим мне постелью, над которым висела большая темная картина, представляющая старика, склонившегося над закрытою книгой.

Я подошла к окну, где встретила первое утро в чужом доме. Тот же розовый блеск освещал разноцветные крыши видневшихся строений, так же клубился голубой дым.

"Завтра комната эта будет пуста, — подумала я, — никто не будет смотреть с участием на задумчивое лицо старика…".

И, ярко освещенное лучом февральского солнца, оно, казалось, оживало, и черты его будто выражали тихую, грустную думу. Странная сила привычки! мне стало жаль его оставить.

— Ты, Генечка, — сказала мне Татьяна Петровна, когда я уже была готова в путь, — заезжай к Ельчановой, она нам родня и обидится, что ты почти мимо ворот проедешь. Там переночуешь, познакомишься со своими кузинами, ее дочерьми.

После этого она простилась со мной довольно ласково, сказав, что надеется, что я опять приеду к ней, что это будет мне полезно.

Степанида Ивановна целовала и приговаривала меня с особенным чувством, Анфиса Павловна также облобызала меня на дорогу.

III

И снова, как три месяца назад, заскрипели полозья по ухабистой дороге; зазвенели бубенчики, раскинулось перед глазами блестящее снежное пространство, замелькали там и сям села, деревни, леса и лесочки. Порою задумчивая ель осыпала нас рыхлым снегом с задетой ветки или фигурная береза сверкала в своем хрустальном наряде. В воздухе летали алмазные искры, и холод порядком щипал нос и щеки, несмотря на то, что февраль был уже за половину.

Вследствие приказания Татьяны Петровны повозка к концу дня остановилась у двухэтажного деревянного дома, и я не успела оглянуться, как была уже в объятиях двух полных, здоровых девиц с большими клетчатыми платками на шее. Они мигом стащили с меня всю теплую одежду, приговаривая:

— Ах, ma chere,[8] как мы рады! мы давно желали тебя видеть, милая кузинушка!

В дверях залы стояла мать их, пожилая некрасивая женщина.

— Очень рада, chere amie,[9] — сказала она, — что ты навестила нас.

И овладев мною, она повела меня в гостиную с ситцевою, очень несвежею мебелью и, усадив возле себя, осыпала расспросами о моей тетушке и о Татьяне Петровне.

Между тем в маленькой диванной старшая кузина Анюта суетилась за самоваром; другая, Варя, спросила у матери ключи и, получив огромную связку их из кармана последней, ушла хлопотать, вероятно, по хозяйству.

— Где будете чай-то кушать, маменька? — крикнула Анюта.

— Куда тебе угодно, chere amie? — обратилась ко мне Александра Дмитриевна, — сюда, или без церемонии, к самовару?

Я, разумеется, предпочла последнее.

— Премиленькая Генечка! — сказала Александра Дмитриевна. — Я тебя еще крошкой видела.

— Кушай, душечка кузинушка! — проговорила Анюта, подавая чашку.

Скоро пришла и Варя с огромным белым хлебом в руках.

— Кажется, ты могла бы приказать подать кому-нибудь и положить на поднос. Догадки-то у вас нет ни в чем! — сказала Александра Дмитриевна.

— Я так, без церемонии, маменька.

— Нисколько не умно, — отвечала ей мать довольно раздражительно.

— Вот жизнь-то наша, — шепнула мне Анюта, — все ворчит.

— Помилуй, Анна Сергевна, зачем ты закрыла самовар? ведь погаснет. Кажется, можно бы хоть чай-то налить со вниманием!

— Вот все-то этак, ma chere, — шепнула мне с другой стороны Варя.

К чаю пришел Сергей Федорыч, муж Александры Дмитриевны, небольшой человек, лет пятидесяти на вид, с огромным горбатым носом и выпуклыми голубыми глазами.

— А, здравствуйте! — сказал он довольно мужиковато, — очень рад! Что сестра Авдотья Петровна? Как поживает Татьяна Петровна?.. все в городе в картишки дуется? Что она не приедет к нам погостить? мы бы как раз партийку составили.

— Да, без тебя-то ей, видно, не с кем играть, — сказала Александра Дмитриевна.

— Нет, мы бы славно побились, право, славно! Большая стала, — прибавил он, глядя на меня, — а ведь маленькая была, у кормилицы сидела!.. А я сейчас у плотников был. Сарай теплый строю. Лес купил славный, да как дешево: по восьми гривен бревно. У нас сосед проигрался да и продал за бесценок. Отличный будет сарай. Десять сажен в длину, а восемь в ширину. Плотники свои; вот я ими же и дом-то выстроил, а нанять недешево бы стало!

— Какой ты странный, Сергей Федорыч! очень интересно Генечке знать о твоих постройках; ты думаешь, они всех так же занимают, как тебя, — сказала Александра Дмитриевна.

— А что? ведь вы, я думаю, и впрямь ничего не понимаете? Он рассмеялся и вышел, унося с собою недопитый стакан чаю.

— Вот жизнь-то моя, chere amie! Веришь ли, с ним ни о чем дельном поговорить нельзя, — со вздохом сказала Александра Дмитриевна. — Ну что же вы? Вас две, а ни одна не догадается приказать убирать самовар! Можно бы, кажется!

После чаю кузины увлекли меня в свои владения наверху, состоявшие из двух просторных комнат. В каждой из комнат стояла кровать, отгороженная ширмами, обтянутыми зеленым полинялым коленкором, оторванным во многих местах.

Несколько полуизорванных романов валялось на окнах. Везде царствовал беспорядок и сомнительная чистота.

Две полные служанки подошли к нам и употребили все усилия, чтоб поцеловать у меня руку. Кузины обращались с ними ласково и фамильярно.

— Это вот моя фрейлина, а это моя, — говорили они, каждая показывая на свою.

— За моей-то папенька волочится, — сказала Варя, — да она все от него прячется.

— Ведь у нас папенька-то любит поволочиться, — сказала Анюта, — а маменька-то ревнива: ну и пойдет история! У нас была гувернантка, и той отказали из-за него: а какая милая, добрая! Мы ее очень любили. Марье Алексевне, экономке, маменька тоже отказала из ревности.

— Ах, ma chere, скучная наша жизнь! Кажется, если бы Бог послал какого-нибудь порядочного жениха, так и думать долго нечего.

— Мало ли бы что! Скажи, ma chere, ты влюблена в кого-нибудь?

— Нет, ни в кого.

— Скрытничаешь! не может быть.

— Уверяю вас. А вы?

— Ах, душка ты моя кузинушка! Есть у меня зазнобушка, да не знаю, он-то любит ли меня? Это землемер, молоденький, хорошенький! Как посмотрит, так мое сердечко и замрет.

— Он сватается за тебя?

— То-то и горе, что не сватается.

— Да у него ничего нет, кроме жалованья, — сказала более положительная Варя.

— Неужели же папенька-то нас не отделит, все братьям отдаст?

— Дожидайся, когда еще отделит. Папенька, ma chere, совсем об нас не думает. Маменька же больше; хоть поворчит, а все кой о чем позаботится.

— У нас, ma chere, копейки своих деньжонок нет, в каждом гроше давай отчет.

— Спать ляжем, так и тут она дозором ходит.

— Ты, душечка кузинушка, не хочешь ли покушать чего-нибудь?

— Я сейчас пила чай с белым хлебом.

— Много ты съела белого хлеба, точно цыпленок пощипала. Оттого ты такая худенькая. А ты по-нашему, кушай больше — вон мы какие! Хочешь, Варя, есть! Я сейчас принесу, до ужина еще долго.

— Принеси.

— Какая Анюта смешная, — сказала мне Варя по уходе сестры, — уверена, что землемер к ней неравнодушен, а он влюблен в меня, да я не пойду за него, если и посватается; За меня здешний заседатель хочет свататься. Он этта на маменькины имянины приезжал, так не отходил от меня. И к Анюте наклевывается женишок, да и хороший, ma chere: помещик, 70 душ. Это бы счастье; он не так молод, но солидный, прекрасный человек.

— Да ведь ей землемер нравится! Она не будет любить другого.

— Выйдет замуж, так полюбит, ma chere. Какая еще ты неопытная!

Скоро возвратилась Анюта и притащила большой кусок соленой рыбы, полпирога и несколько ломтей черного хлеба.

— Агаша! ты смотри у лестницы; как заслышишь, что маменька идет, сейчас скажи, мы в минуту уберем под кровать, а то разбранит.

Они, к великому моему удивлению, в несколько минут, с неподражаемым аппетитом уничтожили почти весь принесенный запас.

— Ну, любезные кузины, исполать вам! — сказала я, смеясь.

— Мы, ma chere, по-деревенски. Вон ты какая слабенькая! И в самом деле, лицо мое казалось бледным перед их ярким румянцем, и вся я была мала и тщедушна в сравнении с ними, что очень их забавляло.

Анюте в продолжение вечера пришла странная фантазия носить меня на руках. Она подхватила меня, несмотря на все сопротивления с моей стороны, и начала бегать со мной по комнате.

— Прекрасно! прекрасно! — сказала неожиданно вошедшая Александра Дмитриевна. — Да ты этак ей голову сломишь, бесстыдница! это у нас большая девушка, невеста! Вот, chere amie, ты можешь судить об уме твоей кузины. Пойдемте ужинать. А вас, сударыня, надобно бы оставить без ужина.

Мне очень было совестно и жалко, что бедную Анюту так побранили из-за меня. Она шла позади, потупя голову; но когда я заглянула ей в лицо, то увидела, что она едва удерживается от смеха.

На другой день, утром, я простилась с этим странным семейством. Добродушные кузины осыпали меня поцелуями и просьбами не забывать их. Анюта не утерпела и наложила мне тихонько в дорожный мешок разных колобков и крендельков домашнего печенья.

IV

Все ближе и ближе подвигалась я к Амилову. Уже замелькали в вечернем сумраке знакомые деревни; вот повернули в сторону и поехали по косогору над замерзшею речкой; миновали мостик, ведущий на мельницу; нырнули в огромнейший ухаб под ближайшею деревушкой; окна изб светились огнем, бросая розовый блеск на снег; в воздухе потянуло чем-то родным; какая-то особенная тишина веяла над этою уединенною стороной. Еще четверть версты — и Амилово, осененное высоким садом своим, открылось моим глазам.

Дуняша спала и потому не изливала своих восторгов.

Мы уже у крыльца. Федосья Петровна встречает нас, окруженная другими горничными.

— Радость-то наша приехала! Загостилась, сударыня. Тетенька-то затосковалась по вас! — восклицают они.

Вдруг дверь залы растворилась, и тетушка, поддерживаемая Марьей Ивановной и Катериной Никитишной, появилась в своей беленькой косыночке.

— Где она? приехала Генечка! сокровище мое! Господи! благодарю тебя!

Катерина Никитишна плачет от умиления, Марья Ивановна улыбается сквозь слезы…

— Чаю, Федосья! чаю поскорее! — кричит тетушка, — да булочек подай. Ведь я друга-то моего ждала, всего настряпала. Радость ты моя, радость!

И она с горячей любовью еще раз прижала мою голову к своей груди.

Я обошла все комнаты. Каждая вещь стояла на том же месте, в том же порядке; там же цеплялся плющ за мох ничем не оклеенных стен; те же портреты Суворова и Цицерона красовались над диванами в гостиной; дымчатая кошка лежала на том же стуле у печки, и скворец мой спал в своей клетке, завернув головку под крылышко.

И мысль, что я дома, что я счастлива, поглотила все существо мое в этот незабвенный вечер.

Передо мной развертывалась жизнь тихая, как пустыня, светлая, как ручей в ясную погоду, а я недоверчиво отдавалась ее течению, вопрошала будущее и трепетно устремляла взор в темную даль… Сердце пробуждалось в этой тишине, и требовало жизни, и напевало странные жалобы, странные мольбы, потрясавшие все существо мое горькою отрадой. Неодолимое очарование заставляло прислушиваться к этому голосу сердца и отнимало силы заставить его молчать… Волны мечтаний снова нахлынули на меня, понесли, закачали, затомили мою душу… Это не были мечты заоблачного мира. Не было ангелов с золотыми крыльями, не было идеалов холодного совершенства, — нет, призраки мои носили печать жизни и страсти; они выходили из мира сего, но выходили такими, что к ним лежала душа моя и трепетало сердце теплым и чистым сочувствием. Они были, как я же, из плоти и крови; как я же, любили, страдали, сомневались и грустили; вместе со мной любовались Божьим миром и не проходили безучастно мимо того, что зовется в нем добром и злом…

А ясные дни мелькали один за другим, подводя все ближе и ближе время весны. Март уже был в исходе. Наступила страстная неделя.

Уныло гудел колокол нашей церкви, собирая богомольцев. Тетушка молилась и постилась; Катерина Никитишна тоже ела одну капусту и хлеб, отводя душу только чаем. Мы с Марьей Ивановной, хотя и не так безропотно, томили себя голодом, но не отставали от них. Федосья Петровна не пила даже чаю после господ и однажды чуть не приколотила «греховодницу» Дуняшу за то, что она съела кусок хлеба перед обедом. Стыдила ее целый час и хотела пожаловаться ее матери; но Дуняша отвела беду, возложа всю вину на искусителя рода человеческого, который, как известно, и горами качает, не только такими слабыми созданиями, как она.

В Великий четверток жгли соль и чистили ризы на образах. На другой день, в Великую пятницу, мыли и чистили в доме все, что можно было мыть и чистить.

Мы с Марьей Ивановной укрылись в мою комнату от страшного нашествия баб и девок, вооруженных мокрыми тряпками. Их нашло около десяти, хотя и половины было бы достаточно для водворения страшного беспорядка, какой производили они; но уж так было заведено исстари. Они кричали, перебранивались, перекорялись. Федосья Петровна, как деятельный и разумный начальник, поспевала всюду, вовремя распоряжалась, грозила и заставляла на некоторое время умолкать несносных крикуш.

Тетушка, по обыкновению, с удивительным терпением переносила весь этот гам, сидя за ширмами на своей постели, пока и оттуда не выгнали ее неумолимые поломойки.

Она присоединилась к нам.

— А, да здесь хорошо, тепло, — сказала она, входя, — солнышко светит. Как приятно солнце в это время!

— Вы бы, маменька, ангел мой, скушали что-нибудь, подкрепили себя, вы этак ослабеете, — сказала Марья Ивановна, бросясь вместе со мной и Катериной Никитишной поддержать пошатнувшуюся тетушку.

— Вот, друзья мои, — сказала улыбаясь тетушка, — видно, куликнула спозаранку.

— Видно и впрямь, родная, — продолжала шутку Катерина Никитишна, — праздник встретили.

— Кто празднику рад, тот до свету пьян. Генечка, друг мой, не покушать ли тебе чего-нибудь? не ослабей ты у меня!

Я успокоила тетушку.

— Словно и дом-то другой стал, как сокол-то наш приехал, — сказала Катерина Никитишна, — и Авдотья Петровна расцвела. А то скажет, бывало, слово да и задумается.

— Ох, уж какая мне была тоска без нее, моего друга!

— А мне разве не было тоски, — сказала я.

— Тосковала и она, маменька, — подтвердила Марья Ивановна.

— Поди-ка ты ко мне, дитя мое, поцелуй меня!

После обеда водворилась тишина, и солнце сквозь промытые стекла еще ярче озаряло вечерними лучами комнаты.

На другой день, то есть в Великую субботу, утром, начинались другие хлопоты: Анисья, поварова жена, месила в девичьей на чистой доске куличи.

Тетушка уверяла, что она печет лучше своего мужа, а на самом деле старушка моя чувствовала нечто вроде отвращения к мужской прислуге и по возможности старалась окружать себя женщинами. Белое сдобное тесто уже возвышалось под искусными руками Анисьи тремя фигурными пирамидами, из которых одна поменьше назначена была мне, как то бывало во времена моего детства, когда эта "собинка"[10] приводила меня в восхищение. Чувство собственности сильно развито в человеке, и в словах "это мое!" заключается особенная прелесть.

Я могла распоряжаться, как мне угодно, моим маленьким куличиком, делить и отдавать его кому хочу.

Тетушка, казалось, совершенно забыла, что мне уже семнадцатый год; она утешала меня и заботилась обо мне, как о малютке. И эта теплота чистейшей и глубокой привязанности в самом деле разнеживала и смиряла мою душу до младенческой ясности.

"Подайте дитяти, спросите дитятю, угодно ли ей…?" — так выражалась тетушка в своих заботах обо мне.

Иногда Федосья Петровна улыбалась на подобное приказание, а Катерина Никитишна или Марья Ивановна, шутя, замечали:

— Экое у нас дитятко!

— Ну, друзья мои, — говорила тетушка, — для меня она всегда дитя. Помнишь, Катенька, как она тут домики строила? или, бывало, посажу ее на этот стол да рассказываю сказки… Все-то прошло! идет время, не остановится…

И тетушка задумчиво опускала голову под гнетом какой-то тайной тяжелой мысли.

Тетушка сама начиняла изюмом и миндалем три пирамиды и очень была довольна, когда и я приняла участие в ее труде.

— Вот уж один денек и до праздника! привел бы Господь дожить! — сказала Марья Ивановна. — А признаться, надоела уж постная пища. Я думаю, и вы, маменька, ждете чайку со сливочками?

— Ох, уж не говори, милая! постный чай хуже микстуры для меня. Смотри же, Федосья, чтобы сливки были с пенками.

— Как же, сударыня, самых густых наснимаю.

— То-то, то-то! да чтоб утопить хорошенько! Вот сюда, друг мой, здесь пусто, — обратилась тетушка ко мне и пальцем вдавила в тесто крупную изюмину.

К вечеру все в доме притихло в ожидании праздника. Вечерний сумрак медленно одевал предметы своим мечтательным покровом. Во всех комнатах затеплились лампадки. Прислуга говорит шепотом, ходит осторожно, будто боясь нарушить торжественность ожидания и спугнуть радостное чувство, запавшее в душу каждого.

Тетушка после долгой молитвы отдыхает; Катерина Никитишна мирно храпит на лежанке в моей комнате; Марья Ивановна ушла домой.

Праздник носится в воздухе, веет в тишине, расцветает в сердцах. Стар и мал ждут его с одинаковым нетерпением. Он глядит в окна, разливается трепетным мерцанием на ризах образов, дышит на всех отрадой, заглядывает в самые углы сердца человеческого, озаряет их ясными лучами. Это светлое перепутье на жизнен-ной дороге, где утомленная душа подкрепляется, и с новыми силами и с тайною надеждой идет дальше под тяжелою ношей забот и труда,

Бьет одиннадцать.

Федосья Петровна несет лучший тетушкин чепчик, расправляет на нем ленты, раздувает примятый рюш и бережно кладет на столик. Кошка с любопытством следит за свесившимися концами лент, и не успела Федосья Петровна отойти, как чепчик уже лежит на полу, сдернутый бархатною лапкой.

— Брысь! ах ты, проклятая! вот я тебя!.. Я засмеялась.

— Нечему, сударыня, смеяться-то; ну, как бы изорвала либо измяла, чтобы тетенька-то сказала? не сказала бы спасибо.

И чепец вознесен был на шкаф с книгами. Вот и двенадцать! В воздухе пронесся и разлился торжественный звон. Все засуетились.

— Маменька, ангел мой! уж ударили, — сказала вошедшая тоже в парадном чепце с лиловыми лентами Марья Ивановна.

— Готова, друг мой, иду. Генечка-то где?

— Здесь.

— А Катенька?

— Здесь, родная, здесь, я за вами!

И все мы стеснились в узеньком коридоре, ближайшим путем пробираясь в прихожую, потому что для тетушки тяжел был каждый лишний шаг. Две горничные шли впереди со свечами; Федосья Петровна и Анисья вели тетушку под руки, едва помещаясь с нею рядом; шествие завершали я, Катерина Никитишна и Марья Ивановна.

У крыльца стояли столь известные дрожки с фартуками, на которые мы все четверо поместились.

Апрельская ночь обдала нас тонким проницающим воздухом, накрыла чистым, прозрачным, голубым небом, усеянным звездами. По дороге в церковь неясно, будто тени, движутся группы прихожан, слышится говор. Колокольня горит плошками.

Мы переехали и мостик, под которым бурлит в весеннем разливе речка; поднялись на гору, остановились у освещенного четырьмя плошками входа в церковь, наполненную уже богомольцами, протеснились на свои места, и радостное "Христос воскресе!" потрясло все души, оживило все сердца, повторилось в устах каждого, сравняло, помирило всех в общем, братском лобзании…

— Христос воскресе! кумушка Катерина Никитишна!

— Воистину воскресе! кума Арина Степановна! как поживаешь?

— Живу помаленьку, маюсь еще на белом свете. Вот Бог привел и до праздника дожить. Кресенка-то твоя становится какая хорошенькая.

— Слава Богу!

— Да побывай у нас на празднике-то.

— Побываю, побываю!

— Ты у Авдотьи Петровны разговляешься?

— У Авдотьи Петровны.

— Она и меня приглашала, дай Бог ей здоровья, да нельзя, детки ждут.

— Ну да как, чай, не ждать!

— Христос воскресе! Евгения Александровна!

— Воистину воскресе, Прасковья Ильинишна! Вы к нам?

— Нельзя, дорогая моя! старик-то мой дома ждет; хворает, и в церковь Божью не в силах был дотащиться.

— Уж как вы милы, моя красавица! точно ангел стоит, — сказала, подходя ко мне, Анна Филипповна, соседка в розовой шляпке необычной формы и величины. Шляпка эта двадцать лет тому назад была подарена ей одною богатою помещицей и надевалась постоянно каждый год в двунадесятые праздники.

Анна Филипповна даже в своем кругу считалась оригинальною по своим понятиям о модах и упорно держалась своих мнений, уверяя, что моды выдумывают портнихи, чтоб вытаскивать больше денег из кармана добрых людей.

Солнце всходило великолепно, когда мы в прежнем порядке уселись на дрожки и возвращались домой; ни одно облачко не омрачило небесной лазури.

— Смотри, Генечка, как играет солнышко, — сказала Марья Ивановна.

И в самом деле, оно будто колыхалось, переливаясь радужными лучами.

Тетушка благоговейно перекрестилась.

— Вся тварь радуется сегодня, — прибавила она. Несмотря на то, что тетушка приглашала почти всех соседей, на деле оказалось много званых и мало избранных: всякий желал провести этот день дома, в своей семье. Священник и дьякон с женами обедали у нас.

Явились и чай со сливками, и разнообразнейшая закуска. К обеду приехал из уездного города Митя, сын Марьи Ивановны, кончавший курс в уездном училище. Из маленького мальчика образовался длинный, сухощавый юноша, с глуповатою физиономией и добродушною улыбкой, открывавшею ряд широких белых зубов. Я не могла постичь, откуда взялся у него такой толстый, некрасивый нос.

— Вот и мой Дмитрий… — умильно сказала Марья Ивановна.

— Как он вырос! — заметила я.

— Здравствуйте, сестрица! здоровы ли вы? Христос воскресе-с!

— Что ты долго ехал? — спросила Марья Ивановна.

— Да как же-с, маменька, нельзя: дорога-то очень дурна.

— Ну что, как там у вас?

— Да что-с, ничего-с, помаленьку поживаем. Дмитрий Андреич, городничий, чин получили. Обед хотят делать и нашего смотрителя пригласят.

— Ну вот!

— А в Великий четверг пожар был, два дома мещанских сгорели.

— Ах, Боже мой!

— Экой гнев Божий! — с чувством отозвалась попадья. После обеда, когда гости разошлись, а тетушка Катерина Никитишна и Марья Ивановна легли отдыхать, я осталась одна с Митенькой, и он повел со мной следующий разговор:

— Что, каково погостили у Татьяны Петровны, сестрица? Веселились?

— Нет, скучно было.

— Вот и мою сестрицу Бог пристроил. А вы так совсем переменились, не узнаешь вас.

— И вы, Митя, очень переменились. Теперь, верно, не станете разорять птичьи гнезда?

— Ой, где уж, сестрица! о другом надо уж теперь думать.

— Ну, что вы поделываете в вашем училище?

— Учимся-с. У нас строго-с. Слава Богу, нынче после экзаменов выйду.

— Куда же вы думаете поступить?

— Да в суд-с. Афанасий Алексеич обещал местечко дать.

— Отчего бы вам не поступить в гимназию, а оттуда в университет?

— Ой, что вы, сестрица! куда! очень трудно-с. Вот и теперь-то долбишь, долбишь, так что голова кругом идет. Нет-с, уж куда нам! Вон у нас есть ученик, так хочет в гимназию, да по ученой идти-с. Стихи пишет, Ей-Богу-с! Как это, сестрица, пишут стихи? И Бог его знает, откуда так складно выходит! Да меня, кажется, убили бы — я бы ни одного стишка не написал.

— Учится-то он хорошо?

— И-и, как учится! первый ученик-с!

Молчание.

— Что вы, сестрица, в окошко так смотрите? уж не гулять ли думаете? Вы прежде были охотница. Да еще грязно-с.

— Нет, я смотрю, вон, кажется, под липкой расцвели подснежники.

— Да не угодно ли, я вам нарву?

— Как можно? грязно.

— Ничего, помилуйте-с, у меня сапоги не промокнут. Я не нежен, привык. Сейчас вам нарву…

— Мне совестно, Митенька, вы очень добры.

— Помилуйте, сестрица! да это что! пустяки-с! я для вас не то готов сделать.

Я смотрела в окно, как услужливый Митя, отважно шагая через весенние лужи, добрался до толстой липы, под которою цвели подснежники.

Через минуту он воротился с пучком темно-голубых цветов, прекрасных и нежных, как первая мечта о счастье, робко поникших на своих тоненьких стебельках.

Я была очень благодарна Мите.

— Вот, сестрица, у нас через месяц экзамены будут.

— Ну так что же? Вы не боитесь?

— Нет-с, Бог милостив, выйду. Да вот учитель словесности, проклятый, выдумал сочинения задавать к экзамену. Ну какие у нас сочинители! один, два, да и обчелся. Опиши ему, видите ли, осень… Вот тут-то я и погиб: как ее опишешь? осень, известно, грязь и дожди, что тут описывать! Разве отца Алексея попросить?

— Давайте вместе сочинять; может быть, я вам помогу…

— Ах, матушка сестрица! вот уж благодетельница! Позвольте ручку поцеловать!

— Полноте, что вы!

— Да как же, помилуйте! Вы меня просто, можно сказать, оживили.

Вошла Марья Ивановна. Лицо ее сохраняло следы недавнего сна. Митя сообщил ей свою радость.

— Вот дай Бог тебе здоровья! — сказала она. — Господи, — прибавила она, — подумаешь, как трудно это ученье! что муки примут! Ну хорошо, как у кого есть способность, а кому не дано-то, тут что станешь делать?

— Да мне, маменька, только курс-то кончить, а там, Бог милостив, легче будет.

— А-а-а! славную же высыпку задала. Ты не уснула, Генечка? Маменька-то еще почивает! Ну да ведь утомилась. В ее годы еще как ее Бог носит. Вот и Катерина Никитишна. Что, мать, выспалась?

— И как еще прекрасно! словно убитая спала.

V

Время шло. Сад зацвел и зашумел густыми волнами зелени. Над лугом вились и жужжали мириады блестящих насекомых, мелькали пестрые бабочки. Теплый, душистый воздух охватывал негой и ленью.

В начале мая к нам пришла весть, что родной брат тетушки купил заочно небольшое поместьице с поля на поле с нашей усадьбой и сам намерен скоро прибыть и поселиться близ нас.

Тетушка лет пятнадцать не видала его. Он был вдов и большею частью находился на службе в отдаленных губерниях; но в настоящее время был без должности, что и заставило его покуда прибегнуть к деревенской жизни. Из разговоров о нем Марьи Ивановны и Катерины Никитишны я могла заключить, что в последнее время он приобрел несчастную слабость попивать. Тетушка также слышала об этом и очень тревожилась, потому что боялась пьяных. Впрочем, она говорила, что Василий Петрович прежде был очень веселого, общительного характера и не имел особенной страсти к вину, а так любил покутить иногда с приятелями.

В один теплый ясный день, после обеда, тетушка, Марья Ивановна и Катерина Никитишна мирно играли в карты. Этим новым занятием обязаны они гощенью Татьяны Петровны, которая не могла жить без карт. Она первая дала им понятие о преферансе, только что входившем в моду.

В отворенные окна врывался ветерок, отдувая по временам темный платок, прикрепленный к окну, чтоб защитить играющих от солнца, или открывая несколько карт во время сдачи.

— Ну вот, — говорила Марья Ивановна, если это случалось с картами Катерины Никитишны, — теперь знаю, у кого туз бубен, уж не пойду с этой масти, не беспокойся.

— Так как же это? надо бы пересдать, — отвечала кроткая Катерина Никитишна.

— Ну вот еще, пересдавать! козыряй, козыряй, поставь ремизец.

— Ничего, Катенька; одна карта ничего не значит, — отзывалась тетушка, — ведь это она тебя пугает.

— Пугает, и впрямь, родная.

Марья Ивановна находила всегда особенное удовольствие запугать, спутать робкую Катерину Никитишну. Иногда, как у Марьи Ивановны совсем не было игры, она объявляла семь в червях и устремляла пристальный, магнетический взгляд на Катерину Никитишну, ясно говоривший: "Попробуй только вистовать — поставишь ремиз". И последняя смотрела сперва на Марью Ивановну, потом считала на руках взятки, потом опять нерешительно взглядывала на Марью Ивановну и, встречая тот же угрожающий взор, произносила: "Пас!", Тогда Марья Ивановна торжественно открывала карты.

— Так с чем же ты играла? — говорила Катерина Никитишна.

— А тебе кто не велел вистовать?

— Да я почем знала!

— Ах, Катенька, Катенька! — восклицала тетушка, — чего же ты струсила? да тебе бы и меня пригласить!

— Да вы сами-то, родная, что же не пошли?

— Да у меня взятки неверны… Ведь она была б без трех; ведь уж я так, на риск…

— Ну так кто же тебя знал! — рассуждала Катерина Никитишна.

— А ты разве своих карт не видишь… Ах ты, блаженная!

— Блаженная!.. Ты зачем пугаешь?

Тетушка смеялась, а Марья Ивановна была счастлива, что развеселила ее.

Таковы были игрицы тетушки, Марьи Ивановны и Катерины Никитишны. Играли они, разумеется, без денег, но всегда записывали верно выигрыш и проигрыш.

В этот день Марье Ивановне было особенное счастье: Катерина Никитишна поставила уже несколько ремизов, как вошедшая горничная доложила, что какой-то бедный отставной чиновник приехал за подаянием.

Тетушка велела позвать его.

Вошел среднего роста плотный мужчина; черты лица его были мягки, приятны и носили остаток красоты; небольшие, светлые, живые серые глаза выражали ум.

Он в молчании остановился посреди комнаты; тетушка посмотрела на него с каким-то безотчетным беспокойством и, наконец воскликнув: "Вася!" — быстро отодвинула стол и поднялась с кресел.

— Друг, сестра! — воскликнул гость, трагически воздев руки.

Чувствительная Катерина Никитишна и даже Марья Ивановна проливали слезы.

Обе они знали Василья Петровича, но не видали его почти со времени своей молодости. Сам дядя плакал, как женщина.

— Вот, — говорил он, — я, бедный странник, увидал наконец родительский дом и сам приобрел угол, где могу спокойно дожить свой век.

— Постарели вы, Василий Петрович, — сказала Катерина Никитишна после первых приветствий.

— Ну и вы не помолодели! А помнишь, Катерина Никитишна, прошлое время? Ведь ты тогда не такая седая крыса была, как теперь.

Со мной дядя обошелся ласково.

Весь вечер до ужина прошел для них в воспоминаниях о прошедшем. Я слушала с удовольствием живые, полные юмора рассказы дяди и анекдоты из его жизни.

Перед ужином он спросил водки и выпил несколько рюмок, после чего голос у него сделался резче, глаза беспокойнее, шутки грубее. После ужина выпил еще несколько рюмок и стал придираться к тетушке, передразнил Катерину Никитишну, назвав ее дурой и прибавив, что она всегда была такой.

— Ну вот, умник какой! — отвечала та, стараясь обратить все в шутку.

Наконец тетушка объявила, что пора на покой. Дядя был этим недоволен и обидчиво извинялся, что так обеспокоил нас, что не видавшись столько лет, он никак не думал, что так скоро отяготит нас своим присутствием, и отправился домой, оставив всех в довольно неприятном расположении духа.

Через несколько дней он просил нас к себе на новоселье. Многие из соседей были также приглашены, не забыты были и соседки.

Усадьба его была от нас всего за версту; расположенная на берегу речки, она состояла из небольшого, довольно старого домика, за которым тянулся ряд крестьянских изб. Все именьице состояло душ из пятнадцати. При доме находился запущенный огород с густыми черемухами и рябинами, между которыми красовались две-три яблони.

Дядя выказал чрезвычайно мелочную заботливость насчет угощения, сам хлопотал о столе с тетушкиным поваром и, казалось, был доволен своими хлопотами.

За обедом было даже шумно. Дядя завел с отцом Алексеем какой-то отвлеченный спор, в котором Андрей Николаевич принял большое участие. Кричал также немало один сосед, никогда не бывавший у тетушки по случаю своего довольно буйного характера и примерной храбрости, выказанной им в некоторых праздничных драках.

Одним словом, круг, собранный дядей, принял совсем другой характер и получил какую-то смелость и самостоятельность, несмотря на присутствие тетушки.

К вечеру графины с водкой чаще и чаще опоражнивались и беседа становилась шумнее.

Тетушка собралась ехать; к ней подошел дядя.

— Как! — сказал он, — родная сестра оставляет дом своего брата прежде всех.

— Друг мой! я устала.

— Устала? разве ты не можешь у меня отдохнуть? Я, по милости родителя моего, имею свой угол и могу принять сестру мою.

Дядя употреблял это выражение, желая намекнуть на то, что мать его отдала все свое имение дочерям.

— Конечно, — заговорил он плаксиво, — я несчастный человек: родные бросили меня, сестра не хочет побыть у брата несколько часов. Что же? разве у меня неприлично что-нибудь, разве я сделал что-нибудь дурное?

— Ничего, друг мой, но я лучше приеду к тебе в другой раз на целый день.

— Не нужно мне в другой раз! — сердито сказал он и вышел.

— Что с ним, ангел мой маменька, станешь делать! — сказала Марья Ивановна, — попало в голову!

В эту минуту в другой комнате раздалось громкое нестройное пение. Хором соседей управлял дядя и кричал на дьячка за то, что он фальшивит.

— Ну вот и врешь, не туда залез! до-о-кса, до-о-кса сикирия! — И дядя бил такт по столу рукой, так что рюмки и стаканы составляли какой-то дикий аккомпанемент его пению.

Нас, привыкших к тишине, пугала эта шумная пирушка. Тетушка по временам даже вздрагивала. Мы с Марьей Ивановной старались успокоить ее и других робких собеседниц, находя в себе силы шутить и смеяться.

— Не подрались бы они! — сказала одна из соседок, — ведь мой-то куда как задорен, как в голову-то попадет.

В это время вошел дядя с рюмкой в руке.

— Что? пьян я? — говорил он. — Генечка! смотри, пьян ли я? Я сейчас по одной половице пройду. Смотри, сестра!

И он стал ходить перед нами взад и вперед по одной половице довольно твердым, хотя и медленным шагом.

— А вот он так не пройдет по одной половице, вот сосед-то не пройдет.

Он указал на крикливого соседа, стоявшего в дверях.

— Пройду не хуже тебя, — отвечал тот.

— Ну-ка! ну-ка!

Сосед сделал опыт.

— А ты зачем ногами-то виляешь!

— Я виляю? матушка, Авдотья Петровна! решите…

— Нет, нет, — отвечала тетушка, — нет, вы тверды на ногах.

— Нет, пошатнулся, извини.

— Уж если почтенная наша Авдотья Петровна сказала, что я тверд на ногах, то, значит, ты врешь, сосед!

— Я вру? нет, любезный, шутишь… Ты, сидя-то здесь, в медвежьем углу, научился врать…

— Полноте, — сказала я, подходя к соседу, — стоит ли спорить из-за пустяков!

— Матушка, Евгения Александровна! пожалуйте ручку, не погнушайтесь! ведь вы, ангел, можно сказать…

И сосед, к неописанному моему удивлению, залился слезами.

Дядю между тем отвлекла Марья Ивановна какою-то шуткой.

Остальные полупьяные гости тоже вышли к нам; но, к счастью, скоро оставили нас в покое, соединясь за круглым столом в другой комнате.

Чтоб выбраться из этой новой для меня и душной атмосферы, мы должны были прибегнуть к хитрости: лошади поданы были к заднему крыльцу, и мы уехали тихонько, не простясь с дядей.

Я вздохнула свободно, как только свежий воздух пахнул на меня. Весь этот шум, несвязные речи, пьяные лица, запах вина и табака были мне противны; усилие, которое я делала, чтоб скрыть от тетушки неприятное впечатление, до того утомило меня, что мне показалось, будто я тоже опьянела между этими людьми.

Вечер был тихий и теплый, когда мы выехали от дяди; дорога к нашему дому шла лесом; запах пихт и сосен разносился в воздухе; розовый луч заката золотил их вершины и падал на лица моих спутниц, озаряя их каким-то волшебным светом. Этот розовый блеск на старых морщинистых лицах казался мне чем-то нездешним; мне стало страшно, будто настала минута их перерождения, и внутренний пламень объял их, для того чтоб разрушить все ветхое и грубое их существа и обновить их для иной новой жизни.

С замирающим сердцем глядела я на тетушку и теперь только заметила, что время и последняя болезнь немало прибавили морщин на лицо ее; что голова ее тряслась и выбившиеся из-под чепчика волосы были совсем белы. Серьезный вид, сохраняемый ею во всю дорогу, недовольное выражение ее губ, мерный шум тихо катившихся дрожек и вообще молчание еще более поддерживали во мне это тяжелое впечатление.

Мысль о возможности лишиться доброй тетушки в первый раз ясно представилась мне и внесла в мою душу предчувствие истинного, положительного горя.

С приездом домой рассеялись мои грустные мысли; мирные комнаты, с осеняющею их зеленью, хлопотливость Федосьи Петровны, приказания тетушки старосте, разговоры Катерины Никитишны с Марьей Ивановной — все это вводило меня невольно и незаметно для самой в обычную колею жизни.

— Маменьке-то, кажется, неприятно было, — сказала Марья Ивановна, — что он в таком виде угостил ее на первый раз; я обмирала, чтоб у них чего не вышло с Кузьмой Сидорычем. Долго ли до греха? Видно, послал Бог соседа-то не смирного. Да он нас здесь завоюет.

— Ну, полно, уж и завоюет! как ты хочешь, Марья Ивановна, чтоб мужчина не выпил! — возразила Катерина Никитишна.

— Да ведь он и нередко так бывает. Поживи-ка с ним — узнаешь каков молодец. Нет, уж я слышала о нем…

— Что же, Господи помилуй, не приколотит же!

— Да что за удовольствие? Пойдут неприятности; у нас ведь здесь был женский монастырь. Что, Генечка, — обратилась она ко мне, — весело ли было у дядюшки-то?

Я улыбнулась в ответ.

— Вот, друзья мои, — сказала тетушка, усевшись в свое кресло, — на каком пиру были мы! Признаться, мне очень было неприятно: что за компанию выбрал, и след ли ему так орать и такие фарсы выкидывать! И что за лицо, что за голос сделались, смотреть страшно! прежде он совсем другой был.

— Да вы, ангел мой маменька, не расстраивайтесь; вот вы огорчитесь, а вам это вредно.

— Ах, Марья Ивановна! да ведь он не чужой мне!

Простясь с тетушкой, я ушла в сад и долго бродила по темным аллеям, сквозь густую зелень которых кротко мерцали звезды, и лучи их зажигали в моем сердце сладостные, неопределенные чувства, которые, будто музыка, убаюкивали меня и заставили сладко заснуть, когда я, возвратясь домой, легла на свою постель… Но и сквозь сон казалось мне, что ночные сильфы,[11] влетая в открытое окно, реяли над моим изголовьем и напевали тихие песни…

Вдруг под окном раздалось такое громкое пение, что его никак нельзя было принять за пение сильфов. Я вскочила с постели, не зная, что подумать, пока не узнала голоса дяди. Он пел:

Дуброва шумит…

Я наскоро оделась и подошла к окну, перед которым стоял дядя.

— Какову я тебе серенаду задал? — сказал он мне, — ну что вы здесь живете! совсем заплесневели; мы вас расшевелим…

— Я боюсь, что вы разбудите тетушку.

— Сестру? это что за нежности. Конечно, вы большие барыни живете здесь; сохрани Бог вас обеспокоить, имеете тонкий сон… Извините, Евгения Александровна, старика-дядю, что осмелился обеспокоить вас; ведь вы нежная девица, вы на нашего брата смотрите с презрением. Извините, извините!

И он с насмешливою почтительностью раскланивался со мною.

— Что это, барин, и ночи-то на вас нет! — сказала с крыльца Федосья Петровна, — ведь вы эдак сестрицу-то перепугаете…

— Конечно, сестрицу-то перепугаете, — передразнил он Федосью Петровну, потом крикнул: — Молчи, старая ведьма! А вот, Генечка, ты бы старика дядю и угостила, велела бы поднести ему… Прикажи вот этой ведьме вынести сюда рюмочку…

— Да ключи-то у барыни под подушкой, — сказала Федосья Петровна.

— Так черт же с вами! я к попу пойду, если уж в доме родной сестры родная племянница пожалела дяде рюмку водки!..

И он пошел по дороге.

Я долго не могла заснуть, взволнованная неприятным ощущением. Мне было больно и обидно за дядю, и образ его вытеснил все светлые видения, налетевшие на меня до его появления.

На другой день, утром, Федосья Петровна не утерпела, чтобы не пересказать тетушке о ночной прогулке дяди, и это очень взволновало и рассердило тетушку.

— Ах, Боже мой! — говорила она за чаем, — уж до чего дошел, по ночам шататься, беспокоит ребенка (то есть меня)! Ах он пьяница! Нет, я ему скажу, как ему угодно, чтоб он таких фарсов не выкидывал.

Я уверяла, что еще не спала и нисколько не испугалась; но тетушка не верила, думая, что я этим хочу только успокоить ее.

Перед обедом я сидела на крыльце по старой привычке детства. Зеленый ковер расстилался передо мной, как и в былое время; сосновый лес с полуденным ветерком посылал свои благоухания. Теперь уж никто не удержит меня идти по дороге и погрузиться в густую тень леса. Мне не нужно с замирающим сердцем проситься у тетушки… Но я сидела неподвижно, носясь далеко мыслью, воскрешая в уме прошедшее. Лиза, Павел Иваныч, жизнь у тетушки Татьяны Петровны, мрачный образ Тарханова — вставали и проносились передо мной, будто требуя отчета в различных впечатлениях, оставленных ими в душе моей.

По дороге от леса шел дядя. Он шел, тихо опираясь на палку и сгорбившись, что придавало ему вид старика. Первым безотчетным моим движением было встать и уйти, но я преодолела это движение и отважно отправилась к дяде навстречу. Я помнила вчерашний сердитый тон, упреки и ругательства, с которыми он нас оставил, и ожидала, что и сегодня разразится гроза.

— Здравствуйте, дядюшка! — сказала я, подходя к нему.

— Здравствуй, друг мой! — отвечал он, охая и целуя меня с нежностью, — радость ты моя! Я вчера обеспокоил тебя! Извини ты меня!

— Э, полноте, есть ли о чем толковать? я и позабыла о вчерашнем. Что вы это охаете?

— А вот сегодня без ног совсем… Что сестра? Я думаю, сердится на меня.

Я не знала, что отвечать.

— Знает она, что я куролесил ночью?

— Кажется.

— Вот ведь ты какая ябедница, — сказал он полушутливо, — сейчас и выдала дядю!

— Я ничего ей не говорила.

— Так это все эта ведьма, Федосья? — продолжал он тем же тоном.

Я не отвечала. Так дошли мы до дому.

Дядя, кряхтя и охая, вошел с печальным видом к тетушке и сказал тоном кающегося грешника:

— Сестра! прости! я вчера огорчил тебя. Дай ручку! Сострадание заменило в сердце тетушки приготовленный выговор.

— Ну уж Бог с тобой! — сказала она. — Эк тебя перевернуло!

Дядя продолжал охать. Добрая Катерина Никитишна также приняла в нем участие. Марья Ивановна еще не приходила.

— Прикажи, сестра, дать мне рюмочку; сил нет, все кости болят.

Тетушка слегка поморщилась; дядя быстро взглянул на нее и опустил глаза.

— Дай ему, Федосья, рюмочку, — сказала тетушка вошедшей Федосье Петровне.

Вскоре дядя вышел в девичью.

— А ты, старая карга, — сказал он Федосье Петровне, смягчая это выражение голосом шутки, — сейчас переплеснула сестре о вчерашнем! А еще я хотел угостить тебя по-приятельски!

— Да ведь как же, Василий Петрович: ну как бы они узнали после от других, гневаться бы стали.

— А кто смеет сказать? А! у вас все шпионы, переносчики!

— Не извольте обижать, Василий Петрович, — заговорили девки присутствовавшие в девичьей, — у нас никаких шпионов нет. Наше ли дело говорить о господах?

Федосье Петровне было неприятно.

— А вот ты, бабушка, — продолжал дядя вкрадчиво, — чтоб загладить свою вину, поднеси мне рюмочку; тогда уж, Бог с тобой, так и быть, не буду помнить зла.

Федосья Петровна вынесла из кладовой графин и рюмку.

— Я не иначе выпью, как с тем, чтоб и ты выпила.

— Что с вами будешь делать, барин, — сказала развеселясь Федосья Петровна, — проказник эдакой!

Она выпила рюмку.

Федосья Петровна была совершенно побеждена.

— Не будешь ябедничать, а? То-то же, смотри у меня! А на мировую надо еще рюмочку выпить. И он выпил.

Дядя был решительно неистощим в изобретении предлогов выпить, и к обеду совершилось его изменение; лицо раскраснелось, глаза забегали быстро, ленивые движения сменились беспокойными, голос зазвучал грубо и сердито.

Я с любопытством наблюдала этого человека, столь тихого и мирного в трезвом виде и столь раздражительного и несносного, как скоро попадало ему в голову.

Из его речей и поступков можно было заметить, что он действовал не бессознательно, что вино помогало ему высказывать свои затаенные досады и горести, причина которых крылась в его стремительной, беспокойной натуре, но до того подавленной врожденною слабостью характера, что, трезвый, он не имел силы сказать что-нибудь резкое или неприятное для других. Сердился ли он на человека, казалось ли ему что-нибудь сказанным на его счет (он был подозрителен и самолюбив), он ни взглядом, ни словом не обнаруживал в то время своих впечатлений, а нарочно вьпивал на другой день лишнее и вымещал все сторицею. Таким образом, поработясь несчастной страсти, он в то же время делал из нее слугу себе.

После обеда дядя придирался несколько раз то к Катерине Никитишне, то к Марье Ивановне, пришедшей к обеду; вывел из терпения тетушку укорами в недостатке нежности к брату. Старушка ушла за ширмы и поручила нам "не пускать к ней злодея".

Мне предстояла не очень веселая жизнь по милости дяди: бесконечный ряд мелочных, но все-таки неприятных, сцен виделся мне впереди и отравлял тишину души моей, как рой мошек и комаров отравляет прелесть ясного теплого вечера.

Сцены эти расстраивали и сердили тетушку, что в ее годы могло произвести дурное влияние на ее здоровье. Дядя и меня не оставлял в покое. Пьяный, он называл меня не иначе как: "Евгения Александровна", «вы», "мечтательная девица". С искусством, ему только свойственным, придирался он к каждому невинному моему слову и выводил из него, что я или думаю смеяться над ним, или считаю его глупее себя.

Странная была эта натура! До всего ему было дело, все его тревожило; он ревновал горничных, разбирал ссоры, подозревал всех в каких-то недобрых против себя намерениях. А между тем в нем не было ни барской спеси, ни презрения к низшим себя по состоянию, нередко даже проглядывали в нем порывы искренней доброты и настоящего русского хлебосольства. Все это вместе с его живым, находчивым умом, с опытностью, приобретенною годами и разнообразными столкновениями в жизни, могло сделать из него самого приятного и любезного человека. К несчастью, все это помрачалось частыми неприятными выходками в нетрезвом виде, каким-то внутренним недовольством и желчною раздражительностью, вероятно, не без причины запавшими ему в душу. Он не был горьким пьяницей и, когда хотел, владел своими страстями. Притом он любил деятельность и скучал без службы.

К ночи приехал Митенька, что возвестил нам необычайный лай собак, вызвавший Дуняшу на крыльцо, откуда она и принесла мне эту новость.

На другой день, к утреннему чаю, он явился с Марьей Ивановной засвидетельствовать почтение тетушке. Вход их имел на этот раз что-то торжественное: Марья Ивановна шла впереди в чистом чепце, широкая оборка которого завертывалась при ходьбе назад и представляла что-то вроде ореола кругом ее довольного лица. Митенька, кончивший уже курс в уездном училище, выступал за нею в новом сюртуке и пестром жилете.

— Поздравляю тебя, Марья Ивановна! — сказала тетушка. — Бог привел тебе дождаться сына большого… И тебя, Митенька, поздравляю. Посмотрите, да он стал молодец, — прибавила она.

Митенька приятно улыбнулся, покраснел от удовольствия и еще раз поцеловал у тетушки ручку.

— Да вот теперь одна забота, — сказала Марья Ивановна, — как бы его к местечку пристроить.

— А, Бог милостив, маменька! Афанасий Алексеич обещал. Вскоре пришел дядя.

Прежде нежели он вошел к нам, громкий голос его уже доходил до нас.

— Пожаловал дорогой гость, — сказала тетушка, — видно, попало в голову, вон каким соловьем заливается.

— Да уж, кажется, есть, — сказала Марья Ивановна.

В эту минуту взоры наши поражены были странною картиной: дядя остановился в дверях, держа под мышкой белого индейского петуха, который с глупым любопытством вытягивал свою безобразную голову и пронзительно кричал.

Не выпуская из рук петуха, дядя почтительно подошел к тетушке, поцеловал у нее руку и сказал смиренным голосом:

— Я пришел к тебе на суд, сестра! сделай милость, запрети своему петуху ходить ко мне в огород.

— Изволь, мой друг, — сказала тетушка с насмешливою покорностью, — завтра же велю заколоть его на жаркое.

— Нет, что заколоть? зачем заколоть? Ты запрети ему.

— Кажется, ты помешался, Василий Петрович!

— А! — заговорил он сердито, — я помешался! нет, я не помешался. А твои люди успели вчера высечь моего козла за то, что он пришел на двор к вам!

И затем пошли бесконечные вариации на эту тему, пока дядя не перешел к более любимой им, а именно к недостатку родственного расположения к нему со стороны родной сестры, которая готова променять его на последнего своего дворового мальчика. Тетушка вышла из терпения, назвала его «крючком» и ушла за ширмы в свою комнату, оставя нас на жертву его любезности.

— Вы, кажется, вчера вечером изволили прогуливаться под моею усадьбой? — обратился он ко мне. — Что бы удостоить дядю вашим посещением!

— Было уж-е поздно.

— Поздно! Конечно, вы предавались своим мечтаниям?

— Кому же и мечтать-с, как не молодым девицам? — вмешался Митя.

— А, господин ученик уездного училища! Мое почтение! Поздравляю вас с окончанием блестящего образования. По батюшке пошли.

— Нечего вам, Василий Петрович, трогать батюшку, — сказал Митя.

— Что? — крикнул дядя свирепо, — что ты сказал? Вы слышали, — обратился он к нам, — вы были свидетели. Разве я сказал что дурное об его отце? Ах ты, молокосос! да как ты осмелился сказать это мне, — мне?.. Да ты знаешь ли?..да ты что еще?.. — кричал он, ближе и ближе подступая к Мите, побледневшему и струсившему не на шутку.

— Василий Петрович, Василий Петрович! — закричали в ужасе в один голос, вскочив со своих мест, Марья Ивановна и Катерина Никитишна, подбежали к нему и старались удержать его.

— Вы что, тетери?! — крикнул он на них. — Ну, чего испугались, за кого вы меня принимаете? Что, струсил? — сказал он Мите. — Дуралей, дуралей! шутки не видишь! Ну, полно, брат! поцелуемся. А ты, Генечка, прикажи мне рюмочку дать.

Я исполнила его просьбу, после чего он отправился к тетушке просить, прощения, умолял выйти и божился, что больше никакой неприятности ей не сделает. Тетушка пролетала его частью для того, чтоб отделаться от него, частью вследствие сердечной доброты, немогшей устоять против смиренного самообвинения дяди, который исполнил свое обещание и во все остальное время дня был весел и пел чувствительные романсы, русские песни, пел с душой, голосом, хотя уже утратившим свою свежесть, но не лишенным приятности.

— Вот ведь, сестрица, — сказал Митя, выходя со мною в сад, — Василий Петрович понапрасну меня обидел.

— Не огорчайтесь, Митя! он сделал это без намерения.

— Да я на него не сержусь, Бог с ним!

— У вас доброе сердце.

— Я, сестрица, зла никому не желаю. Грех желать зла. Ведь вот он и к вам все придирается, а душа у него добрая. Что вы это разглядываете? ах, Господи! — червяка! — и он залился добродушным смехом.

— Посмотрите, какой красивый! и я поднесла на ладони к его лицу большого пестрого червяка.

— Ой, лолноте-ка! я их терпеть не могу! — сказал он, отступая назад.

— Уж не боитесь ли?

— Нет, чего бояться. Вот мышей боюсь. Господи! подумаешь, — продолжал он, — чего-чего Бог не создал! Ну для чего, кажется, на свете эти мыши проклятые? А вот вы, сестрица, я думаю, читали естественную историю? В Африке-то, в Америке-то как: тигры, леопарды живут. Как бы они у нас были, кажется, и в лес-то бы не вышел.

— И у нас есть медведи, — отвечала я.

— Что медведь? ничего! от медведя спастись можно: упасть на землю да и не дышать — так, говорят, ни за что не тронет. Один мужик встретился в лесу с медведем да и начал вокруг дерева ходить; тот покружился, покружился за ним да и пошел прочь. Да слава Богу, в здешних лесах не водятся. А вы, я думаю, сестрица, скучаете здесь? Господи! давно ли, кажется, маленькие были! бывало все играете. А вот меня так гоняли от себя.

— Вы не умели играть с нами.

— А помните ли, как вы обманули меня? велели запереть себя в хижинке и уверили, что вы колдунья, что если я запру вас да постою у дверей, так вы исчезнете. Я и запер вас; а вы вылезли тихонько в окошечко да и убежали. Я посмотрел, а вас уж и нет в хижинке; перепугался, бегу домой, кричу, а вы сидите обе на балконе да смеетесь. Вот уж моя сестрица замужем, мать семейства будет, пора уж и вам выходить. Да, правда, женихов-то у нас здесь нет. А ведь вы очень похорошели против того, как маленькие были. А что, сестрица, вы влюблялись ли когда?

— А вы?

— Вот ведь вы какие, — сказал он и засмеялся. — Нет-с, куда мне влюбляться? мне надо о другом думать. Да и страшно влюбляться-то; любовь, говорят, мучительна; еще какая попадется: пожалуй, насмеется да обманет.

— Я не знала, Митя, что вы так дурно думаете о женщинах.

— Ах, сестрица! А женщины-то об мужчинах еще хуже думают. Сами виноваты, а все на них.

— А уж они непременно виноваты?

— Конечно, всякие бывают и мужчины, и женщины. Вот вы, сестрица, я думаю, как полюбите, так уж не измените.

— Почему вы знаете?

— Нет-с, да уж это видно…

Но объяснить мне, из чего это видно, Митя никак не мог.

С этих пор он не пропускал случая заводить со мной подобные разговоры. Сперва мне было от них скучно; но впоследствии его простодушие, его младенческое неведение людей и жизни стали занимать меня.

Окруженная людьми, не могшими мне по летам своим сочувствовать ни в чем, я видела в Мите товарища мне, если не по понятиям, то по молодости, и потому я нередко бывала рада, когда к вечеру, возвращаясь с охоты, он заходил к нам, всегда веселый и улыбающийся, садился возле меня в уголок, рассказывал о леших и медведях или высказывал свои мнения о любви и о трудности жить на свете.

Но сердце мое ощущало страшную пустоту. Эта жизнь без цели и деятельности, несмотря на ее мир и беззаботность, порой тяжело ложилась мне на душу. Одна природа неизменно лелеяла меня своим разнообразием, своею таинственною жизнью. Теплый вечер наносил мне мечты; ясное раннее утро вливало в меня бодрость и силы. В минуту безотчетной тоски я убегала в сад с намерением выплакаться; но когда глаза мои останавливались на кустах сирени, увешанной душистыми цветущими белыми и лиловыми кистями, или встречали полузакрытую зеленью розу, или глядели на густую, сочную траву, а эхо слушало шепот листьев, тогда все внимание мое устремлялось на эти очарованные предметы и тоска моя отлетала… Успокоенная, примиренная, возвращалась я домой и долго не смела ничего просить у жизни.

Неожиданно дядя получил должность по ходатайству одного старинного своего приятеля и после четырехнедельного пребывания в нашей стороне уехал. Я была рада, да и все не были опечалены; но когда тройка, уносившая его, заворотила за лес и поднявшееся на дороге облако пыли рассеялось, мне стало грустно и жаль этого человека.

"А что будет со мною? Какие еще встречи предстоят мне?.." — Грустно и страшно!

VI

Вот, ангел мой Машенька, — говорила Марья Ивановна, садясь за карточный стол через неделю или больше после дядиного отъезда, — теперь у нас опять женский монастырь. Шутила-то наш уехал. Рай пресветлый без него! А то страх с ним! сядешь за карты, того и гляди, что придерется, закричит. И ведь экой человек! никого не оставит в покое. Митя мой, и тот ему помешал, и того обидел.

— Уж такой несносный характер, — сказала тетушка.

— Полноте, ангел мой, это он с нами только воевал; с кем не хочет, так посмотрите, как тих. Ведь он допьяна никогда не напивается, в полной памяти.

— Как ты хочешь, Марья Ивановна, — мужчина! — возразила Катерина Никитишна. — Бывало, мой покойник; как попадет ему в голову, так святых вон неси! Вон Авдотья Петровна помнит, как я прибегала к ней с разбитой-то губой.

— Да, Катенька, потерпела ты от него!

— Царство ему небесное! — проговорила Катерина Никитишна со слезами на глазах, — иногда, бывало, всплачешь, а иногда и рассмеешься.

К вечернему чаю пришла Арина Степановна. Она пришла верст за пять. Круглое лицо ее лоснилось от жару и было красно; большие глаза глядели пугливо; смятый, подозрительной чистоты чепчик покривился.

— Да поправь, кумушка, чепец-то, — сказала Катерина Никитишна.

— Ну, матушка, хорошо. Хоть как-то 6ы-нибудь, да на голове держался.

— Как поживаешь, Арина Степановна? — спросила тетушка.

— Ой, матушка Авдотья Петровна, уж какое мое житье! с детками-то измаялась. Бедным людям плохое житье, Авдотья Петровна.

— Ну, полно, расхныкалась, — сказала Марья Ивановна, — а ты лучше скажи, не слыхала ли чего новенького?

— А что новенького-то? Вот Аграфена Сергевна дочку помолвила за Кренева, он в суде служит. Да, я чай, слышали, что в Заведово молодой помещик приехал?

— Приехал?

— Да, приехал. При жизни-то батюшки побывать не хотел, а как тот умер, так к наследству-то тут как тут.

— Да что приезжать-то было, старик помешанный.

— Да ведь и помешанный, Марья Ивановна, а все же отец.

— Да оно так, конечно.

Эта весть заинтересовала всех, не исключая и нас с тетушкой.

Заведово отстояло от нас верстах в пяти. По слухам, это была усадьба большая и запущенная. Жил в ней долго старик помещик, который, овдовев под старость, перестал заниматься хозяйством и повел жизнь уединенную и странную. Никого не принимал, никуда не выезжал и даже дома постоянно сидел в своей комнате, окна которой не отворялись и среди красного лета; читал он одни и те же старые книги, носил теплый тулуп. После смерти жены он оставил свой большой каменный дом и переселился в деревянный флигель. Никто из людей не смел входить к нему без дозволения, не смел напомнить о часе обеда или ужина, когда сам старик забывал или не хотел их потребовать. Когда же ему случалась надобность в прислуге, он стучал кулаком в стену, за которою находилась кухня, где жили кухарка и мальчик, единственные почти лица, видавшие его в продолжение трех последних лет его жизни. Исключение оставалось только за старостой, доставлявшим ему два раза в год сбор оброков. При появлении его в старике вдруг пробуждались хозяйственные заботы и интересы: он расспрашивал обо всем подробно и не забывал ничего, и это держало старосту в некотором страхе.

Помещик умер одиноким, на руках людей, оставив имение своему единственному сыну, служившему в каком-то губернском городе и почти с детства не заглянувшему под родительский кров. Был ли он в ссоре с отцом, или какие другие причины принудили его к этому, никто не знал.

Барыня, закинувшая нам весть о приезде Данарова, была уже дома и «маялась» там со своими ребятишками, когда я, гуляя в вечерний час под густым навесом деревьев, думала о приезжем. Я старалась угадать его наружность, его свойства, приемы.

Однажды, после обеда, когда все предавались отдыху, я сидела одна в зале за пяльцами, лениво стегая иголкой по канве. Я шила погон для Мити, обещанный ему за тучки полевых цветов, так часто приносимых им для меня с охоты. Солнце сияло жарко; ветер, врывавшийся в открытые окна, доносил благоухание цветущих лип (это было в половине июня) и тонкий запах резеды. Герань опустила листья, утомленные горячими лучами; скворец изредка вскрикивал и снова дрожал в клетке. Все было проникнуто благоухающею, приятно-томящею теплотой. Я перестала работать, откинулась на спинку стула и стала смотреть в окно, из которого видны были только разросшиеся кусты сирени. Ветки их касались рамы окошка и будто просились в комнату, едва качаемые ветерком; множество пчел жужжало и кружилось над ними, иные залетали в окно и бились на стеклах. Суетливые мухи весело и любопытно садились на все, что ни попадало, щекотали мне лицо и надоедали порядком. Меня одолевала дремота, но я боролась с ней; мне не хотелось закрыть глаза, перестать глядеть на зелень, облитую таким чудесным солнечным светом, на небо, которое сияло такою чистою, безоблачною лазурью…

— Барышня! — сказала торопливо таинственно вошедшая Федосья Петровна. — Заведовский помещик!

Прежде чем я успела обернуться, в комнату вошел молодой человек среднего роста, бледный, худощавый, с прекрасными правильными чертами лица; темные глаза его смотрели холодно и насмешливо. С первого взгляда вид его возбуждал участие, смешанное с любопытством.

— Данаров, — сказал он, поклонясь довольно небрежно. — Могу ли я видеть Авдотью Петровну?

Я пригласила его в гостиную, сказав, что тетушка отдыхает и, вероятно, скоро проснется.

— Я подожду, — сказал он и сел в кресло с видом усталости. Я не начинала с ним разговора — мне казалось, ему было лень говорить, и взяла с окна вязанье.

— Как это вы работаете в такой жар? — сказал он, обратясь ко мне.

Я не успела ответить, как вошла тетушка.

Гость обратился к ней почтительно и после необходимой рекомендации своей особы объяснил причину своего посещения, сказав, не обинуясь, что, кроме удовольствия познакомиться с ней, ему нужно переговорить о продаже ее пустоши, смежной с его полями. Тетушка объявила цену, на которую он легко согласился.

После этого разговор обратился на старинное знакомство тетушки с его покойными отцом и матерью. Тетушка видала его еще ребенком.

Данаров вдруг сделался разговорчив и предупредителен, рассказывал тетушке политические новости, обращался иногда и ко мне с разными замечаниями, произвел на старушку самое выгодное впечатление и уехал довольно поздно.

Обращение Данарова не пахло надутостью богатого барича, у него не было самонадеянных замашек модных львов, ни щепетильной изысканности в одежде. Но в его манерах было что-то такое, что становило самолюбие настороже, ласкало и дразнило его и затевало с ним заманчивую игру. Его суждения, взгляд, то равнодушный, то проницательный и живой; движения, то быстрые, то ленивые; улыбка, умевшая придавать особенный смысл самому простому слову, — все это осталось у меня в памяти и невольно приводило к вопросу: приедет ли он опять?

Он приехал через неделю. Это был день рождения Митеньки; соседи и я обедали у Марьи Ивановны, и после обеда решили провести вечер у нас.

Тетушка не была у Марьи Ивановны, потому что высокая лестница была для нее немалым затруднением, и Марья Ивановна в подобные торжественные дни приносила ей на дом разнообразный завтрак и считала это за визит тетушки к ней. Мы переходили гурьбой широкий двор от дома Марьи Ивановны, когда показалась коляска Данарова. Поравнявшись с нами, он вышел из экипажа и подошел свободно, как старый знакомый.

Три барышни и две поповны доставались в этот вечер на мою долю. Я должна была занимать их как девица и хозяйка, потому что в нашей стороне девушки и замужние составляли два отдельных кружка, как скоро их собиралось несколько вместе. Барышни были жеманны и недоверчивы, потому что редкие свидания и высокое, по их понятиям, положение тетушки проводили между ними непереходимую черту, которую не могли изгладить никакие усилия с моей стороны.

При малейшей попытке развеселить их и сделать откровенными они угодливо улыбались и отвечали уклончиво и осторожно. Скрытность со мною была их непреклон-ным правилом. Подобные отношения, смешанные с чувством невольной, затаенной зависти ко мне, делали их присутствие тяжелым и скучным.

Две из них были дочери известной уже Арины Степановны, существа бледные и бесцветные; третья, Маша Филиппова, личность более замечательная, со смуглым, худощавым личиком, с прекрасными черными глазами, полузакрытыми густыми длинны-ми ресницами, с тонкими губами, сжатыми постоянною и какою-то неопределенною улыбкой, с выдавшимся вперед слегка заостренным подбородком, с манерами вкрадчивыми, не лишенными своего рода кокетства. Ей было двадцать четыре года; она нередко гостила у родных в уездном городе, а после отъезда Лизы — часто и у нас, была довольно развязна и смела. Вообще, вся физиономия ее обращала на себя внимание, но, как мне казалось, никогда не могла внушить доверия. Название «цыганочка», втихомолку данное ей почти общим голосом, шло к ней как нельзя более.

При появлении незнакомого молодого человека глаза ее любопытно сверкнули и щеки вспыхнули легким румянцем. Лишь только он приблизился ко мне, как она, взяв под руки дочерей Арины Степановны, отошла в сторону и шла вдали до самого дома, громко разговаривая и смеясь, что заставило Данарова несколько раз посмотреть в их сторону.

Через несколько минут гостиная тетушки наполнилась, и Федосья Петровна засуетилась за самоваром. Тут я пригласила девиц в сад, где еще целы были качели, устроенные тетушкой для потехи моего недавнего детства.

Митенька в качестве любезного кавалера стал усердно работать своими мощными руками, раскачивая трех девиц, усевшихся на узенькую дощечку. Поповны помогали ему в надежде, что дойдет очередь и до них. Машенька, считавшаяся первою певицей в околодке, затянула звонкую русскую песню; все общество подстало к ней и составило хор, который хотя и не отличался музыкальным искусством, но и не терзал уха фальшивыми нотами.

Едва только показался Данаров в густой рябиновой аллее, как голос запевалы пресекся и прочие невольно умолкли.

— Не я ли помешал вашему пению? — сказал он, подходя к Маше, успевшей сойти с качелей.

— Уж какие мы певицы, — отвечала она, немного жеманясь и оправляя платье.

— Не верьте-с, — сказал Митя, — у них голос очень хорош…

— Вы хотите, чтоб я ушел? — сказал ей Данаров.

— Зачем же уходить? будто уж без песен нельзя?

— Нельзя ли спеть?

Я присоединила мою просьбу к просьбе Данарова. Маша отвечала мне: "Да извольте, пожалуй!" — и затянула, наклонив голову и потупив глазки:

Леса, поля густые, зеленые луга…

В ее напеве была странная смесь простонародного с искусственным и дикая грусть, не лишенная прелести, невольно захватывала душу при звуках этого чистого, звонкого голоса. Я взглянула на Данарова. Он стоял неподвижно у столба качелей; последняя тень румянца сбегала с лица его; глаза будто стали темнее и глубже.

— Как это действует на душу! — сказал он.

— Что? — спросила я.

— Песня.

— А певица?

— И певица… а на вас?

— И на меня тоже…

— Что то же? певица?

— Не угодно ли покачаться? — спросил нас Митя.

— Садитесь, Евгения Александровна, — прибавила Маша, — Не угодно ли и вам? — обратилась она к Данарову.

Я отказалась. Данаров сел на качели и пригласил Машу.

Не то беспокойство, не то грусть, не то досада скользнули у меня по сердцу; но в ту же минуту мне стал смешон такой каприз чувства. Я улыбнулась невольно. Маша и Данаров мелькали перед моими глазами, будто призраки; белое кисейное платьице Маши развевалось точно облако, и мне показалось, что вот сейчас они поднимутся на воздух и исчезнут в пространстве… Но они не исчезли и сошли на землю.

У Данарова от непривычки к качелям кружилась голова. Он сел на траву.

— Сядем и мы, — сказала Маша, и мы сели в кружок. Качели находились в конце широкой аллеи, прозванной нами с Лизой долинкой. Эта долинка была местом наших общественных увеселений; здесь мы, бывало, в Семик и Троицын день, с позволения тетушки собрав дворовых и горничных девушек, пригласив заранее ту же Машу Филиппову и дочерей Арины Степановны, завивали венки, затевали хороводы и горелки и завтракали в саду, что казалось нам верхом увеселения.

Горелки были для нас почти то же, что олимпийские игры для греков. Здесь каждая старалась превзойти своих соперниц в быстроте бега, в уменье поймать для себя пару. Бегать я считалась мастерицей и в былое время гордилась этим.

Я заговорила с Данаровым, сидевшим между мной и Машей, о моем прошедшем детстве со всем эгоизмом ребенка, рассказывающего взрослому о своих куклах. В половине речи я спохватилась и поспешила кончить рассказ.

Вероятно, улыбка выразила мою мысль, потому что он сказал мне:

— Вы думаете, это не интересует меня?

— Я в этом уверена.

— Ну, как хотите, — возразил он, и брови его нахмурились. Это выражение досады, почти гнева, подействовало на меня так странно, так магнетически, что я на минуту смутилась, сама не знаю отчего.

В это время Катерина Семеновна, самая молодая и веселая дама из оставшихся в гостиной, соскучившись сидеть на одном месте, приближалась к нам, вея своим пестрым шарфом, надушенным мускусом.

Я встала и быстро пошла к ней навстречу. Катерина Семеновна поцеловала меня, назвала ангелом и, обвив рукою мою талию, подошла со мной к оставленному мною кружку.

Катерина Семеновна была несчастлива в супружестве, терпела по временам нужду; но умела так беззаботно перемешивать слезы со смехом, песни с горем; сохраняла, несмотря на свои сорок лет, такую юность души и характера, — юность, в которой не было ничего вынужденного, придуманного, начало которой было в ее натуре, а не в смешном желании казаться моложе. И потому, когда она присоединялась к молодежи, пела или бегала в горелки, никому не приходило в голову сказать: "Ну под лета ли ей?" — как говаривали иногда об одной помещице, незнакомой с нами, которая белилась и румянилась и танцевала у знакомых со всеми притязаниями пленять и блистать… Катерина Семеновна пела и веселилась и имела право применить к себе слова поэта:

Ich singe, wie der Vogel singt.[12]

Она была очень моложава на лицо. Рыжеватые волосы вились от природы, но она тщательно приглаживала их и позволяла выбегать только двум тоненьким локончикам за ушами. Она берегла свой пестрый шарф и приданые платья; любила приодеться не для того, чтоб нравиться, а для того, чтоб соседки сказали: "Какая ты сегодня нарядная!".

История ее жизни была грустная: она воспитывалась в доме одной богатой помещицы, которая, чтобы избавиться от лишней заботы, постаралась выдать ее замуж за одного из мелкопоместных дворян в нашем соседстве, и он, в чаянии будущих благ от воспитательницы своей жены, считал себя счастливым женихом. Благодетельница Катерины Семеновны дала ей в приданое несколько старых платьев из своего гардероба, пуховик и две подушки да тем и заключила свои милости… Заботы супружества рано захватили поток ее молодых надежд и удовольствий, придавили развитие ее понятий и оградили ее печальным, тесным кругом, безвыходность и бесцветность которого помогал ей выносить беззаботно веселый характер и тот же застой развития; но гораздо более и надежнее помогала уверенность, что уж так Богу угодно. На этом краеугольном камне крепко и твердо стояли почти все окружавшие меня лица, борясь с житейскими невзгодами, как со злом, столь же необходимым в жизни, как ненастные дни и зимние метели в природе.

— Да что же вы, барышни, хоть бы песни пели или играли бы как-нибудь, а то сидят, как кукушки, и носики повесили.

— Да запевайте, Катерина Семеновна, — отвечала ей Маша.

Катерина Семеновна запела: "Не белы снеги" — тонким, немного визгливым голосом. Маша и поповны подтягивали ей.

— Ну, теперь хоть в горелки бы, что ли, — сказала она, кончив песню. — Вот и этого барина надо растормошить, — прибавила, она, указывая на Данарова. — Нет уж, батюшка, попали к нам, так нечего делать, прошу не отставать; у нас попросту.

— Я очень рад, будьте моею парой, — сказал он.

— Ну уж что я вам за пара! вы выбирайте молоденьких; уж что вам ловить таких старух, как я!

— Разве вы старуха?

— Да уж не молоденькая, только на лицо-то молода, да характер у меня такой веселый: на свет с таким родилась.

— Что ж? это счастье. Вы и при горе меньше страдаете, чем другие.

— Ах, Николай Михайлыч! ведь веселье да песни всякий разделит, а поди-ка с горем-то к чужим людям, помочь не помогут, а только надоешь; так я и благодарю Бога, что у меня такой характер. Поплачу дома, а как в люди, так ровно и все прошло… Зато куда ни покажусь: Катерина Семеновна, песенку спой; Катерина Семеновна, игры затей; ты у нас разгула, ты нам соловей… А поди-ка с длинным-то лицом — всякий отвернется.

Пары уставились. Кавалером моим был Митя; горела Маша, но она скоро поймала Катерину Семеновну, и Данаров остался гореть.

С невольным и странным чувством страха я летела стрелой по мягкому дерну; за мной с ожесточением гнался Данаров. Митя довольно неповоротливо поспешал ко мне на помощь; я, как могла, ободряла его словами и жестами. Наконец, чтобы сократить круг, я бросилась в середину пихтовой рощицы, зацепилась платьем за сухую ветку и осталась неподвижно во власти моего преследователя. Смешно вспомнить, но какое-то томитель-ное чувство овладело мной на мгновение; чтоб скрыть это, я рассмеялась, подавая руку Данарову, и присоединилась к играющим.

Мы сели на траву позади всех.

— Все ваши усилия убежать от меня остались напрасны, — сказал он, — и стоило ли так долго мучить и себя, и меня?

— Напротив, это очень весело; и если б не досадная ветка, поймать бы вам меня.

— Ну что ж из этого? Я устал и не буду больше бегать.

— Я тоже устала.

— А, может быть, ветка играла роль судьбы, — сказал он. Я засмеялась, что, как мне показалось, не совсем было приятно ему.

Горелки, кончились. День вечерел; гости собрались домой. Мы возвратились в комнаты.

Когда кончилось прощанье гостей с тетушкой, Данаров тоже взялся за шляпу.

— А вы что так торопитесь? — сказала ему тетушка, — еще рано; им идти пешком, оттого я их и не удерживаю. Если вам не скучно, сделайте нам удовольствие, останьтесь, вечер прекрасный.

Данаров поблагодарил и остался. Маша осталась ночевать у нас.

Вечер в самом деле был прекрасный, так что даже для тетушки вынесли кресло на балкон. Мы с Данаровым, Маша, Катерина Никитишна и Марья Ивановна поместились на ступеньках.

Сквозь сеть деревьев алела заря; легкий туман подымался в аллеях; из цветников неслась струя благовонного воздуха. Было столько неги и прелести в полудремлющей природе, столько страстного упоения в песне соловья, что можно было забыться и поверить вечности счастья, любви и молодости.

— Экая благодать! — сказала Катерина Никитишна, — что за погодка стоит! с сенокосом без горя управимся.

— Не худо бы дождичка, — промолвила Марья Ивановна.

— Не худо бы, конечно, да ведь росы большие, — травку-то и поправляют. У вас где косят, родная? — спросила она тетушку.

Зашел разговор о хозяйстве и других близких к нему предметах.

А сад между тем темнел да темнел; глубина аллей становилась беспредельнее: какая-то притягательная сила лилась из этой глубины и мрака; одни кусты воздушных жасминов, облитые белыми цветами, стояли, как привидения, под тенью густых лип и будто призывали меня, распространяя в тишине свой раздражающий запах.

Я не утерпела и сошла с балкона, чтобы нарвать букет. Маша последовала за мной. Вскоре подошли к нам и Марья Ивановна с Данаровым. Маша сорвала цветок и приколола к платью.

— Какие цветы любите вы больше? — спросил ее Данаров.

— Незабудки, — отвечала она, — и эти люблю: так хорошо пахнут. А вы какие любите?

— Не скажу, — отвечал он.

Она засмеялась своим тихим, будто сдержанным смехом.

— Разве это секрет? — сказала она.

— Именно секрет.

— Да какой же тут секрет? не понимаю. Вот я люблю незабудки, так и говорю, что люблю.

— А вот видите ли что? я теперь уж знаю ваш вкус, ваши мечты и многое могу угадать из тайн вашего сердца.

— У меня нет никаких тайн сердца, да и угадать вы не можете. Мое сердце нельзя скоро угадать.

— Попробую.

— Понапрасну будете трудиться.

— А вот я уж знаю, что голубые глаза часто видятся вам во сне.

— Вот и не угадали! — и она опять засмеялась.

— Ну так черные.

— И не черные… никакие!

— Неужели вам не нравятся или не нравились никакие?

— Мало ли хороших глаз на свете!

— Так вы никогда не были влюблены?

— Никогда.

— Вы говорите неправду.

— А может быть и правду.

Мы пошли по аллее. Марья Ивановна нашла, что в саду сыро и воротилась на балкон.

— Маша, вы говорите неправду, — сказала я, — верно, вы были влюблены.

— А вы сами, Евгения Александровна? Этот вопрос смутил меня; я не отвечала.

— Желал бы я послушать, как вы говорите неправду, — сказал мне Данаров.

— Я не доставлю вам этого удовольствия.

— Молчание — знак согласия, — смело сказала Маша.

— Знак очень двусмысленный, — отвечала я.

В это время испуганная стая галок шумно поднялась над нашею головой и полетела на другое место. Маша вскрикнула и в страхе схватила руку Данарова.

— А вы не испугались? — спросил он меня.

— Нет, я так часто гуляю здесь одна по вечерам, что уж привыкла к таким неожиданностям.

Мы поворотили к дому.

— Запах от этих цветов слишком силен; у вас разболится голова, — сказал мне Данаров, — дайте, я донесу.

Я подала ему цветы; принимая их, он слегка коснулся моей руки, и будто огненная струя пробежала по всему существу моему.

Мы уже снова стояли перед жасминовым кустом против балкона. Данаров попросил позволения нарвать для себя жасминов; когда в руках у него были оба пучка цветов, он подал мне тот, который сам нарвал.

После ужина он уехал.

Когда мы пришли в нашу спальню, Маша подошла к зеркалу и с какою-то особенною негой прищурила свои глаза и поправила волосы.

— Я думаю, вы скучаете, Евгения Александровна; все одни да одни, — сказала она.

— Да, иногда скучно… А вы редко скучаете?

— Дома-то скучно, а как в городе, у родных гощу, там весело. А здесь ужасно скучно. Маменька все охает: бедность, недостатки; братья надоедают, шалят.

— Выходите замуж, Маша, — сказала я.

— Да за кого? женихов-то нет. За бедного выйти, что хорошего? а с состоянием ищут приданого; ведь нынче все на интересе. Вы почем платили за эту кисею?

— Не знаю, это тетушка у разносчика купила.

— Хорошенькая. Я хотела на прошлой неделе купить себе голубой, да денег не было… Как хорошо пахнут! — сказала она, подходя к цветам, поставленным в стакан с водою. — Николай Михайлыч и себе такой же пучок нарвал. Видно, он охотник до цветов. Он у вас часто бывает?

— Всего два раза был.

— Какой он веселый, не гордый и собой недурен. Какую это вы книжку читаете? французскую? хороша?

— Да, хороша. Тут описано, как одна девушка из простой мещанки сделалась знатною дамой.

— И это правда?

— Правда.

— Вот счастливица? такое счастье редко бывает.

— А бывает.

— Нам такого счастья не будет… — сказала она, распуская свои длинные черные волосы.

— А как знать, Маша? может быть, вас ожидает прекрасная участь.

— Уж какая моя участь! — проговорила она со вздохом. — Да вы уж легли, Евгения Александровна?

— Да, потрудитесь отворить окно.

— Ведь комары налетят.

— Опустите кисею.

— А свечу погасить?

Она подошла ко мне вся в белом. Смуглое лицо ее так резко выдавалось из оборок спального чепчика; глаза горели двумя яркими звездами; тонкие губы полураскрылись и выказывали ряд жемчужных зубов; тонкие стройные руки были обнажены; она казалась мне прекрасною; но в этой красоте было что-то колючее и одуряющее, как в ядовитом запахе тропических цветов… В одно время хотелось и смотреть, на нее, и закрыть глаза.

— Прощайте, покойной ночи, приятных снов! — сказала она, наклонясь поцеловать меня. — Какие вы беленькие, хорошенькие! А я-то! — продолжала она, подходя со свечой к зеркалу, — точно муха в молоке!

— А глаза-то у вас, Маша, — прелесть!

— Да ведь уж только глаза-то и есть порядочного. Покойной ночи, Евгения Александровна!

VII

На другой день сумрачное, дождливое утро встретило мое пробуждение.

Маши уже не было в комнате, когда я проснулась; она всегда вставала рано. Я открыла окошко, дождевые струи журча катились с крыши и протягивались хрустальными нитями перед моими глазами.

Босоногий мальчишка прыгал на дворе, громко припевая:

Дождик, дождик! перестань, Я поеду на Ердань Богу молиться, Христу поклониться.

— А ты что врешь! — крикнул другой, дав ему щелчка, — дождичка-то надо.

Мальчики заспорили и подрались. Но вдруг яркая радуга показалась на туманном небе; оба мальчика стали голосить что было у них сил:

Радуга-дуга! Подавай дождя, Семечка на кашку, Ленку на рубашку…

— Ах вы, окаянные! ах вы, чертенята! — раздался голос Федосьи Петровны, которая, приподняв платье, сходила с мокрого крыльца, — вот я вас! вздумали горланить под барышниным окошком! да ведь вы перепугаете ее, она еще почивает.

— Нет, уж вон барышня-то встала, — отвечали они, убегая.

— Самовар готов, Евгения Александровна.

В это время показалась и Марья Ивановна. Руки ее пресмешно растопырились, придерживая платье; стоптанные башмаки шлепали по лужицам; голова, прикрытая платком, приветливо кивала мне. Несмотря на дождь, она подошла ко моему окну и, сказав вполголоса: "Генечка! ты после чаю приди сюда, я тебе покажу одну штучку", быстрыми шагами пошла к дому.

За чаем она по временам подмигивала мне и посмеивалась, что сильно возбуждало мое любопытство. Я поспешила в мою комнату и не без волнения поджидала к себе Марью Ивановну. Она явилась, но, увы, за ней следовала и Маша. Марья: Ивановна движением глаз дала мне понять, что при ней нельзя, и я принуждена была поддерживать разговор о дожде, который уже перестал.

Теплый, дождливый летний день всегда имел для меня большую прелесть. Грудь освежается, вдыхая влажный душистый воздух, в голове становится туманно, а на сердце тепло и ясно; какая-то здоровая, веселая лень разливается по всему существу; но на этот раз я была беспокойна, меня мучили догадки и любопытство.

Маша, будто по внушению доброго гения, вышла, вспомнив, что ей надобно еще выучиться у Дуняши вязать один узор. Сердце забилось у меня сильно, как скоро я осталась одна с Марьей Ивановной.

— Что ты испугалась, моя радость? — сказала она, — ведь ничего неприятного нет… Вот, — сказала она, вынимая из кармана бумажник, — вчерашний гость обронил в саду, а я подняла, да и не отдала ему нарочно, вижу, тут есть записочки, узнаем-ка секреты его. На-ка, Генечка, прочитай; я не разберу, мелко написано… Вот здесь деньги; ну, до этого я не дотронусь…

Я быстро отступила назад; меня обожгла мысль, что я узнаю чужую тайну, узнаю неправедным, непозволительным образом.

— Нет, нет! этого нельзя, невозможно! Бог с ним, что нам до него за дело! — сказала я.

— Э, полно, моя радость! — отвечала она, — да что за важность! разве ему будет какой вред от этого! это лишняя деликатность, Генечка. Да и какие тут тайны? просто записка какая-нибудь. И не подписано. Я, пожалуй, Митю заставлю прочитать…

Мысль вверить Мите то, чего я сильно боялась и сильно желала узнать, поколебала меня. Притом же я будто оскорбляла добрую Марью Ивановну, представляя чем-то ужасным поступок, который она считала самым невинным и простым.

В неприятной борьбе долга с любопытством и страхом поссориться с Марьей Ивановной, которая уже начинала хмуриться, взяла я из ее рук записку. О, как я желала убежать с этою запиской в самый глухой и тенистый угол сада и прочитать ее одна, совершенно одна! но, увы, голова Марьи Ивановны приклоня-лась ко мне, стараясь заглянуть в развернутый лист атласистой душистой бумаги, на котором было несколько строчек мелкого и тонкого почерка.

— Ну-ка, что там написано? — нетерпеливо спрашивала она.

Строки, прочитанные мною дрожащим голосом, были следующие:

"Вы хотели этого: мы расстаемся навсегда, только не друзьями. Я не прощу вам тех страданий, какие вы заставили испытать меня; и не могу заглушить в душе моей желания, чтоб судьба отплатила вам когда-нибудь за меня. Жалею вас: кто не умеет верить, не умеет любить".

— Это он, видно, поссорился, — сказала Марья Ивановна. — Вот в этой что?

И она подала мне другую записку того же почерка; я взяла уже без борьбы, даже без любопытства, а с чувством неопределенной тоски.

На первой записке выставлено было 3-е, а на второй -14-е января. Вот что заключала она:

"Я сумасшедшая. Чувствую, что унижаюсь перед вами, не имея сил даже настолько, чтоб не послать вам этих строчек. Я не хочу, я не могу расстаться с вами таким, образом! Сегодня вечером я буду одна; приходите. Я хочу, я требую этого".

— А тут какие-то счета, — сказала Марья Ивановна, подавая еще одну бумажку.

Я возвратила записки Марье Ивановне; она бережно положила их на прежнее место, замкнула портфель и сказала, отдавая мне:

— Как он приедет, так ты отдай ему, Генечка; скажи, что сама нашла.

— Почему ж вы не хотите сами отдать?

— Да мне-то неловко; ведь я с ним вместе вчера ушла от вас, он и догадается, что бумажник я еще при нем нашла; ну а ты могла и позже гулять или рано поутру. Видно, в него крепко была влюблена какая-нибудь…

Приход Маши избавил меня от затруднения продолжать разговор об этом предмете. Маша быстро взглянула на нас своими прищуренными глазками и погрузилась в вязанье нового узора.

После обеда Маша отправилась домой, а домашние предались отдыху. До этого времени я ни минуты не оставалсь одна, и новое ощущение, вспыхнувшее в душе моей при чтении этих записок, как-то замерло и затаилось в присутствии других. Я чувствовала только по временам прилив грусти и досады, вызывавший почти слезы на глаза мои. И как я рада была сойти в тенистую аллею!

Темные тучки похаживали еще по небу, застеняя солнце. Душистая сырость веяла с недавно смоченной зелени. Но я забыла обо всем; глаза мои с тоской устремлялись на бумажник Данарова и, будто читали на нем печальный для меня приговор судьбы.

"Он любил и его любили! — думала я с горечью, — и как расстались они, и что говорили в последнее свидание? Верно, она хороша, очень хороша"! Я отбросила ненавистный бумажник и заплакала.

Проплакавшись, я вспомнила, что как ни противен мне бумажник, все же нельзя его оставить покойно лежать в густой траве, а должно возвратить по принадлежности его владельцу. Мне заранее стало неловко при мысли, что я должна буду подать Данарову вещь, которая касалась предмета довольно щекотливого. Собственная моя особа представилась мне в самом смешном виде, скромно подающая несчастный бумажник и краснеющая вследствие некоторого неприятного пятнышка на совести…

Я рвалась всеми силами души, чтоб избавиться от этого нравственного истязания и, наконец, придумала отдать бумажник тетушке для передачи Данарову.

— Где ты нашла его, мой друг? — спросила меня тетушка.

— В саду, — отвечала я и тут же вспомнила слова тетушки, говоренные мне не раз в уединенных беседах с нею: "Берегись, Генечка: одно дурное дело непременно ведет за собой другое…".

Сперва я узнала по доброй воле чужую тайну; теперь солгала перед тетушкой, потому что не могла же я выдать Марью Ивановну и тем унизить ее некоторым образом во мнении первой. "Одно дурное дело ведет за собой неизбежно другое", — повторилось еще раз в душе моей.

Между тем виновница моих преступлений явилась с довольным и покойным лицом, хранящим еще остатки сладкого сна, разложила карточный стол и со словами: "Что терять золотое время?" — предалась невинной игре в преферанс.

Спустя несколько дней, возвращаясь с довольно дальней прогулки, я увидела экипаж Данарова на нашей дворе.

Когда я вошла в гостиную, то немало удивилась, увидя Данарова, сидевшего с тетушкой и Марьей Ивановной за карточным столом. Я узнала, что он сам предложил заменить отсутствующую Катерину Никитишну и весело подшучивал над Марьей Ивановной. Я поклонилась ему довольно рассеянно. Он сказал мне обычное: "Здоровы ли вы?" — и продолжал игру и начатый разговор.

— Ну, что же после? — обратился он к Марье Ивановне.

— Ну, после она вышла за него и наглядеться не могла, любила без памяти.

— А он?

— Он что? да так забрал ее в руки, пикнуть не смела; делала, что приказывал. Бывало, где на вечере только что растанцуется, он подойдет да скажет: "Домой пора", и пойдет бедняжка за ним, даже жалко ее было. Ревнивец страшный — не говори ни с кем, не гляди ни на кого… Этакой-то урод! Ведь вот вы, нынешние, не верите, а это у нас в Курске было при мне.

История была мне знакома. В ней дело шло о молодой девушке-красавице, вышедшей за безобразного старого жениха, о котором она сперва и слышать не хотела; но он сказал, что быть ей его женою, и с помощью одного знахаря приворожил ее к себе.

Я села подле тетушки и помогала припоминать ей взятки и ходы, что она часто забывала.

— Вы знаете эту историю? — спросил он меня.

— Знаю.

— Верите вы подобным вещам?

— Можно ли сказать, верю или не верю тому, чего мы не испытали и вовсе не знаем?

— Испытайте.

— Каким образом?

— Приворожите кого-нибудь.

— Нужно знахаря.

— А Марья Ивановна?

— Что я, колдунья что ли? — сказала она засмеявшись.

— Я верю, — сказала тетушка, — что в природе есть подобные тайны.

— А вы? — спросила я Данарова.

Он взглянул на меня и медленно отвечал: «Верю», между тем как на губах его играла улыбка противоречия. Я сомнительно покачала головой.

— Мало ли во что я верю и не верю, — прибавил он с едва заметною раздражи-тельностью.

— Ах, Боже мой, не забыть бы мне! — сказала тетушка. — Вы, Николай Михайлович, обронили у нас в саду бумажник… Генечка! он у меня там, в столике, принеси, мой друг.

Вся кровь бросилась мне в лицо при этом неожиданном переходе к бумажнику. Мне показалось, однако, что Данаров не заметил моего смущения.

— Кто это, добрый человек, нашел его? — спросил он, принимая от меня бумажник.

Марья Ивановна бросила на меня значительный взгляд. Я снова вспыхнула и отвечала:

— Я нашла его.

"Одно дурное дело…" — начал нашептывать мне неумолимый внутренний голос, от которого становилось мне неловко и досадно.

— Вечер чудесный, пойдемте в сад, — сказал Данаров, выходя за мной после чаю на балкон.

— Пойдемте.

— Ну как вы провели это время? — спросил он меня.

— Я много думала о наших последних разговорах, — сказала я.

— Я тоже много думал о них.

— Что ваша хандра мучила вас?

— Кто мыслит, тот страдает. Пушкин хотел жить для того, "чтоб мыслить и страдать".

"И, может быть, на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной…"

— договорила я невольно стихи Пушкина.

— Любовь, — сказал он грустно. — Потрудитесь прочитать эти две записочки и скажите, как вы думаете, любила ли искренне та, которая писала их? Я взяла записки.

— Я думаю, каков предмет любви, такова и любовь, — сказала я.

— Может быть, вы правы. Но ведь это равно относится ко всем.

— Есть натуры, которые всегда возбудят какую-то беспокойную, мучительную любовь.

— Неужели же я принадлежу к числу таких натур?

— Не знаю…

— Могу ли я любить искренне, постоянно, глубоко?

— Не знаю, Николай Михайлович. Как могу я знать? Вы любили, вам лучше знать, как вы можете любить.

— А вы и знать не хотите.

— Ах, Боже мой, не спрашивайте меня!

— Почему же? — спросил он с улыбкой.

— Так.

— Я предполагал в вас более участия к моей особе.

— Кто же вам сказал, что во мне нет к вам участия?

— Хорошо участие! — сказал он, смеясь. — Ну, Бог с вами, это не помешает мне считать вас лучшею из всех женщин, каких я встречал на своем веку…

— С чего вы это взяли, — отвечала я с горечью, — не считайте меня лучше других!

Голос у меня дрожал, и слезы готовы были брызнуть из глаз.

— Что с вами? — сказал он тревожно и с участием. — Вы сегодня в странном расположении духа…

— Меня мучит одно, по-видимому, пустое обстоятельство. Я вам расскажу.

И я рассказала ему историю с бумажником.

— Теперь легче? — спросил он меня тихо и ласково. — Легче!

Марья Ивановна, подосланная к нам, вероятно, тетушкою для приличия, прервала наш разговор.

— Мне нравится ваш сад, — сказал он, когда мы уже возвращались домой, — он как будто нарочно устроен для того, чтобы гулять, мечтать и думать. Безо всяких щепетильных затей, три длинные прямые аллеи и одна широкая поперек; перед, домом цветник — чего проще? В стороне куртины яблонь и ягод…

— Я бывала в вашей усадьбе, — сказала Марья Ивановна, — богатая усадьба! Какое надворное строение, прелесть! все каменное, дом тоже каменный, большой. Вы в доме живете или во флигеле?

— В доме, — отвечал Данаров, — жаль только, что в нем иногда приходят странные желания… например, застрелиться.

— Господь с вами! — вскричала в ужасе Марья Ивановна, — это на вас искушение.

Я ничего не сказала, невольная дрожь пробежала по мне.

— Именно искушение! — сказал он, принужденно улыбаясь.

— А вот вы женитесь лучше, — продолжала она.

Он вздрогнул в свою очередь и быстро переменил разговор.

— Николай Михайлович! — сказала я ему, когда Марья Ивановна отошла вперед, потому что по сторонам аллеи была густая трава и троим идти было неудобно, — не оставайтесь долго в этом мрачном доме, перейдите лучше во флигель; не поднимайте печальных воспоминаний, не допускайте таких страшных мыслей. Приезжайте чаще… чтоб быть меньше наедине со своими думами.

— Как я люблю, когда вы говорите так, от души, — сказал он, — когда вы выражаете больше голосом и движением, нежели словами.

— Не в том дело, — сказала я шутя, — вы дайте слово бывать у нас чаще.

Он посмотрел на меня как-то неопределенно и сказал:

— Мне кажется, я не могу не исполнить вашего приказания.

— Приказания! как это великолепно сказано! — заметила я смеясь.

Он улыбнулся тихо и задумчиво…

"Зачем, — думала я, прислушиваясь к шуму экипажа, уносившего его, — зачем не могу я видеть его чаще, чаще, каждый день!.. Может быть, мое присутствие, мое участие облегчили бы тягость его страданий; может быть, в этой душе, измученной и рано уставшей, воскресла бы сила жизни…"

Когда Данаров уехал, Марья Ивановна зорко посмотрела на меня и, погрозив пальцем, сказала:

— Плут ты, Генечка?

История моего знакомства с Павлом Иванычем была в моей памяти; я не могла вспомнить о ней без некоторого неприятного чувства, и потому ни добродушие Марьи Ивановны, ни желание высказаться не могли подвинуть меня на откровенность. Страх быть непонятою, снова подвергнуться ложному истолкованию чувств моих внушал мне желание таить все новые и живые ощущения моего сердца.

С этих пор Данаров бывал у нас часто. С этих пор сердце мое сильнее и сильнее билось при его появлении…

Однажды он застал у нас Машу Филиппову, приглашенную тетушкой погостить. Тетушка была не так здорова, и потому не выходила к нам.

День был ветреный и дождливый; дурная погода будто отразилась на лице и в расположении духа Данарова; брови его хмурились, в движениях обнаруживалось беспокойство и недовольство; во взгляде выражалось холодное безучастие ко всему окружающему.

Он небрежно поместился в тетушкином широком кресле и попросил позволения курить.

Марья Ивановна с насмешливою улыбкой показала мне на него глазами; Маша искоса бросала на него проницательные взгляды.

— Какая дурная погода сегодня, — сказала ему Марья Ивановна. — Вас не помочил дождь?

Он медлил отвечать, потом, будто нехотя, проговорил: «Нет» — и пустил густую струю дыма.

— Вы куда вчера ездили, Николай Михайлыч? — спросила его Маша.

— А вы как знаете, что я ездил вчера?

Маша засмеялась и сказала:

— Да уж, видно, знаю!.. Ведь вы мимо нас проехали. Я шила усердно и не говорила ни слова.

— Евгения Александровна! — сказал он мне, — вы сегодня совсем не любезная хозяйка. Вы, кажется, и не замечаете моего присутствия. И стоит ли эта дрянь, — продолжал он, указывая движением головы на пяльцы, — чтоб портить за ней глаза!

— Извините меня, я не люблю, чтоб называли дрянью вещи, которыми я занимаюсь, — отвечала я равнодушно.

— Право? В таком случае, прошу извинения. А вот вчера я был у Раскатовых, там хозяйки были гораздо любезнее вас.

— Верно, и вы не были такой сердитый, как сегодня, — сказала Маша.

— Они очень богатые люди, — заметила Марья Ивановна, — и по зимам живут в Москве.

— Это видно. Жаль, что самого Раскатова прихлопнет скоро паралич, так раздулся он. Тогда, увы! что станется с его затеями на английский лад? Сумеет ли его дражайшая половина поддержать свое достоинство?

— Да ведь что затеи-то их? — сказала Маша, — все имение в долгу.

— Тем лучше, тут-то и надо показать уменье пускать пыль в глаза.

— А каковы барышни-то? — спросила Марья Ивановна, — ведь, говорят, красавицы.

— Совершенство! какие у них ручки! жаль только, что они слишком много заняты ими. У старшей чудесные зубы, и как она мастерски показывает их! Какие взгляды, Боже мой, какие взгляды! До чего, подумаешь, может дойти женщина в искусстве владеть глазами! А как образованны они, как много читали французских романов, как много слов говорят и как мило говорят! Вы не знакомы с ними, Евгения Александровна?

— Нет.

— И прекрасно. Слава Богу, что судьба поставила вас в стороне от большого света… которого Раскатовы представляют маленький образчик.

— Знаете ли, иногда мне грустно думать, что судьба закрыла мне вход в тот круг, где все было бы для меня ново и занимательно. Меня берет любопытство посмотреть на лица, которые там действуют; они манят меня, как все неизведанное.

— И вам пришлось бы разменять свою душу на мелочи и вынести одно глубокое разочарование…

— Тогда я снова вернулась бы в этот мирный уголок освежиться и отдохнуть.

— То-то и есть, что воротиться не так легко, как вы воображаете: в этом омуте людского тщеславия и малодушия есть что-то одуряющее, не дающее оглянуться и поискать прежнего. Впрочем, что же не попробуете вы?

— Войдя в общество без средств, я попала бы в одно из самых неприятных положений… Я самолюбива и не могла бы уберечь себя от мелочных оскорблений, не могла бы сносить их покорно и смиренно. Что ж бы вышло из этого? Неравная борьба…

— А желал бы я посмотреть на вас в этой борьбе.

— Надеюсь, что желание ваше не исполнится.

Вместо ответа он посмотрел на меня с легкою улыбкой. Я пошла проведать тетушку. Она сидела на постели и тихо, мерно покачивалась всем корпусом, что всегда означало, что она озабочена какою-нибудь важною думой. Я, осведомившись об ее здоровье и узнав, что ей получше, хотела уже уйти, как она остановила меня и приказала сесть возле себя.

— Генечка! пойдешь ли ты за него? — спросила она меня. Вопрос ее испугал и смутил меня.

— Скажи мне откровенно, — продолжала она, пойдешь ли ты за него?

— Я… я ничего не знаю, — это не приходило мне в голову… Да и он сам, вероятно, об этом не думал.

— Нет, мой друг, молодой человек не станет даром ездить так часто в дом к старухе, у которой живет молоденькая девушка. По крайней мере, в мое время так бывало. Не для меня же или не для Марьи Ивановны приезжает он. Или он хочет свататься к тебе, или только поволочиться за тобой для своего развлечения.

— Тетушка!

— Ты еще так неопытна, так доверчива, что это кажется тебе невероятным. А я пожила на свете и могу уже здраво судить об этих вещах; на своем веку видала этому примеры. Видала, как и клятвы, и обещания мужские разлетались прахом… Потому, друг мой, я обязана предостеречь тебя. Я стара, не могу замечать за вами; будь же осторожна, и пока не будут ясны его намерения, смотри на него, как на злейшего врага твоего счастья и нашего общего спокойствия. Будь осторожна! — повторила она с энергией.

— Боже мой! — сказала я с горестью, — неужели вы не уверены во мне?

— Я верю тебе, дитя мое, верю, что ты не унизишь себя никаким недостойным поступком; не позволишь ему никакой вольности, да и он сам не позволит себе, ведь он умная и хитрая штука; но он может незаметно опутать твое сердце…

Сомнение, возбужденное тетушкой, бросило на Данарова тень, от которой мне становилось грустно и тяжело.

"Боже мой! — думала я, — неужели и в самом деле я обманулась в нем, неужели он хочет только играть моими чувствами!..".

При одной мысли об этом, лицо мое запылало негодованием и горечью, в груди захватывало дыхание. Я вышла через крыльцо в сад, чтоб утишить душевное волнение, пробежала длинную аллею до конца и почти упала на дерновую скамью. День был сырой и холодный.

— Одни, здесь, в такую сырую погоду! — раздался возле меня голос Данарова.

Я вздрогнула и быстро встала с места.

— Что случилось? — сказал он, взглянув на меня и невольно отступив назад, — что такое? что вы узнали? Отчего, вы так встревожены?

Я успела немного собраться с мыслями, принудила себя улыбнуться и отвечала:

— Ничего, вы испугали меня. Пойдемте домой; здесь в самом деле сыро.

И я пошла вперед. Не слыша за собой шума шагов Данарова, я оглянулась и увидела его стоящим на прежнем месте, неподвижно, со склоненною головой, как у человека, чем-нибудь внезапно пораженного.

Между тем набежало серое густое облако, и порыв ветра рванул ветки дерев; закапали крупные, редкие капли дождя; я оглянулась еще раз: он оставался в том же положении.

— Николай Михайлович! — закричала я ему, — пойдемте же, можно ли оставаться здесь теперь?

Он будто не слыхал меня.

Я воротилась. Лицо его было бледно; ветер волновал его волосы; жизнь будто убежала из его взора; губы сжимались горькою и странною улыбкой. Весь он был проникнут такою безнадежною печалью, что душа моя наполнилась чувством глубокой, нежной, страстной жалости. Сомнения, опасения, наставления тетушки, собственная личность моя — все исчезало перед этим непостижимым чувством… Он так был мне дорог и мил в эту минуту, что если б дуло пистолета угрожало ему, я не поколебалась бы защитить его собою…

— Данаров! можно ли так задумываться, — сказала я, слегка касаясь рукой плеча его. — Пойдемте, смотрите, какой дождь и ветер!

Он быстро поднял голову и огляделся, как человек, пробужденный от сна.

— Пойдемте, ради Бога, — сказал он, — зачем вы остаетесь здесь? так можно простудиться.

— Что же с вами делать? я вас звала, вы не слыхали или не хотели идти.

— Со мной случаются странные вещи: бывают минуты, когда я теряю способность видеть и слышать все, что вокруг меня происходит, и похожу на человека, усыпленного магнетизмом. Я бы должен был предупредить вас и заранее попросить снисхождения к подобным припадкам.

— Они находят на вас так, без причины?

— Зачем вам знать это?

— Нескромность моего вопроса оправдывается живым участием, с которым он был сделан.

— Живое участие рождается от доверия к той особе, которая возбуждает его, иначе оно только обидная жалость. Вы могли бы поверить мне?

— В чем?

— Во всем, безусловно. Я не отвечала.

— Желали бы верить?

— О да, желала бы!

— Не слушайте никого и ничего, кроме вашего сердца.

— Оно, говорят, плохой советник.

Он с волнением провел рукой по лицу и сказал почти с досадой:

— Ну поступайте, как знаете.

— Пойдемте поскорее, — сказала я, — наша прогулка в такое время может показаться очень странною.

— Ах, в самом деле! Не лучше ли вам пройти в ту калитку, а я пойду через балкон; таким образом мы избегнем ложных, глупых толков, которых вы так боитесь. Да, впрочем, — прибавил он, — такая предосторожность напрасна: в комнатах никого нет.

— Как никого нет? — спросила я с изумлением. — Куда же делись Марья Ивановна, Маша, Катерина Никитишна?

— Они все ушли. К Марье Ивановне кто-то приехал: дочь ли, сын ли, не помню хорошенько, и они все ушли туда, к ней.

— Лиза! — вскричала я с живостью. — Лиза! возможно ли! и я почти бежала к дому.

— И вы им рады? — спросил он.

— Как не рада! это подруга моего детства. Как же вы до сих пор не сказали мне, что она приехала?

— Я забыл; этот проклятый сон наяву всему причиной.

— Видно, он был или очень хорош, или очень дурен, что так сильно поразил вас.

— Я не желаю вам подобных снов.

— А вы часто их видите?

— Нередко.

— Говорят, лучшее средство избавляться от тяжелых снов — рассказывать их.

— Я расскажу вам после.

— Едва ли вы после найдете удобное время для этого, общества нашего прибавится.

— А как вы думаете, долго они пробудут здесь?

— Я думаю некоротко, они приехали издалека.

— Сон мой недолго рассказывать: я видел, что я отброшен от всего, что дорого и мило мне, в далекую, безотрадную сторону, где не светит солнце, не цветут цветы…

— Вы хандрите, Николай Михайлович! что вам за охота мучить себя!

Мы были уже в гостиной.

— Может быть, — сказал он, взявшись за шляпу. — Покуда прощайте! В вашем новом обществе я буду несносен сегодня. Постараюсь приехать в другой раз, в лучшем расположении духа.

— Как же вы поедете в такой дождь? это решительно невозможно.

— Напротив, очень возможно, я велю поднять коляску.

— Останьтесь, Николай Михайлович, тетушке будет неприятно. Она не любит отпускать гостей в дурную погоду. Право, подумают, что мы поссорились…

— У вас удивительная способность убеждать, стращая разными предположениями и преувеличениями.

Тетушка вышла к нам, оправившись от головной боли и принарядившись для встречи нежданных гостей, о которых ей уже доложили.

Я пожаловалась ей на упрямство Данарова, и она помогла мне уговорить его остаться:

Вскоре пришла и Катерина Никитишна, вестницей скорого прибытия новоприезжих. Лицо ее сохраняло следы недавних слез, пролитых от умиления при виде встречи матери с дочерью. Она рассказывала подробности этой встречи и прибавила, что, кроме Лизы и ее мужа, приехал еще брат последнего.

— Молодой человек? — имела я неосторожность спросить.

На меня устремился взор, горевший яркою, возмутительною насмешкой. Катерина Никитишна вследствие глухоты своей не отвечала на мой вопрос.

— Молодой, молодой, — сказал он мне вполголоса с выражением той же насмешки, — очень любезный, веселый, не то что этот несносный, капризный Данаров, который так надоедает своею хандрой…

— Ах, Николай Михайлович! — сказала я ему с грустным укором, — а кто недавно возмущался против ложных толков?

— Да это будет, я чувствую, что это будет! — сказал он желчно, изменяясь в лице.

— Не забудьте привезти на будущий раз обещанные книжки журналов.

— Слушаю-с, — отвечал он, немилосердно комкая свою шляпу.

— Чем же шляпа виновата? — сказала я ему улыбаясь и встала, чтоб идти навстречу приезжим, голоса которых раздавались уже в прихожей.

Непривычно и странно мне было видеть в наших небольших комнатках столько новых лиц, особенно мужчин. Даже физиономия Мити, который выглядывал из-за плеч мужа Лизы и его брата, показалась мне незнакомою; сама же Марья Ивановна, шедшая впереди всех, представилась мне волшебницей, по воле которой явились эти гости.

Лиза, в шелковом платье, в щеголеватом чепчике и мантилье, была настоящею дамой и казалась гораздо старше своих лет. Большие серые глаза ее смотрели по-прежнему спокойно и бесстрастно. Муж ее пополнел; брат его был молодой человек, высокий, стройный, с курчавыми белокурыми волосами. Лицом он был похож на Федора Матвеевича, но только лучше. В его взгляде и походке была та веселая самонадеянность юности, свойственная натурам легким и беззаботным. Звали его Александр Матвеевич.

Встреча моя с Лизой, если не была трогательна, то была искренна и радушна; но Катерина Никитишна не преминула и тут пролить несколько слез.

— Что они должны теперь чувствовать? — говорила она. — Вот и мне Бог привел видеть Лизавету Николаевну замужем. Время-то как идет! А Марья Ивановна, чай, ног под собой не слышит, материнское сердце болько.

Опомнившись после здорований и первых расспросов, я заметила, что Данарова не было с нами. Через несколько минут он вошел с балкона.

— Данаров! что ты? какими судьбами? — вскричал Александр Матвеевич, подходя к нему.

— Александр! Вот не ожидал! И молодые люди обнялись.

Затем Данаров был представлен Лизе, а с мужем ее он был также знаком прежде.

Лиза, сказав ему несколько общих фраз, посмотрела на меня внимательным, испытующим взором, и я почувствовала, что не потеряла еще привычки смущаться от этого взора.

— Так вот как! — сказала она, входя со мной в мою комнату, — у вас нынче молодые люди завелись. Не пришлось бы мне попировать на твоей свадьбе, Генечка!

— Помилуй, с чего ты это взяла?

— Да ведь он, говорят, к вам часто ездит.

— Так что ж из этого?

— А то, что, значит, он влюблен в тебя.

— Я, по крайней мере, не уверена в этом.

— Да и ты неравнодушна к нему…

— Когда ж ты могла заметить это, Лиза?

— Да уж меня не обманешь; хоть ты и хитришь, да и я не промах.

Я молчала.

— Напрасно скрытничаешь: не сегодня, так завтра узнаю. Она сжала губы и стала снимать чепчик.

— Терпеть не могу чепцов, голове тяжело.

— Вот ты теперь, как прежде, Лиза, — сказала я, — точно и не замужем.

— Нет уж, Генечка, не то, что прежде; и ты уж не та стала, много переменилась. Не та уж дружба ко мне…

— Ты ошибаешься, Лиза; дружба та же, только привычка ослабела. Ты знаешь, я всегда дика после долгой разлуки. Вот поживем, увидишь. Я думала, что ты разлюбила меня.

— Ах, Генечка, ты не думай этого. Сама вспомни, какой переворот был в моей жизни. Я у Татьяны Петровны как в тумане ходила.

— Ну а теперь счастлива ты?

— Теперь мне остается только Бога благодарить. Федя души во мне не слышит. Меня бранят, что я с ним не ласкова, а не понимают, что этак лучше, не избалуешь. Мужа баловать не надо. Посмотри зато, как он ценит, когда я с ним бываю поласковее, ни в чем не откажет. А у меня уж такой характер. А вот Александр Матвеевич опять, — какой милый, добрый. Когда ты его узнаешь, ты сама полюбишь его. Как мы приятно живем в Т***! Знакомые у нас такие славные; мы съезжаемся по вечерам, танцуем, в карты играем. Когда Федя поет, и мы за ним хором. И что хорошо, безо всякой церемонии; а уж как я не люблю, где церемонно! помнишь, у Татьяны Петровны, все в струнку вытянуты.

— Ты мне этого не говорила.

— Нельзя было, Генечка, могли услыхать, передать ей; какая была бы неприятность! Анфиса Павловна везде подслушивала. Пойдем, однако, туда; не рассердилась бы Авдотья Петровна, что мы ушли. Я еще и Данарова-то вашего хорошенько не видала. Какой он бледный, испитой. Болен что ли?

Мы воротились в гостиную.

Погода между тем разгулялась. Ветер утих; разорванные тучи убегали к северу; вечернее солнце светило ярко и обещало великолепный закат.

Мы все, кроме старушек, вышли на балкон и разместились на ступеньках.

Александр Матвеевич осыпал Данарова живою речью и воспоминаниями о прошедшем.

— Помнишь, — говорил он, — нашу жизнь в университете, нашу маленькую комнатку, толстую хозяйку, которую мы так часто сердили, и наши тощие карманы, которые сердили нас в свою очередь? помнишь румяную Анюту, за которою ты, злодей, волочился, а я ревновал не на шутку! Помнишь Ваню Крапивина, Колю Скрипицына и всех? Препоэтическое, братец, было время! И как после все мы разлетелись по разным сторонам! Вот уж и я четыре года на службе; ты вдруг стал богатым помещиком… А чувствительная вдовушка, с которою ты распевал страстные романсы и в то же время посмеивался над ее сантиментальностью… и потом нечувствительная прелестная Нина, под окнами которой так часто задавали мы серенады вздохов, увы, не доходивших до ее сердца… Куда все это исчезло?

— Охота тебе, — сказал Данаров, — поднимать весь этот старый хлам! скажи лучше, что было с тобой после?

— Да что после! ничего особенного… Много неприятностей, много хлопот, затруднений определиться на службу, да спасибо, добрые люди помогли; вот брату спасибо, он старался.

— Ну, и ты доволен?

— Да, покуда доволен, а там, думаю, в Петербург. А ты как провел эти годы? Ты, Данаров, очень переменился: постарел, похудел… А, кажется, теперь тебе надо расцветать… Будет, потерпел нужды…

Я невольно посмотрела при этих словах на Данарова. Он в самом деле много изменился даже после того, как я видела его в первый раз… Около губ и глаз обозначились резкие черты, придававшие его физиономии угрюмое и печальное выражение.

— Всему виною хандра, — отвечал он.

— Женись, братец: это лучшее лекарство от хандры.

— Какой вздор! — отвечал Данаров вспыхнув и переменил разговор.

Данарову во весь остаток вечера не удалось сказать со мной ни слова наедине. По какому-то странному капризу он стал любезничать с Машей. Просил ее учить его вязать чулки, спускать петли, путал нитки; даже раз, передавая ей вязанье, поймал один из ее тоненьких, сухих смуглых пальцев и держал с минуту, устремив на нее престранный, презамысловатый взгляд. Она краснела, смеялась, отшучивалась и кокетничала, не хотела сидеть с ним рядом, спрятала колечко, которое он просил дать ему посмотреть. Я предалась с Лизой воспоминаниям о прошедшем, что не мешало мне, однако, в глубине души чувствовать себя оскорбленною обращением Данарова с Машей.

— Где теперь Павел Иваныч? — спросила меня Лиза.

— Не знаю, я о нем ничего не слыхала с тех пор.

— Он теперь у хорошего места, — сказала Маша, как мы слышали, учителем в доме богатого помещика.

— Где же это? далеко?

— Отсюда далеко, туда за осек.[13] Не помню, как фамилия помещика.

— Что это за Павел Иваныч? — спросил Данаров Машу.

— Это жил прежде учитель у Марьи Ивановны, — отвечала та, сжав лукаво губы и бросив на меня летучий взор.

— Давно?

— Да, уж давно.

— Что он, был влюблен в вас?

— И не думал, — отвечала она.

— Не в вас ли он был влюблен, Лизавета Николаевна?

— Вот еще, — сказала Лиза, — я его терпеть не могла. Маша шепнула что-то Данарову, после чего он прекратил свои вопросы; но глаза его загорелись таким злым блеском, что мне нужно было призвать на помощь всю твердость, чтоб, выдерживать его взор холодно и спокойно.

Лиза наблюдала за ним исподтишка. Присутствие его в этот вечер было для меня тяжело и неприятно.

— Ну, Генечка, — сказала мне Лиза, когда он уехал, — что он влюблен в тебя, в этом я теперь уверена; только характерец, нечего сказать! Будь у него миллионы, не пошла бы за него! Неужели ты решишься?

— Полно, Лиза, мне даже становится скучно толковать о нем.

— Вот бы тебе жених, — сказала она, — Александр Матвеевич. Вот уж этот — так ангел!

— Что у тебя за страсть сватать меня!

— Помилуй, да что же? В девках что ли ты намерена оставаться? Вот радость!

— Тетушка не вышла же замуж.

— Тетушка твоя еще не указ… Нет, я была бы радехонька, если б тебя Бог пристроил. Состояние у тебя небольшое. Хорошо, пока Авдотья Петровна жива, а умрет, куда ты денешься? К Татьяне Петровне, так ведь там житье-то не такое будет. Здесь тебе все угождают, а там ты должна будешь всем угождать, да все переносить — и косые взгляды, и кислые мины. Положим, что Авдотья Петровна не оставит тебя, да ведь много ли у нее самой-то? Она маменьке говорила, что дает тебе вексель в пять тысяч серебром; а именье родовое, нельзя и Василия Петровича обидеть; у него сын. Нет, тяжело тебе будет, Генечка!

Я от души поцеловала Лизу за добрую забогливость ее обо мне.

— Конечно, — продолжала она в раздумье, — у Данарова хорошее состояние: восемьсот душ не безделица; да ведь, пожалуй, не рада будешь и тысяче, как характер-то ужасный. Посмотри, ревнивец какой; ничего не видя, каковы он глаза сделал, как говорили о Павле Иваныче, точно черт; на меня даже страх нашел. Нет, ты, Генечка, подумай хорошенько. А эта Филиппиха-то, что тут егозит? Чего она добивается? уж не думает ли за него замуж выйти? Как же, посмотрит он на нее! Никогда я не любила ее. Хитрячка!

К нам подошла Марья Ивановна. Лиза передала ей свое мнение о Данарове.

— Как же ты хочешь, Лизавета, — сказала Марья Ивановна, принимая сторону Данарова, — чтоб ему было приятно слышать о Павле Иваныче? Ведь я слышала, что Марья-то подшепнула ему…

— А что, маменька?

— А то, что Генечка была влюблена в него.

— Так что же! — отвечала Лиза, — ему и нужно было эдакие страшные глаза делать? Поможет что ли он? Полноте, маменька, заступаться за него; у него должен быть ужасный характер.

— Ничего не ужасный, а просто он еще не уверен в ней, вот это его и бесит.

— Ах, маменька, как вы странно судите! если уж он теперь не может скрыть своей злости, что же он мужем-то будет!

Мужем совсем другое дело… Напрасно ты смущаешь ее.

— Я и не думаю ее смущать, — сказала Лиза обидясь, — с чего вы это взяли?

— Лиза! — сказала я, — разве я не вижу твоего доброго участия.

— Мне-то что смущать тебя; ты вольна в себе, мне не остановить тебя.

— Да разве я для того сказала, — сказала струсившая гнева дочери Марья Ивановна, — я сказала так; я знаю, что ты добра ей желаешь. Ты уж к матери нынче слишком взыскательна стала, Лизавета!

— Ну, полноте, маменька, что об этом толковать; ничего не взыскательна. Пора нам и домой, уж поздно.

VIII

Жизнь моя очень оживилась. Лиза, муж ее и брат, сопровождаемый Марьей Ивановной, являлись каждый день по желанию тетушки к утреннему чаю и оставались у нас до позднего вечера.

Молодые люди нравились старушке; она с участием следила за их веселым разговором, улыбалась на их шутки, с удовольствием слушала пение Федора Матвеевича; иногда вторил ему неудачно брат его, у которого, как говорил Федор Матвеевич, к пению была охота смертная, да участь горькая. Александр Матвеевич не обижался, а смеялся вместе с другими, иногда только в отмщение сбивал с толку Федора Матвеевича в середине какого-нибудь романса. Молодые люди полюбили тетушку без памяти и наперерыв старались угождать ей. Старушка баловала их в свою очередь: заказывала любимые кушанья, подарила им тонких домашних полотен. Она немало радовалась и тому, что мне весело.

К Лизе я снова начала привязываться. Надо сказать правду, замужество переменило ее к лучшему. То, что прежде казалось в ней холодностью, перешло теперь в спокойную рассудительность. Самая строгость ее к сердечным порывам смягчилась. Цель жизни была достигнута; любовь мужа и доверенность его к ней делали ее счастливою, следовательно более доверчивою, хотя все еще природная скрытность иногда брала у нее верх; но странно то, что вместе с тем скрытность других раздражала и отталкивала ее.

Несмотря на то, что я была сердита на Данарова, мысль моя нередко уносилась в Заведово и следила за его хозяином. По временам я прислушивалась к каждому шуму и снова ждала его, хотя не прошло трех дней после последнего его посещения.

В продолжение этого времени Александр Матвеевич был у него и, возвратясь, назвал его чудаком, хандрой, скептиком.

— Да он просто не умеет пользоваться жизнью, — сказал он, — покойный старик совсем испортил и раздражил его своею скупостью… И теперь он не может еще опомниться. Бедняжка терпел столько нужды, должен был занимать, отказывать себе во всем, и теперь он как будто мстит судьбе за прошлые страдания, не берет от нее ничего. Живет в пустом старом доме, не доставляя себе никаких удовольствий, никакого комфорта. О, если б у меня было такое независимое состояние!

— А, может быть, он так же скуп, как отец его, — сказала Лиза.

— Кто его знает! — почти с горечью сказал Александр Матвеевич. — Не такой был он прежде…

— Однако он обошелся с вами по-дружески? — спросила я.

— Да, только тяжело видеть в нем это мертвое равнодушие к самому себе, это отсут-ствие молодости и откровенности. Какое-нибудь тайное, большое горе довело его до этого!

— Не влюблен ли он в кого-нибудь безнадежно? — сказала Лиза.

На другой день, в 11 часов утра, я одна ходила в саду; гости только что встали (что я узнала от девушки Марьи Ивановны, пробежавшей мимо забора сада), потому что накануне просидели очень долго, не желая терять чудных часов теплой летней ночи. Мы с тетушкой напились чаю одни и ждали их только к завтраку.

Поворачивая из одной аллеи в другую, я увидела Данарова, который шел мне навстречу. Он поздоровался со мной холодно.

Я не решалась заговорить с ним, и мы оба несколько минут ходили молча.

— Прекрасно! — наконец сказал он, теряя терпение, — прекрасно! Влюбиться в первого попавшегося мужчину, в ничтожество, в семинариста; обрадоваться ему — драгоценному подарку судьбы и бросить свое сердце в лужу грязи! Влюбиться! Как вы еще в колыбели не влюбились в кого-нибудь?

При первых словах страшный порыв негодования и досады закипел у меня в душе; но через минуту слова Данарова показались мне бредом горячечного, а под конец до того смешными, что я сперва отвернулась, чтоб скрыть улыбку, потом расхохоталась.

Это его, по-видимому, озадачило и прохладило.

— Смейтесь, смейтесь! — сказал он уже скорее печально, чем раздражительно, — если б вы могли заглянуть в мою душу, у вас не достало бы сил смеяться; вы не смотрели бы на меня этим спокойным, наблюдающим взором; то, что теперь вам кажется непонятным, имеет глубокое и правильное основание в моем сердце.

Я решилась молчать до последней невозможности и стала обламывать сухие ветки с куста сирени.

— Вы в самом деле не намерены сегодня говорить со мной ни слова? — сказал он, подходя ко мне.

— Что вам угодно? — отвечала я.

Он порывисто сломил свежую ветку. Я осмотрела ее с сожалением, отбросила и пошла домой. Он последовал за мной.

— Сегодня расцвел куст белых роз, — сказала я ему, — если вы не будете ломать его, я вам покажу.

— Не буду, — отвечал он, улыбаясь тихо и грустно, безо всяких признаков гнева.

— Данаров! — сказала я ему строго и печально, — вы должны извиниться. передо мной; вы оскорбили меня самым странным и неприличным образом.

Он схватил мою руку и крепко прильнул к ней губами.

— Генечка! — проговорил он с увлечением, — разве вы не видите, что любовь к вам сводит меня с ума!..

Он весь изменился: его лицо, озаренное страстью, было прекрасно; в голосе звучало все, что было нежного и любящего в душе человека…

— Генечка, — продолжал он, — неужели и теперь вы не скажете мне ничего утешительного!

— Что сказать? — отвечала я, взволнованная до глубины души. — Нужны ли слова?

— Желал бы я знать одно, — сказал он, снова овладев моею рукой, — любит ли меня, хоть немного, эта упрямая девушка Евгения Александровна? И не думает ли еще она о своем прежнем обожателе?

— Желала бы я также знать, что этот несносный Данаров, влюблен ли еще в ту женщину, которая писала ему такие страстные записочки?

Он улыбнулся и, бросив на меня горсть листов белой розы, сказал:

— Он никогда не любил ее истинно. А вы?

— Это было такое светлое, тихое чувство, что я вспоминаю о нем без раскаяния, с благодарностью…

— От души желаю, чтоб провалились сквозь землю все семинаристы на свете! — сказал он.

— Это от того, что вы теперь гораздо более заняты собственным чувством, нежели моею особой.

— Это сказано зло, но несправедливо…

В эту минуту на балконе раздались голоса.

— Боже мой! — сказала я с испугом, — уж все собрались, пойдемте туда. Ах, Николай Михайлович! — прибавила я, — грех вам было так подкрадываться к моему сердцу, опутать и смутить его до такой степени…

Ясность его духа мгновенно исчезла.

— Ради Бога, Евгения Александровна, одно слово: любите ли вы меня? — сказал он тревожно.

— Разве вы не видите? — отвечала я и выбежала в калитку сада.

Прежде нежели я присоединилась ко всем, я зашла в мою комнату. Голова моя кружилась, сердце било тревогу, какой-то теплый, радужный туман покрыл все предметы. Все мои холодные, благие решения исчезли — я люблю его! Я чувствовала, что все сомнения, все представления рассудка не могли дать и капли того счастья, которое охватило меня теперь, когда я верила, любила, когда образ его стоял передо мной, закрывая собой и прошедшее и будущее моей жизни…

Да, я любила его! Его слова, его голос проливали на меня неведомое наслаждение; сладостный трепет проникал меня при мысли, что я снова увижу его, и никто из них не будет знать, что десять минут назад этот самый Данаров, который так лениво, так холодно говорит с ними, сказал мне, что он любит меня, что он думает только обо мне, замечает только меня…

Вместо того чтоб спешить к гостям, я сидела у окна в моей комнате и повторяла сердцем все, что случилось со мной в то утро… Притом же широкий двор, пролегавшая через него дорога, бревна, приготовленные для постройки флигеля, кухня, баня, худой забор, колодец с двумя покривившимися столбами, между которыми на перекладине качалась бадья, — все это казалось мне так мило, так ново, что я решительно не имела желания встать с места и идти слушать человеческие голоса, чуждые тайне моей души, видеть людей, с которыми в настоящую минуту у меня не было ничего общего.

И долго бы просидела я так, если б мускулистая рука не ухватилась за подоконник и вслед за тем не упал на мои колени пучок полевых цветов и несколько веток смородины.

Я догадалась, что это Митя воротился с охоты.

У него была страсть удивить и напугать нечаянностью своего появления, и потому он часто, уходя, назначал позже срок своего возвращения, подкрадывался незаметно, чтоб предстать вдруг изумленным зрителям, и был совершенно счастлив, когда появление его встречалось криком невольного испуга. Марья Ивановна и Катерина Никитишна чаще всех доставляли ему это удовольствие: иногда в средине какого-нибудь страшного рассказа первая, повернувшись в сторону и увидав в дверях безмолвную и неподвижную фигуру своего сына, которого воображение ее, настроенное на чудесное, никак не позволяло ей узнать с первого раза, — вздрагивала и неистово вскрикивала, заражая своим страхом Катерину Никитишну, а нередко и меня.

Итак, я легко догадалась, что пучок цветов был брошен Митею.

— Не прячьтесь, не испугали, — сказала я, подбирая цветы и выглянув за окно, где стоял Митя, притаившись у стены.

— Посмотрите-ка, сестрица! — сказал он, махая передо мной большою убитою птицей, которую держал за одно крыло, — глухарь, да славный какой! В Заказе убил, их там много. Вы бывали ли в Заказе когда-нибудь?

— Можете себе представить, никогда! ведь это не так далеко?

— Ну, версты две будет. А что за лес! чистый, дерево к дереву. Уж понравился бы вам. Белых грибов много, сухарок, ягод. Вот бы когда всем, компанией, туда собраться…

А что, Митя, прекрасная мысль! как бы это устроить?

— Так что ж, можно: маменьку подговорить да сестру. Да вот она, легка на помине.

— Здравствуй! Помилуй, что ты пропала? — сказала Лиза, войдя ко мне. — Это она с Митей любезничает.

— Чего ты не выдумаешь! — отозвался тот, скромно краснея.

— А он и покраснел!

Лиза расхохоталась и принялась дразнить бедного Митю.

— Так вот как! я не знала, это новость! Генечка тебе голову вскружила! браво, братец, браво! То-то он ей и цветы приносит, и ягоды… Ай да Митя! — говорила она, как-то особенно растягивая каждое слово, и таким тоном, от которого в самом деле немудрено было покраснеть бедному Мите. Так учитель говорит ученику, пойманному в шалости; "Прекрасно, очень хорошо!".

— Ну что ты его мучишь понапрасну? — сказала я Лизе, когда Митя, который сперва застенчиво отшучивался, наконец рассердился и неровными шагами отправился в кухню передать повару убитого глухаря.

— Полно, пожалуйста, он радехонек… Я по себе знаю; бывало превесело, когда кем-нибудь дразнят; хоть и сердишься, а все весело…

— Помилуй, это произведет принужденность в обращении.

— Ну что за важность! да пойдем туда. Данаров здесь давно.

— Я видела его.

— Зачем же ты удалилась?

— Замечталась здесь, а потом с Митей болтала.

И она увела меня с собой.

— Генечка, так не делают, — сказала мне тетушка, встретясь с нами в комнате, смежной с гостиной, — гостей одних не оставляют; это неловко и невежливо.

— Вот тебе и выговор, — сказала Лиза.

Но я находилась в таком состоянии духа, что меня было трудно огорчить или рассердить.

— Соберемтесь когда-нибудь в Заказе пить чай, — сказала я Лизе, подходя к гостиной.

— Прекрасная мысль! — отвечала она, можно устроить это вроде пикника. Назначим день и пригласим Николая Михайловича.

Намерение наше принято было всеми с удовольствием, только исполнение его по случаю сомнительной погоды отложено было до послезавтра. Но погода, как назло, портилась все более; ежедневные дожди больше недели держали нас дома.

Федор Матвеевич с братом играли в шахматы; Лиза с тетушкой, матерью и Катериной Никитишной сидели за преферансом. Данаров бывал у нас почти каждый день. Его хандра, его раздражительность часто наводили печальную тень на мою любовь. И теперь, когда он знал, что любим глубоко, он не переставал мучить меня подчас мелочными капризами, желчными выходками, перемешивая их с пламенными выражениями страсти.

Лишнее слово с Александром Матвеевичем вызывало у него вспышку незаслужен-ной ревности, веселая улыбка на лице моем была предметом иногда самых горьких укоров в эгоизме и спокойствии с моей стороны, тогда как он страдает, тогда как он подавлен гнетом самых безрадостных сомнений. Его бесила невозможность оставаться со мной наедине, бесила дурная погода, бесила даже самая любовь его ко мне… Он жаловался на мою осторожность, преследовал названием малодушия мои старания скрывать чувство от посторонних.

Он бросал меня попеременно от досады к грусти, от блаженства быть любимой к тоске разочарования, он томил, дразнил мое сердце с неподражаемою тиранией, и в то же время умел заставить любить себя страстно. Чего хотел он? Чего требовал? Я теряла голову.

Наконец выдался ясный денек, в который положено было отправиться после обеда в Заказ. К Данарову послали с утра записку просить его обедать.

После завтрака мы все, кроме тетушки, занятой хозяйственными распоряжениями во внутренних комнатах, собрались в гостиной и толковали о предстоявшей прогулке.

— А вы, маменька, с нами? — спросила Лиза Марью Ивановну.

— Ну нет; ведь это далеко, я устану, — отозвалась Марья Ивановна, — да и шутка ли забраться туда сейчас после обеда.

— Вы приезжайте после, в экипаже Данарова, вместе с чаем и другими припасами.

— Мы едем в Заказ! — сказала я весело входящему Мите.

— И я с вами, — отвечал он.

— Да уж как тебе не с нами! — вмешалась Лиза. — Генечка идет, а ты останешься, возможно ли это?

— Сестра! ты опять! — сказал он почти грозно. Это обратило на него общее внимание; Лизу поддерживали Федор Матвеевич и брат его. Один только Данаров не преследовал Митю. Он сидел молча и задумчиво чертил карандашом по листу бумаги.

— Вы рисуете? — спросила я его.

— Когда-то рисовал, только очень давно.

— Нарисуйте что-нибудь.

Он взял чистый лист и в непродолжительном времени искусною рукой набросан был ландшафт: по крутому берегу, кое-где усеянному мелким ельником, вилась дорога; вдали, на возвышенности, виднелись крыши строений, из которых резко выдавался большой барский дом с полуразрушенным бельведером. Данаров сумел дать особенный запустелый вид этому зданию. Оно стояло в тени. Ни струйки дыма из белых труб его, тогда как другие домики топились, и свет падал на их окна.

Между тем, пока рисунок переходил из рук в руки, на другом листе бумаги под карандашом Данарова явилось смеющееся лицо Марьи Ивановны. Сходство было разительное.

— У вас талант, Николай Михайлович, — сказала я, подходя к нему, — и вы…

— Что я? — подхватил он, — зарыл его в землю?.. До таланта далеко. Талант подавит все мелочные желания, все фальшивые стремления и увлечет человека к его назначению, даже против всех усилий его воли… Талант — то же, что страсть, неудержимая, неодолимая!..

— Неужели вы думаете, что страсть не может быть уничтожена ни силою воли, ни обстоятельствами? А время? Разве не ослабляет оно всего? притом же у судьбы есть такие средства, против которых не устоит никакая страсть. Замучит человека, исколет булавками, если не сладит с ним большое горе.

— Что вы называете большим горем?

— Те бури жизни, которые набегают на вас мгновенно и шумно; потери, несчастья, которых не нужно ни таить, ни объяснять, в которых всякий принимает участие, где нет места ни обвинению, ни суду людскому.

— А все прочее, по-вашему, малое горе?

— Малое в отношении к людскому участию.

— Да стоит ли хлопотать о нем? Разве не довольно с нас участия того, кого мы любим, кто понимает нас? Я знаю, что заставить друга погоревать, пострадать нашим горем доставляет хотя горькую, но высокую отраду… По степени этого страдания узнается сила его любви… Вот отчего мне тяжело твое веселье; вот отчего я мучу тебя моими сомнениями… — продолжал он вполголоса, заметив, что нас не слушают. — Я желал бы сделать тебя счастливою только моим счастьем; но думать, что ты обойдешься без меня, эта мысль давит меня!..

— Друг мой! ты можешь быть доволен: мое счастье связано с твоим, мое спокойствие улетело…

— О моя милая, не обвиняй меня! у меня вся надежда на силу любви твоей, и эта надежда кажется мне обманчивою!.. Ты опутана такими крепкими сетями ложных поня-тий; я боюсь, что страх людского суда вскоре станет между нами неодолимою преградой.

Вместо ответа я посмотрела на него с тоской, желая понять все, что казалось мне в любви его темным и загадочным…

— Неужели ты не веришь? — продолжал он с каким-то отчаянием.

— Чему должна я верить?

— Тому, что живет здесь, в моем сердце — любви моей, Генечка!

— А что же, если не это, дает мне силы выносить тяжелые минуты безнадежности?

— Когда голодный волк душит овечку, его проклинают, а виноват ли он, судя по истинному порядку вещей?.. Простишь ли ты человека, — прибавил он после некоторого молчания, — у которого причиной вины была одна только любовь к тебе?

— О, конечно; но все же лучше овечке не заходить в лес и быть поближе к пастухам.

И я отошла со стесненным сердцем к игравшим в шахматы Федору Матвеевичу и брату его.

— Вы умеете играть в шахматы? — спросил меня Федор Матвеевич.

— Нет, поучите.

— С удовольствием. Вот видите, — продолжал он, расставляя выточенные из кости старинные фигуры, где ферязи представляли рыцарские головы в шишаках, пешки — миниатюрных вооруженных воинов. — Вот видите, это король, здесь королева, здесь офицеры или ферязи и так далее. Здесь великая наука жизни, уроки, как избегать ухищрений врагов, отражать их нападения, главное, предвидеть их, выпутываться из стесненных обстоятельств и выходить из боя победителем.

— А я, — заговорил Александр Матвеевич, — часто на месте короля воображаю молодую девушку: ряд крупных фигур представляет родных и знакомых, ряд мелких — всю прочую житейскую сволочь. Все они стараются изо всех сил предохранить ее от искушений молодости, оградить от влияния первого, по их мнению, врага ее — мужчины; они хлопочут, суетятся, перебегают с места на место; она сама, хотя действует лениво и медленно, а все-таки помогает им вследствие неизбежных законов приличия. Но, увы, все труды, все старания рано или поздно кончаются неизбежным шахом и матом…

— Неужели неизбежным?

— Конечно, бывают исключения; иногда обе партии остаются ни при чем. У хороших игроков это редко случается.

— Вы хороший игрок?

— Не совсем, иногда делаю неверные ходы.

— А что, пойдем мы в Заказ? — спросила Лиза, входя.

— Непременно.

— Кажется, дождя не будет, — сказала она, подходя к окну, — ветер разнесет облака. Что вы еще рисовали? — обратилась она к Данарову. — Ах, Боже мой, что вы сделали! Посмотри, Генечка, он зачеркал и затушевал свой рисунок, так, что ничего не видно.

В это время пришла тетушка и пошла к обеду, ласково пригласив нас следовать за нею.

Во время обеда пришла Анна Степановна с одною из дочерей и Маша Филиппова. Они уже пообедали дома, потому что их утро начиналось очень рано.

— Вы не устали, Маша? — спросила я ее после обеда.

— Нет, а что?

— Мы надумали идти в лес и даже пить там чай.

— С удовольствием. Мы совсем не устали. Далеко ли прошли — двух верст не будет. Я ведь к вам от Арины Степановны; я у них сегодня ночевала. Катя! вы пойдете? — обратилась она к дочери Арины Степановны. Та изъявила свое согласие.

— Николай Михайлович с вами? — спросила меня Маша.

— Давеча он хотел идти с нами. Маша засмеялась.

— Давеча хотел, — сказала она, — а теперь, пожалуй, и передумает.

— Отчего вы так полагаете?

— Ведь он такой, как на него найдет.

— Вы его хорошо знаете, Маша?

Она мгновенно придала своему лицу выражение совершенного равнодушия и сказала:

— Да где вам так знать, как мы узнаем; мы ближе живем к его усадьбе, да и жизнь наша не такая — всякий слух до нас скорее доходит. Это о празднике, ихние люди были; ну ведь не запретишь, под окнами гуляют, говорят между собой — слышишь. Домишка наш маленький, низенький.

Неопределенное чувство сомнения и недоверия скользнуло у меня по душе.

Я взглянула на Машу. Никогда я не видала ее такою хорошенькою: худенькая, стройная, в розовом холстинковом платье, стянутом черным кушачком; ее постоянно бледное личико разгорелось от движения, черные глазки блестели бриллиантами и полузакрывались ресницами, с выражением какой-то внутренней, скрытой неги; нельзя было равнодушно смотреть на нее. Тонкие, черные как смоль брови, то слегка хмурились, то приподнимались, будто тайная, сжатая насмешка шевелилась у нее в голове.

К нам подошел Данаров. Маша с каким-то капризным кокетством скрестила руки, наклонила на сторону головку, повернулась и отошла. По лицу его пробежала едва заметная улыбка.

— Как она хороша сегодня! — сказала я, показывая на нее вслед.

— Да, — отвечал он, — в этой девушке много оригинального. Когда вы стоите с ней рядом, то сравнение ночь и день приходит на ум; в вас все, начиная с вашей души до наружности, — все озарено спокойным, теплым светом; нет обманчивых призраков, не томится душа безотчетным страхом. Смертельный враг ваш может спокойно спать на краю пропасти в вашем присутствии. А там, — продолжал он, указывая взглядом в ту сторону, где стояла Маша, — там все неверно, все полумрак, полуправда; взор тонет в этих черных глазах наугад, не различая ничего, встречая повсюду сомнения.

— Право, — сказала я, — по вашим словам, мы с Машей годились бы в героини романа; только из меня вышел бы характер бледный и скучный, а из нее — одно из тех увлекательных лиц, за которым читатель следит с любопытством и нетерпением.

— Но в жизни… Ах, если б могли вы быть такою, какою воображаю я вас в те минуты, когда бледнея убегают все пустые страхи глупых приличий и сердце гордо и смело вступает в свои права… Воспитание старух испортило вас; лучшая половина вашей жизни пройдет в бесплодной борьбе и грустных лишениях… а после…

Он остановился.

— Что же после?

— Кто может знать будущее! Часто целая жизнь зависит от одной минуты, от какого-нибудь, по-видимому, ничтожного обстоятельства!.. А вы не шутя рассердились на меня за невинное сравнение, и ваше пылкое воображение тотчас нарисовало меня в образе голодного волка.

— Нет, скорее глупая роль овечки испугала меня.

— Не хитрите: вы очень хорошо знаете, что сравнение с овечкой никак не может идти к вам. Во всяком случае я люблю, когда вы сердитесь… к вам это так идет.

— Вы испортите мой характер, сделаете меня раздражительною и несносною.

— Полюбите Александра Матвеевича. У него такой мягкий характер.

— Благодарю за совет. Постараюсь…

— А кто знает?..

— Пора идти, все уже готовы, — сказала Лиза.

И мы отправились в Заказ.

День был теплый, но ветреный. Пыль поднималась по дороге, густые облачка плавали по небу; солнце то скрывалось, то обливало все яркими лучами.

Мы пошли лугом, чтоб избавиться от пыли.

Трава была скошена и убрана; полевые цветочки поднимали вновь по покосу свои головки. Мелкие гвоздички, или петушки, как называют их у нас в народе, сверкали пунцовыми звездочками; стаи бабочек кружились над анютиными глазками; изумрудный жук важно заседал в полевой астре.

Кроме нас, ни души не было видно ни в полях, ни на дороге. На всем лежал пустынный простор; мысль гуляла по нему неясно, неопределенно, но с особенною отрадой. Но вот и темно-зеленая стена леса становилась ближе, ветер стал менее ощутителен, а шум гуще и сильнее.

Мы вошли в лес.

Стройными колоннами возвышались стволы елей, обнаженные почти до самых верхушек; земля, лишенная полного света, не была покрыта травой, а изредка украшали ее бархатные клочки моха да зелень черничника; верхушки дерев качались и шумели глухо и будто лениво, между тем как внизу царствовала почти совершенная тишина, не ше-велились даже узорчатые листы папоротника.

Это был какой-то особенный, волшебный мир, где невольно приходили на мысль все предания о леших и ведьмах. Казалось, точно должны были обитать духи в этом полумраке и уединении, лелеять тишину, заводить обманчивыми отголосками смелых посетителей в глушь и дичь, мелькать блудящими огоньками; перекликаться фантастическим "ау!", хлопать в ладоши и зло смеяться.

Вступив под эти таинственные, недосягаемые, движущиеся своды, казалось, что уже находишься в чужом владении, что без спросу хозяина пробираешься вперед по запрещенной дороге и будто ждешь, что вот насмешливый или строгий голос остановит тебя.

Я никогда не бывала в этом лесу. Он назывался Заказом, потому что запрещено было рубить его. При донесении приказчика Заказ нередко служил предметом хозяйственных толков. Иногда, зимой, в прихожую являлся мужик в полушубке, занесенный снегом, умолял доложить о нем "ее милости", то есть тетушке, и когда ее милость допускала его к себе, он ей кланялся в ноги и просил отдать топор, отнятый старостой, по его словам, понапрасну, потому что дерево, с которым он ехал по Заказу, было срублено не там, и проч. Тетушка называла мужика мошенником, призывала старосту и после многих обвинений со стороны последнего и слабых оправданий первого отдавала топор его владельцу с необходимою угрозой, что вперед ему не простят. Мужик снова кланялся в ноги, говорил: "Дай Бог тебе, матушка, здоровья!" — и уходил довольный и счастливый.

Лес, в котором мы прежде гуляли с Лизой, был совсем другой: сосны и березы разрастались в нем не высоко, но курчаво и развесисто; пересеченный лужайками, небольшими болотами и заваленный местами ломом, он имел характер веселый, цветущий; оглашался пением птиц, наполнялся ароматом цветов; солнечные лучи спорили с трепетною тенью дерев, ярко озаряли густую траву и разливали теплую душистую сырость в воздухе.

О, совершенно не похож он был на этот мрачный, будто очарованный Заказ!

Походив несколько времени, Лиза разостлала на землю свой бурнус и легла. Маша с Данаровым и дочерью Арины Степановны поместились возле нее.

Федор Матвеевич с Митей ушли искать дичь.

— Отправлюсь и я собирать растения для моего гербариума, — сказал Александр Матвеевич.

— Возьмите и меня с собой, — сказала я, — вы мне расскажете что-нибудь еще о жизни цветов и растений.

— Едва ли! с вами, пожалуй, захочется говорить о другой жизни, о жизни сердца.

— Будем, пожалуй, говорить о жизни сердца.

— Ну, давайте же говорить, — сказал Александр Матвеевич, отойдя со мной молча несколько шагов.

— Нет, скучно, прощайте! Идите собирать травы, а я пойду бродить одна.

— Прекрасно! покорно вас благодарю! Впрочем, — сказал довольно раздражительно всегда добрый и веселый Александр Матвеевич, — я очень хорошо знаю, что вы из меня сделали пугало.

— Каким это образом?

— Так… Вы очень ловко грозите мною вашему Данарову; когда на него сердитесь, тогда особенно любезны со мной в егo присутствии. Я не так глуп, чтоб не заметить этого, и не так мало самолюбив, чтоб не оскорбиться.

Слова эти были для меня странны и горьки, тем более что в них было несколько правды: в самом деле, когда Данаров досаждал мне, я невольно обращалась к Александру Матвеевичу, ища рассеяния в его веселом нраве и всегда оживленном разговоре, но оскорбить его мне никогда не приходило в голову.

Я посмотрела на него с невольным упреком, пожала плечами и пошла в другую сторону. Мысль, что никто мне не сочувствует и не понимает меня, что и сам Данаров любит меня как-то порывисто и раздражительно, закрывая от меня свою душу, высказываясь темно и сбивчиво, что нет между нами ясного, покойного, доверчивого счастья, — эта мысль тяжело налегла на меня. Я вышла к небольшой сече,[14] по которой густою зеленою массой разрастались молодые, еще невысокие елочки; солнце ярко освещало это место, оно было самое веселое в сравнении с мрачными сводами строевых дерев. Я села на срубленное дерево, окруженная со всех сторон густою зеленою стеной.

Через несколько минут я услыхала голоса Данарова и Маши.

Я проскользнула в густоту ельника и притаилась с неодолимым любопытством послушать их разговор.

— Да как же поверю я вам, что не забудете! — говорила Маша, садясь на оставленное мною место. — Вы говорите одно, а думаете другое.

— Что же я думаю?

— Знаю я, что вы думаете и о ком.

— О ком бы я ни думал, это не помешает мне находить глазки твои хорошенькими. Поцелуй меня, Маша!

— Что это, право, даже досадно! Вы просто без стыда, без совести! Узнала бы Евгения Александровна!

— Э, Маша, ничего ты не понимаешь!

— Очень понимаю, что вы влюблены в нее. Не влюблены что ли? Ну-тка, солгите…

— Ох ты, всезнающая!

— Да уж все знаю, все! Знаю то, чего вы и не воображаете!

— Что же такое?

— Хорошо, притворяйтесь. Если б Евгения Александровна знала все, что я знаю, она и думать-то о вас перестала бы. Ведь не много таких дур, как я… Нет, ведь воспитанные-то барышни любят с оглядкой, не по-нашему…

— Ты думаешь, что она не может любить?

— А я почему знаю… Мне и при ней-то тошнехонько, а тут и без нее только и речи, что об ней. А что, ведь ничем не кончится, так только!

— Полно, что об этом толковать!

— Ну вот, что голову повесили? Не тоскуйте: тоской не поможешь. Ведь экой чело-век, — прибавила она ласкающим голосом, от которого у меня повернулось сердце, — зна-ешь, что не стоит, а жалеешь. И чего, кажется, не сделаешь, чтобы только развеселить его!

Она поцеловала его и взяла за руку.

— Пойдем, нас хватятся, — и они отправились далее.

В чувстве, наполнившем меня тогда в первую минуту, не было ни досады, ни ревности: это было какое-то горестное изумление, поразившее меня так сильно, что несколько минут я оставалась как оцепенелая. По мере того как я собиралась с силами, в душе поднималось целое море тягостных ощущений; бессознательное томление сменилось жгучим чувством бессильного, бесполезного отчаяния и невыразимой обиды сердца.

Наконец я встала и пошла. Голова моя горела, в ушах раздавался звон, земля будто колебалась подо мной… Наконец мне показалось, что я падаю в пропасть… Ничего подобного не случилось, я просто лишилась чувств.

Когда я открыла глаза, я лежала на земле, и мне показалось, что я проснулась от тяжкого сна.

Сердито шумели надо мной верхи елей; какая-то птичка распевала вблизи; стволы дерев, освещенные косвенными лучами солнца, показывали, что день уже клонился к вечеру. Я чувствовала слабость, как будто после сильной усталости, и снова закрыла глаза в намерении уснуть и забыться, как послышались знакомые голоса. Все они громко произносили мое имя:

— Генечка! M-lle Eugenie! Евгения Александровна! — раздавалось по лесу.

— Что им до меня за дело? — подумала я, — отчего они не оставят меня в покое? и как было бы хорошо, если б я лежала теперь в могиле, никто бы не звал меня, никто бы не потревожил моего спокойствия. Разве бы в какой-нибудь большой праздник тетушка зашла бы после обедни на мою могилу и поплакала бы. Вот это бы было тяжело; да, тяжело было бы не откликнуться, не утешить ее!

— Да вот они, вот! — вскричала Маша, явившаяся в нескольких шагах от меня; вслед за ней я увидела и все наше общество.

Я собрала силы и пошла к ним навстречу.

— Мы вас ищем, ищем, — сказала Маша. — Да что же вам вздумалось лежать тут? Вы, верно, уснули?

— Помилуй, Генечка, ты нас с ума свела! — заговорила Лиза. — Два часа ждали тебя. Маменька уж приехала, самовар готов, а тебя все нет как нет. Наконец мы отправились искать тебя.

— Да вы видите, что они преспокойно спали здесь, — сказала Маша.

— Прекрасно! — сказал Александр Матвеевич, — а хотели мечтать.

— Я заблудилась.

— Вас, должно быть, леший обошел, — сказал Александр Матвеевич.

— Вероятно. Он отмстил мне за вас.

— И поделом!

— Зачем вы пошли одни? могли бы в самом деле заблудиться! — сказал мне Данаров.

Мне было горько, мне было обидно, что Данаров, заставивший меня так много и глубоко страдать, не сделался мне ненавистен; что я ни минуты не могла бы пожелать ему зла; что его слова, его голос по-прежнему были мне приятны; что он теперь был для меня то же, что для измученного невыносимою жаждой путника чаша отравленного, но сладкого питья.

— Что с тобой случилось? отчего ты так бледна? отчего у тебя рука дрожит? — сказал он, подав мне руку и пропустив всех вперед.

Я молчала.

— Где ты пропадала?

— Ах, Боже мой, в лесу…

— Генечка! не беси меня, я наделаю глупостей…

— Ваш гнев теперь уже не испугает меня.

— Ради Бога, не мучь меня!.. — сказал он с живым беспокойством.

— Так и быть, скажу для вашего успокоения, что я долго сидела на сече, вот в этой стороне, где на маленькой площадке, окруженной мелким ельником, лежит толстое срубленное дерево…

— А, теперь начинаю понимать!.. Генечка, милая моя! как ты измучила себя по-пустому! — сказал он с тою глубокою, грустною нежностью, какую только он умел придавать своему голосу.

— В чем еще хотите вы меня уверить?

— Да, я хочу вас уверить во всем, чему я сам верю с полным и ясным убеждением моего рассудка… Трудное это дело для меня. Я начинаю с вами душевную тяжбу, где все доказательства основаны только на инстинктах сердца и тайных, неуловимых оттенках человеческой натуры, полных своей особенной, но непогрешительной логики. Никогда бы не взялся я за это, если б не надеялся на ваше сердце, на вашу душу.

— Вам так же весело играть моим сердцем, как огорчать и сердить меня поминутно.

— Слишком опасная и дорогая для меня игра! Мне хотелось бы говорить с тобой много и долго, но мы постоянно окружены — ни минуты наедине! Неужели тебя не тяготит это? а я с ума схожу… Ты называешь меня капризным, раздражительным: я выношу адские муки. Ради Бога, смотри на мои странные желчные выходки, как на крики больного, которому делают мучительную операцию. Где и как могу я видеть тебя одну?

Я вздрогнула и остановилась.

— Знаю, — продолжал он, — знаю, что трудно и страшно решиться тебе на такой подвиг; но это необходимо, уверяю тебя, — необходимо для нашего общего спокойствия, особенно теперь, когда ты готова подумать, что Маша…

Это имя в устах его подняло с души моей всю горечь, пробудило страдание ревности, начинавшее уже засыпать при звуках его голоса, под неотразимым влиянием его взгляда, его прикосновения.

— Я вас ни в чем не обвиняю, ничего не предполагаю, ничего не требую, — сказала я гордо. — И какое право имею я на это? Между нами нет и не будет никаких обязательств: мы ничего не обещали друг другу.

— А все-таки вы любите меня…

— О, у меня достанет сил и разлюбить!

— Не мучьте себя понапрасну. Придет пора — разлюбите без усилий… Пройдет год, два, другой будет на моем месте; другой будет уверять вас в любви и преданности и заставит, может быть, сильнее и сладостнее биться ваше сердце… Другой так же пожмет вашу руку, и дай Бог, чтобы взор его устремился на вас с таким же искренним и глубоким чувством, как мой! и вы ему, этому другому, поверите во всем, скажете полнее и задушевнее, чем мне, слово любви и счастья…

— Никогда, никогда! — сорвалось у меня нечаянно и необдуманно с языка.

Он не сказал ни слова на это восклицание, но лицо его, едва ли в первый раз во все время нашего знакомства, озарилось такою ясною улыбкой…

— Могу ли же видеть тебя одну? — заговорил он, отставая от других. — Выходи сегодня, когда все улягутся, через сад к мельнице, я буду тебя ждать. Никто не увидит, не узнает… не пугай себя нелепыми фантазиями: в этом свидании, уверяю, не будет ничего опасного для тебя. Мне нужно высказаться, я теряю терпение, жизнь становится невыносима… Ты придешь, Генечка, если считаешь меня не совсем дурным человеком, исполнишь мою просьбу! после располагай по воле твоими чувствами… Придешь ты? О, не откажи мне в этой жертве, в этой милости!

— Приду…

После чаю мы собрались домой.

Я, чувствуя себя не совсем здоровой, села в экипаж Данарова с Марьей Ивановной; прочие пошли пешком.

— Генечка! не рассердись ты на меня, — сказала мне Марья Ивановна дорогой, — ведь ты уж даже скрыть не можешь, так влюблена в него! побереги ты себя, посмотри, на что ты стала похожа, краше в гроб кладут; ведь эдак ты все здоровье расстроишь… Я не могу постичь, чего он ждет, что не делает предложения?.. Остерегись, радость моя! смотри, не тешит ли он только себя…

Эти слова были для меня то же, что прикосновение к свежей ране… Я не выдержала и горько заплакала; Марья Ивановна заплакала вместе со мной.

— Ты видишься с ним тайно? — спрашивала она меня, отирая глаза, — целуетесь вы?

Я отрицательно качала головой, чувствуя, что вся кровь бросилась мне в лицо от этих вопросов.

— Что тебе, моя радость, так сокрушаться! Бог милостив, еще все уладится.

Вскоре после прибытия нашего домой Данаров уехал. Лиза с Марьей Ивановной, простясь с тетушкой, пришли в мою комнату и долго утешали меня и толковали о моей судьбе. Теперь любовь моя к Данарову не была уже для них тайной. Они обе принимали во мне самое искреннее участие.

В десять часов все разошлись; в доме с каждою минутой становилось тише. По временам еще Федосья Петровна вскрикивала на девок, которые укладывались спать.

Я с невообразимым волнением и беспокойством прислушивалась к этим последним звукам засыпающей обыденной жизни; ходила взад и вперед по комнате, посматривая в окно, в которое глядела ночь, темная от набегавших густых облаков, да врывался ветер, обдавая меня волной довольно прохладного воздуха.

Наконец пробило одиннадцать. Я осторожно вышла из комнаты, остановилась у затворенной двери тетушкиной спальни и слышала, как она громким шепотом читала вечерние молитвы.

"Что, если б она знала? — подумала я, — что бы с ней было! что было бы со мной? Горе свело бы ее в могилу… И я могу быть причиной ее смерти!".

Дрожь пробежала по мне при одной мысли об этом и душа замерла… Я от всего сердца раскаивалась, что неосторожно обещала это свидание Данарову, мной овладело было сильное желание воротиться в свою комнату… но вместе с тем воображение представило мне всю досаду, всю муку напрасного ожидания, которые он перечувствует. Да и притом меня увлекала тайная надежда, что он снимет с души моей тяжелый камень сомнения и недоверия, что он оправдается в глазах моих; мне так горько было считать его недобросовестным человеком, так тяжело любить его не уважая; а не любить я не могла, любовь моя к нему быстро и незаметно для меня самой дошла до того, что я могла все простить ему сердцем, вопреки обвинениям рассудка.

Я прошла коридор, залу и остановилась еще раз на минуту в гостиной перед выходом на балкон… Наконец задвижка повернулась под рукой, и сад встретил меня сердитым шумом… Мне показалось, несмотря на темноту, что тысячи глаз глядят на меня, что все соседи и домашние высыпали на балкон, кричат, ахают, с укором и насмешкой указывают на меня, грозят пересказать все тетушке…

С трудом отогнала я от себя страшные видения и нашла силы продолжать путь. Сад казался мне бесконечным… вот я дошла еще только до половины… вот густая аллея из орешника… как темно. Боже мой, как темно! ветки задевают меня по лицу. Вот глубокий вздох раздается над моей головой… нет, это полуночник махнул своим тихим крылом… вот чьи-то шаги следят за мной… нет, это птицы шевелятся в просонках.

— Здесь я, Генечка, здесь я! — произнес в нескольких шагах от меня слишком знакомый мне голос, и в ту же минуту рука моя была в руке Данарова. — Как нарочно, такая темная и холодная ночь! как ты дрожишь, Генечка! бедненькая!

— Я боялась; так страшно было идти! Вы, я думаю, сами сомневались, что я приду?

— Ни минуты! я знал, что сдержишь слово.

— Вы что-то хотели сказать мне, очень важное…

— Да, очень важное: во-первых, то, что я люблю тебя больше всего на свете, во-вторых… больше я ничего не помню…

— А во-вторых, мне кажется, вы хотели доказать мне, что, уверяя меня в любви, вы делаете очень хорошее и доброе дело, уверяя в то же время Машу в вечном нежном воспоминании. Я пришла вас спросить, Данаров, как честного и благородного человека, что это значит? как перевести на слова подобные поступки?

— Как ты понимаешь любовь, Генечка? в старинных романах она представляется какою-то сердечною кабалой, где имеющий несчастье влюбиться должен умереть для всего прочего, ослепнуть для всех других предметов жизни, изнурять себя постоянным, натянутым благоговением к предмету страсти, а предмет этот разыгрывал роль царицы, дарил по временам благосклонным взглядом верного поклонника, ободряя его на большее терпение, на высшие подвиги самоистязания… Так бывает в старинных романах, дитя мое… Читатели восхищались этим, но в жизни случалось и случается иначе: в жизни такая любовь скоро бы надоела, она была бы или притворство, или жалкие сумасшествие. Для меня любимая женщина не царица в мишурной короне, не ложное божество, требую-щее непрестанного поклонения, для меня она только выше, милее, дороже всех женщин в мире; для меня она добрый друг, прибежище в горе, двойная радость при радости. И если б передо мною была не только Маша, но первая красавица в свете, то и тогда, та, которую люблю я, ничего не потеряла бы в моем сердце, потому что люблю я только ее, а к прочим увлекаюсь не больше, как минутным капризом… Вот как вы любимы мной, иначе любить не могу. Если довольны вы этою любовью, не отворачивайтесь от меня; пусть эта тревожная, пылкая головка склонится ко мне с доверием и лаской; если же нет, поступайте, как знаете… О, как могли бы мы быть счастливы, мой ангел, если б…

— Если б что?.. нМ не отвечал, а только с тяжелым вздохом схватил себя обеими руками за голову.

— Данаров! какое-то несчастье тяготит вас… Я не знаю в чем состоит оно и терзаюсь неопределенною мукой. Между тем мы незаметно подвигались по направлению к калитке; я бессознательно переступила за нее…

— Да где ему, струсить! — послышался голос Александра Матвеевича в огороде Марьи Ивановны, отделявшемся от нашего сада только узким прогоном, тем самым, по которому птичница когда-то гнала стадо гусей во время моего разговора с Павлом Иванычем.

— Да уж не струшу, — отвечал Митя, — только вы не поверите.

— Он на половине аллеи упадет в обморок, — говорил Федор Матвеевич.

— А вот обегу кругом всего сада и принесу вам с балкона горшок с резедой.

— Эй, Митя, смотри, — прибавила Лиза со смехом, — ничего нет хуже, как хвастовство…

— Струсишь, окунем в реку! — говорил Александр Матвеевич, скрипя отворяемыми воротами.

У меня подкашивались ноги; я готова была упасть. Данаров почти перенес меня через гать… Я не противилась, мной овладела отчаянная храбрость. Так человек, уносимый бурным потоком, истощив все силы бесплодной борьбы, отдается на волю его течению с мыслью — будь, что будет!

Широкое поле, залитое мраком, имело что-то страшное, беспредельное… Облака, точно тени, двигались в высоте, принимая какие-то неясные формы, ни одна звезда не проглядывала из-за них! Иногда порыв ветра проносился с тихим воем, и редкие капли, будто слезы, падали на наши лица. Мне показалось, что я, перейдя земное поприще, нахожусь в загробном мире, что надо мной произнесен приговор и я бесконечно буду носиться с тем, кого люблю, по беспредметному и беспредельному полю вечности.

Мы оба молчали; наконец он прервал это тяжелое молчание.

— О, если б ты могла гордо и равнодушно презирать людское мнение и твердо перешагнуть через цепь глупых предрассудков!.. Мы могли бы еще быть счастливы…

— Скажите мне, ради Бога, что у вас за цель вести меня таким тяжелым, неверным путем к счастью, о котором вы так часто поминаете? Что вам за радость терзать, томить мою душу бесплодными, мучительными жертвами? Тешит ли это ваше самолюбие или так уже вы созданы? Простите меня, Данаров. Я верю, что вы благородный человек, но все-таки плохо понимаю вас… Неужели при встрече со мной вы ни разу не подумали, что я должна буду перечувствовать, передумать, перестрадать, тогда как все могло бы пойти иначе?.. Называйте меня глупою, неразвитою, а по моему мнению, любить человека, который не может или не хочет жениться, — почти преступление…

Он побледнел и устремил на меня взгляд, в котором выражалась такая душевная мука, что я невольно взяла его за руку.

— Ну, продолжай, Генечка, продолжай! карай меня до конца…

— Ради Бога, отпустите меня поскорее!

— Еще минуту… Жить с тобой под одною кровлей, не страшась ни разлуки, ни измены; называть тебя с гордостью женой моей, ввести тебя хозяйкой в мой старый дом, который превратился бы для меня в великолепный замок… Ах, милая Генечка! скажи, не правда ли, ведь это было бы неизмеримое счастье?..

Глаза его блистали так ярко, голос дрожал и прерывался.

— Скажи, не так ли?.. И что же, моя милая, — продолжал он все тише, все ближе склоняясь к плечу моему, — ничего этого не будет, не может быть… по очень, очень… простой причине: я… женат…

— Боже, помилуй нас! — вырвалось у меня от всей полноты внезапного, неожиданного удара…

Несколько минут мы не могли произнести ни слова; будто железная рука сдавила мне грудь и горло.

Он лихорадочно прижал меня к груди своей.

— Я теряю тебя навсегда! Неужели ты уже не любишь меня? Неужели благоразумие твое достигает таких страшных пределов?.. Этого не может быть!

— Друг мой! То ли теперь время, чтоб пытать, люблю я вас или нет?! Теперь, когда надо думать о разлуке… о том, как пережить страшное горе… Ах, Данаров! что вы наделали! Зачем скрывали, зачем не сказали прежде! обоим было бы легче!

— Сперва, когда еще я не знал тебя, я не находил нужды объявлять о том, что для меня тяжело и печально, а после… Генечка, после… сил у меня не было…

— Но ты любил и ее… твою жену?

— Вот как все было. Отец мой, человек сурового, страшного характера, был скуп и мерял всех на аршин своих понятий. В довершение всего, он никогда не любил меня; во-первых, потому, что заподозрил мать мою в какой-то интриге; во-вторых, потому что я был довольно заносчивый, гордый мальчишка. Однажды, еще в детстве, на слова его: "И видно, что не мой сын" — я позволил себе сказать ему: "Я и сам был бы рад иметь другого отца…". С этих пор совершенная холодность, которую не могла уничтожить даже смерть моей бедной доброй матери, поселилась между нами. Несмотря на это, он никогда не мог решиться лишить меня наследства, потому что я был последняя поддержка нашего угасающего рода. Окончив свое образование в университете, я вступил на службу… Внимание общества и собственное самолюбие заставляли меня невольно исполнять все его требования. Я должен был прилично содержать себя: щеголеватый экипаж, удобная квартира, хорошее платье казались мне необходимыми, тем более что все знали, что я единственный сын богатого отца, хотя никто не знал, что отец не давал мне почти ничего. Ложный стыд заставлял меня занимать и тратиться. Когда терпение моих кредиторов истощилось, некоторые из них писали к отцу и получили отказ; другие стращали меня неприятною публичностью, даже возможностью посидеть в тюрьме… Я пришел в отчаяние и уже собирался застрелиться. О моей крайности проведала хозяйка дома, где нанимал я квартиру, богатая вдова, которая была неравнодушна ко мне. Она предложила мне свою руку и готовность заплатить мои долги. Несмотря на свою не первую уже молодость, она была еще недурная и свежая женщина. Сердце мое было свободно, и объятия влюбленной в меня женщины, не лишенной ни ума, ни образования, показались мне гораздо приветнее и приятнее холодных объятий преждевременной смерти. Не думая долго, мы обвенчались. Я находился в той туманной поре молодости, когда еще всякое чувство рисуется в обманчивых красках. Впоследствии вместо нежной, снисходительной любовницы я нашел взыскательную, ревнивую жену; я очутился в кабале; я почувствовал себя купленным за слишком дешевую цену, между тем как жена хотела, уверить меня в каком-то страшном пожертвовании с ее стороны. При первом ее укоре я уверился, но поздно, что сделал страшную, неисправимую ошибку, и измучил себя бесплодным раскаянием. Ревность и раздражительность характера жены моей достигали крайних пределов; все отношения между нами сделались до того натянутыми, что необходимо должны были порваться от малейшей случайности. Тут умер мой отец. Получив независимое состояние, я отдал жене заплаченную за меня сумму с большими процентами и предложил расстаться. Тут, разумеется, последовали неприятные сцены обмороков, упреков, оскорблений — я всем пренебрег и вырвался на свободу. Цепь супружества порвана, Генечка, но не снята. Я прикован к самой тяжелой ее половине, я все-таки раб, без воли и силы… Ах, милая Генечка! как я наказан за то, что струсил перед смертью!

— Не трусьте перед жизнью, и я буду уважать вас.

— Уважать! уважать! — сказал он, вздрогнув, — вот слово, которое мне так дико слышать от тебя, одно, без слова любить!

— Вы знаете, что последнее здесь, в моем сердце.

— О, дай Бог, чтобы это было так!..

Он печально улыбнулся и отвечал с прежнею нежностью:

— Если ты захочешь, я поверю.

Утренняя заря начала заниматься.

— Никого не видно; я провожу тебя. Все еще спят, — продолжал он, — никому нет дела, что бедный Данаров теряет надежду на счастье, видя тебя, может быть, в последний раз!..

— Ты уедешь? — с трудом могла я произнести.

— Да, я уеду куда-нибудь дальше; не могу же я оставаться в здешней стороне… Ведь так нужно, так должно по-твоему? не так ли?

Мы вошли в сад. Пройдя несколько шагов, я остановилась, прислонясь к знакомой старой березе. Бледный, взволнованный, он устремил на меня взор со странным выражением грусти и досады.

— Я угадал! ты не отвечаешь…

— Виновата ли я!

— Нет, этого не может быть!

— Чего не может быть?

— Не может быть, чтоб ты решилась расстаться со мной; нет, мы уедем вместе, далеко отсюда. Что нам за дело до них, до твоей старой тетки? в ее годы от горя не умирают. Пусть о нас забудут, как мы забудем обо всех. Мы устроим чудную жизнь, мы окружим себя полным счастьем… Уедем, моя милая! не рассуждай, если любишь! Нам нельзя так расстаться! Назло судьбе мы будем счастливы… Не так ли? Сегодня вечером все будет готово. Я снова буду ждать тебя здесь, счастливый выше всякого выражения. Я приму тебя в мои объятия, чтоб никогда, никогда не расставаться!..

Его слова поражали меня горестным удивлением. Мне остановилось страшно, будто чье-то проклятие невидимо пронеслось надо мной.

— Нет, лучше умереть, — сказала я. — И с вашей стороны жестоко так пытать мои силы.

— Скажите, зачем же вы давали святое имя любви вашим ребяческим чувствам?

И лицо его приняло при этих словах холодное и суровое выражение.

— Что же они такое были? Боже мой! что же они были по-вашему? — сказала я, подавленная страшною тоской невыносимого страдания.

— Увлечение мечтательной девочки, каприз ее тщеславного сердца… Не думаете ли вы, что я способен быть игрушкой подобного каприза? что я буду безнадежно умирать у ног ваших? Нет! подобная роль не по мне… Не думайте видеть во мне отчаянного возды-хателя… с этих пор я холодный поклонник вашей добродетели, вашего высокого благоразумия.

— Я думаю, что вы жестокий, гордый, себялюбивый человек, — сказала я. — Прощайте! мне пора домой.

— До свидания! — отвечал он голосом, который звучал язвительным равнодушием, и вышел из сада.

Я бессознательно смотрела ему вслед, пока он не скрылся за шумящею мельницей, и тихо пошла к дому. Любви моей был нанесен удар, потрясший ее до основания…

В доме все еще спали, когда я тихо прошла в свою комнату, озаренную первыми лучами утренней зари. Только ночь прошла с тех пор, как я покинула ее, а я пережила годы… Ведь могла же я видеть во сне все случившееся со мной. О, с какою отрадой сидела бы я теперь, проснувшись и уверившись, что тяжелый сон миновался!.. Я бы встретила утро мыслью о нем и надеждой его увидеть… Правда, и теперь я думала о нем. О, если б Можно было не думать, если б у человека была счастливая власть одним мановением воли вычеркнуть из памяти все печальное и мучительное, вырвать из сердца томительное чувство!.. Удары судьбы не убивают, а увечат душу и повергают ее в долгое, болезненное бессилие. Узнать, что он женат, было для меня, конечно, ужасно, но я чувствовала, что главное горе не в том… Самое воспоминание было отравлено. Душа моя ныла и болела чувством, похожим на то, как если бы у гроба милого человека вы вдруг уверились, что не стоит он ни любви, ни сожаления!.. О, это было страшное чувство!..

Быстро сменялись в голове моей мысли, так быстро, что начинали уже терять всякую стройность; я не могла ни удержать, ни удалить их. Всяким усилием к этому причинялось мне непонятное страдание. Я хотела было встать и пройтись по комнате, но почувствовала такую слабость во всех членах, что с трудом добралась до постели…

Тут забегали и запрыгали передо мной такие странные образы, такие необыкновен-ные превращения, что я сперва совершенно растерялась, а потом и сама приняла в них участие…

Когда я проснулась, около моей постели сидели Лиза, Марья Ивановна и Катерина Никитишна и что-то шепотом говорили. Это меня изумило. Никогда не бывало, чтоб они собирались в моей комнате встречать так тихо и осторожно мое пробуждение. Я вставала довольно рано, а если и случалось, что просыпала, то Лиза всегда будила меня своею обычною фразой: "Вставай, соня!" — а Марья Ивановна трепала меня слегка по плечу, тоже, по обыкновению, приговаривая: "Вставай, невеста, женихи пороги обили…".

Теперь же они сидели так важно, так серьезно, так многозначительно…

— Что со мной было? — спросила я нерешительно, осматривая свою голову, обвязан-ную листами соленой капусты. — Который час?

— Десять часов, моя радость, — отвечала Марья Ивановна.

— Ну, как ты себя чувствуешь, Генечка? — спросила Лиза.

— Неужели я была больна?

Но я почувствовала это при первом движении, по сильной слабости и кружению головы да по какой-то странной усталости во всем существе.

— Я была без памяти? долго?

— Да, Генечка, — сказала Лиза, — ты три дня была без памяти. Всех нас перепугала, а уж Авдотья Петровна на себя была не похожа. Бог услышал ее молитвы.

— Бредила я?

Марья Ивановна улыбнулась.

— О чем я бредила, Марья Ивановна?

— И смех, и горе было с тобой, — отвечала она. — Меня называла просвирней;[15] говорила, что мы все оборотились в птиц и улетели на кровлю; Авдотья Петровна была у тебя танцовщица… и на корабле-то ты ехала… да мало ли? и не припомнишь…

— А меня, — примолвила Катерина Никитишна, — так все прогоняла от себя да бранила, что я всю холодную воду и весь квас выпила, весь лед съела. А я тебе все пить теплое приносила.

— Уж хотели за доктором посылать, — сказала Марья Ивановна, — да, слава Богу, что не послали! что эти доктора — уморят скорее.

— Ну, когда уморят, а когда и помогут, — отозвалась Катерина Никитишна.

Вскоре пришла тетушка; она плакала и целовала меня с беспредельною нежностью.

— Помучила же ты нас! — сказала Лиза, — мы вот три поочередно сидели с тобой все ночи. Что, как бы ты умерла! Господи помилуй! — прибавила она со слезами на глазах.

— Какие вы добрые! Дай вам Бог здоровья и счастья! — сказала я, заливаясь слезами, за что Марья Ивановна сделала мне строгий выговор.

Через несколько времени Лиза осталась со мной одна.

— Кто тебе сказал, что Данаров женат? ты бредила об этом, — сказала она. — Уж не от этого ли ты захворала? Мы боялись, чтобы Авдотья Петровна не догадалась. Слава Богу, она не слыхала твоего бреда; хорошо, что глуха.

Я рассказала ей все. И странное дело! рассказ этот не произвел в душе моей никакого сильного потрясения; точно целые годы прошли после моего свидания с ним и сгладили всю живость настоящих впечатлений. Чувство будто улетело… Я было попробовала даже насильно воротить его —, напрасно! воспоминание о Данарове отзывалось в моем сердце только легкою грустью, не более. Телесный недуг, если не убил, то до крайности ослабил нравственную болезнь.

Лиза пришла в ужас от моей истории с Данаровым и сказала, что если после всего этого я буду еще любить его, то сама сделаюсь не лучше его. Напрасно хотела я смягчить резкое ее мнение, оправдывая всеми силами его поступок. Раз высказавшись, она никогда ничего не изменяла из своих приговоров.

Я узнала от Лизы, что Данаров приезжал один раз во время моей болезни и сказал в разговоре при всех, что он женат, что это всех неприятно удивило. После этого она все допытывалась, люблю ли я еще его; когда я уверяла ее в противном, она успокаивалась, но когда я задумывалась или вздыхала, она очень тревожилась, даже сердилась и старалась показать любовь мою унизительною для моего самолюбия.

— Вздыхай, мать моя, больше, тоскуй, есть из-за чего! — говорила она раздражительно, — советую убежать с ним и сделаться его любовницей.

Я оправлялась довольно быстро и была уже почти совершенно здорова, когда пришло время расстаться с нашими гостями.

Отъезд их оставил страшную пустоту в нашем уголке. Не слышно стало веселых голосов, прекратились прогулки и разговоры; нет более любви в моем сердце… Как будто за ними по дороге ушло мое счастье… Нет более любви!.. Так, по крайней мере, думала я, провожая глазами их удалявшийся экипаж…

Но слишком рано зарадовалась я своему сердечному спокойствию. О болезни говорят, что она входит пудами, а выходит золотниками, то же самое можно применить и к чувству… Когда, спустя несколько времени, в один ясный сентябрьский день пришла я к дерновой скамейке, у которой узнала от Данарова о приезде Лизы, когда вспомнила его сон наяву и все подробности этой сцены, — сердце мое заныло, и горячие слезы полились по щекам. Старая рана открылась и заболела… С невыразимою нежностью припоминала я милые черты и голос, звучавший для меня такими сладостными нотами… И вспомнила я, что все это прошло, миновалось, что какая-то невидимая злая рука задернула светлую картину непроницаемою тканью. Не будет ни тревожно-радостных встреч, ни полных прелести ожиданий; не вспыхнет он более ни страстью, ни гневом, ни ревностью на упрямую, своенравную, по его мнению, Генечку… Что, если б явился он передо мною теперь нежным, любящим, как бывало прежде, в те короткие, немногие минуты навсегда утраченного счастья… Что было бы со мной, что?.. Мне стало страшно за себя; я невольно ускорила шаги, как будто желая бежать от своего собственного сердца… Но не явился он, к счастью, в такую минуту, а приехал позже, дня через два. Я была с Марьей Ивановной в своей комнате, когда увидала в окно знакомую коляску… Я невольно затрепетала и, видно, очень изменилась в лице, потому что Марья Ивановна бросилась ко мне со стаканом воды, приговаривая:

— Генечка! Генечка! не бережешь ты себя!..

Я мысленно поблагодарила судьбу, что при мне не было ни Лизы, ни тетушки.

— Не выходи ты к нему, говорила Марья Ивановна, — ну как ты при нем-то этак побледнеешь, моя радость. Эх, до чего ты влюбилась в него! — прибавила она со вздохом сожаления. Пойду туда, а ты покуда оправься… Выйдешь ты? Я отвечала утвердительно.

— Смотри, выдержишь ли? Я успокоила ее.

Уже Данаров успел сесть за карточный стол, уже Марья Ивановна начала что-то рассказывать, когда я, успокоившись, решилась выйти в гостиную. Он поклонился мне сухо, холодно спросил о здоровье, спокойно собрал карты и начал сдавать. Маленькая рука его ни разу не дрогнула, на губах: играла равнодушная улыбка.

При такой встрече я вдруг почувствовала себя гордою и сильною и поняла, что не уступлю ему ни на шаг в равнодушии и видимом спокойствии. Я села против него между тетушкой и Марьей Ивановной, ни разу не опустила глаз, встречаясь с его взором; раза два поймала его наблюдательный, изумленный взгляд и была довольна…

Темная вещь — сердце! Кто объяснит его капризные требования?.. Если он уж не любил меня, тем лучше было для меня и для него; что могла принести такая любовь нам обоим, кроме страданий? Не должна ли я радоваться по всем правилам благоразумия, что излечение близко?.. Так нет — звучит и натягивается какая-то беспокойная струна в глубине души нашей и заставляет вас держаться крепко за ускользающее чувство…

Наконец улучилась минута, когда он мог говорить со мной: Марью Ивановну позвали домой по хозяйству, но она обещала скоро воротиться; к тетушке пришел священник потолковать о средствах к некоторым улучшениям в храме; Катерина Никитишна с великим усилием сводила счет выигрыша и проигрыша своего и Марьи Ивановны, неутомимой своей преследовательницы в картах.

Я удалилась к окну и взяла работу.

— Вы хворали? — спросил меня Данаров довольно небрежно. Я утвердительно кивнула головой.

— Вероятно, простудились.

— Вероятно.

— Это худо.

— Ничего, поправлюсь…

— О, конечно! душевное спокойствие, сознание исполненного долга — это лучшее лекарство. Можно вас поздравить?

— С чем?

— Я слышал, вы выходите замуж за Александра Матвеевича. Он хороший человек, вы будете счастливы.

— Я не заметила в нем и тени намерения жениться на мне.

— А вы пошли бы за него?

— Может быть. Он точно хороший человек.

— За что же вы сердитесь? Виноват не я, виноваты обстоятельства.

— Вы непременно хотите навязать мне что-то такое, о чем я не думаю.

— Я сделал все для вашего спокойствия: объявил, что я женат, и оставил притязания на ваше сердце.

— Очень вам благодарна.

— Ваше благоразумие подействовало на меня заразительно.

— Я рада за вас.

— Вы так удивительно приказываете вашему сердцу: этот человек не может быть моим мужем, не люби его, и послушное сердце сейчас исполняет ваше повеление…

Я не хотела возражать ему, потому что чувствовала припадок вспыльчивой досады.

Он смотрел на меня пристально, губы его слегка дрожали; я знала, что это было признаком начинающейся грозы…

— Я теперь думаю, как я ошибся в вас! — сказал он.

— Вы можете думать, что вам угодно; совесть моя покойна!

— Какая расчетливость, какая положительность в ваши годы!

— Напрасно вы хотите казнить меня вашими приговорами: я не буду даже защищаться…

— Желаю вам счастливой и блестящей будущности, — сказал он язвительно. — Мне приятно надеяться, что через несколько лет я, может быть, встречу вас доброю хозяйкой, мирною помещицей, окруженною полдюжиной детей, занятою соленьем грибов и нравственностью горничных…

— Прощайте! — сказала я, вставая, — я чувствую себя нездоровою, ухожу в мою комнату и, в свою очередь, желаю вам счастья по вашему вкусу.

— Мы еще увидимся?

— Ведь вы приехали проститься?

— Может быть.

— В таком случае я постараюсь избегать встреч с вами до тех пор, пока вы не уедете отсюда.

— Эти встречи вы считаете опасными?

— Нет, скорее неприятными.

На лице его выразилось изумление и неудовольствие.

— Вот как! — сказал он, — а давно ли было иначе! Вы любили меня до тех пор, пока не узнали, что я женат… Это делает честь вашему сердцу.

— Нет, до тех пор, пока не узнала всю глубину вашего эгоизма.

— Так уж в таком случае, пожалуйста, не думайте, что я уезжаю отсюда для вашего спокойствия, — я вступаю в службу и уже получил назначение. Если б каждая влюбленная в меня, девочка требовала, чтоб я бежал от нее за тридевять земель, мне вскоре не нашлось бы места на земном шаре…

Это было уже слишком. Оскорбленная до глубины души, я в последний раз с чувством самого искреннего гнева посмотрела на него и, не сказав ни слова, вышла.

Придя в свою комнату, я предалась порыву бессильного отчаяния, долго сдерживаемой горькой досады. Я открыла окно, сорвала висевший над моею кроватью сухой букет воздушных жасминов, нарванный для меня Данаровым вечером, во время второго его посещения; судорожно мяла и рвала засохшие листья, с каким-то безумным оцепенением смотрела несколько минут, как ветер уносил их и они исчезали в полусвете осеннего заката, обливавшем предметы каким-то зловещим, багряным отблеском. Потом, бессильная, глубоко несчастная, бросилась я в кресло и долго, громко, тяжело рыдала. Это были первые слезы, не облегчившие меня.

Я уже не плакала, когда шум и голоса в коридоре дали мне знать об отъезде Данарова; я слышала, как вскричал он кучеру своим металлическим, звучным голосом: "Пошел!", — видела, как мимо окон моей комнаты пронеслась его коляска, и что-то похожее на ненависть родилось в моей душе.

Вскоре дошла до нас весть, что Данаров уехал в Петербург!

IX

Наконец хмурая осень сменилась холодною зимой. Хлопья снега залепляли окна, и голые деревья уныло качали свои обнаженные ветви. Мимо дома тянулись обозы, и вороны пролетали тревожно, предвещая непогоду.

Как грустно, как безотрадно потянулись для меня однообразные дни! Воспоминание обо всем случившемся налегло на мои чувства тяжелым камнем и преследовало меня всюду, едва оставляя мне сил скрывать от тетушки мрачное расположение моего духа, — преследовало до тех пор, пока еще более печальный, более горький переворот в моей жизни не ослабил, не заглушил его.

То, о чем я не могла подумать без ужаса, — то должно было наконец совершиться: тетушка на масленице занемогла, а на второй неделе Великого поста скончалась.

С редким терпением переносила она болезнь свою. Тиха и кротка была христианская кончина ее.

С каким трепетным ожиданием встречала я во время болезни ее каждый наступав-ший день! Сегодня, думала я, открывая глаза, утомленные беспокойным сном и продолжительными бдениями по ночам, сегодня, может быть, ей будет лучше…

И она в самом деле уверяла меня, что ей лучше, желая успокоить и утешить меня. Но Марья Ивановна и Катерина Никитишна, также безотлучно бывшие при ней, печально качали головой и глядели на меня с состраданием. Я уходила к себе, горько плакала и молилась. Я чувствовала, что должна была порваться самая главная нить, привязывавшая меня к месту, где все мне было мило и дорого. Чужие люди, чужие места угрюмо представлялись мне в моем будущем… гасла светлая звезда единственной, но глубокой привязанности на моем тесном горизонте; теряла я единственное сердце, которое откликнулось бы мне и на краю света, следило бы за мной всюду с бескорыстною любовью.

Как помню я этот ряд безрадостных вечеров во время ее болезни, тишину, царство-вавшую во всем доме, печальные лица, запах летучей мази, лампаду, постоянно горевшую перед образом над ее постелью, изменившееся лицо ее, на котором напечатле-лись признаки близкого разрушения! Ангел печали и смерти залетел к нам и веял на всех своим крылом.

— Плоха она, больно плоха! — говорила Марья Ивановна, приходя в мою комнату. — Да ты, Генечка, что так сокрушаешься? ведь уж не поможешь, моя радость; уж такие и лета ее… а ведь и то сказать, может, еще и выздоровеет. Конечно, лучше ко всему быть готовой. Господи! вот что значит привычка: мне ее, точно мать родную, жалко; да, кажется, так все опустеет, что и в дом-то не заглянешь. Все Василью Петровичу достанется; вот опять Бог принесет его к нам! Не то уж будет, не то!..

— Да уж, разумеется, не то, — подхватила, обливаясь слезами, Катерина Никитишна, — другой Авдотьи Петровны не нажить, — нет! А Евгения-то Александровна кого лишается! как подумаешь, так, веришь ли, Марья Ивановна, дух-то так и запечатается… Ну что, ведь она птенец еще! как ей жить сиротой? всего натерпится.

— А Бог-то, — отвечала Марья Ивановна, — никто как Он… и со вздохом уходила на дежурство к больной.

Марья Ивановна вообще не любила останавливаться долго на мрачных предметах; они имели для нее непродолжительную, постороннюю прелесть в книгах и рассказах; но в жизни это была какая-то эпикурейская натура, она любила пропускать свет во все мрачные уголки существования. Так, часто выходя от больной, она обращалась к Федосье Петровне:

— Федосья! Да принеси бруснички и моченых яблоков, — ведь эдак умрешь с тоски; что, в самом деле! еще ничего не случилось. Может, Бог и милостив: что сокрушаться прежде времени? Садись-ка, Генечка, покушай, полно! Улита едет, когда-то будет, а мы вот горлышко промочим: благо, она уснула.

Тут она начинала свои неистощимые рассказы и успевала заставить и других забыться и отдохнуть от печальных мыслей.

Тяжела, страшна была минута, когда тетушка потребовала духовника. Исповедовавшись и приобщившись Св. Таин, она благословила меня, слабым голосом просила не сокрушаться о ней и помнить, что "положен предел, его же не прейдеши". Потом, обратясь к окружавшим, сказала:

— Не оставьте ее, друзья мои, а я не жилица на этом свете… Простите, если я в чем виновата перед вами…

Ей отвечали общими рыданиями.

К вечеру в этот день она почувствовала себя хуже, а к половине ночи, будто электрический удар, пронеслась весть по всей усадьбе, что она скончалась…