"Маяк на Дельфиньем (сборник)" - читать интересную книгу автора (Осинский Владимир)

ЛАГГАРЫ

Поэт продал свою машину. Он больше не получал хорошей зарплаты, так как не писал деловых бумаг, а стихи его по-прежнему печатали редко и неохотно.

— Ерунда, — беспечно сказал он жене, — когда-нибудь купим новую. Вот увидишь, я скоро издам большой сборник или крупно выиграю в спортлото. Зато пока мы можем ни в чем себе не отказывать. Давай махнем куда-нибудь подальше? Скажем, на Дальний Восток, а то и за границу…

Они в самом деле уехали далеко-далеко и проездили целых два месяца. Но деньги быстро кончились. Они всегда кончаются быстрее, чем ожидаешь. Поэт, кривясь и дергая нервной шеей, писал кое-что для газет. Еще он писал большую поэму, о которой никому, кроме жены, не рассказывал. От одной мысли вновь поступить на какую-нибудь службу он болезненно морщился.

— Не хочу больше служить, не желаю, чтобы всякий дурак мог мне приказывать только потому, что он называется моим начальником! Разве я не прав? — воинственно спрашивал Поэт.

— Прав, прав, — успокаивала жена.

Большинство других людей думали иначе. Они рассудительно наставляли Поэта:

— У вас светлая голова, прекрасный слог… Говорят, вы талантливы… При слове «талантливы» такие люди с сомнением пожимали плечами. — Почему же вы не хотите работать?

— Я работаю, и достаточно много, если хотите знать, — сердился Поэт. — Я служить не хочу!

Тут разумные люди недоуменно переглядывались и оставляли его в покое. Дома он рассказывал обо всем этом с победоносно- насмешливым видом, довольно искусно передразнивая «этих практичных и благонамеренных людишек». Жена делала вид, что ей тоже весело, а про себя озабоченно думала, что Поэт сильно похудел, издергался и по ночам иногда вскрикивает. И если уж быть честным до конца, то у нее были все основания для беспокойства.

Дело было совсем не в необходимости отказываться от многих вещей, которые раньше они могли себе позволить. Намного хуже оказалось другое: этот человек — Поэт — внутренне надломился. Причин хватало. Очень многие бывшие его сослуживцы, первое время часто приходившие или по крайней мере звонившие по телефону, приходили и звонили все реже. Раньше остальных Поэта забыли те, кто прежде находился у него в подчинении. Кроме одной славной девушки, которой он давным-давно сделал доброе дело, хотя по существующим правилам делать его не полагалось. Только этого оказалось слишком мало… Оставались еще старые испытанные друзья времен далекой юности, но у всех — семьи и работа, отнимавшие много времени и сил. Да и полуторамиллионный город, раскинувшийся на десятки километров по обе стороны реки, с его метрополитеном, длинными расстояниями, выросшими за последние годы жилыми массивами и сотнями тысяч электронных монстров — телевизоров, которые прочнее самых крепких цепей удерживают по вечерам в квартирах-ячейках высотных домов, разъединяя людей вернее и беспощаднее, чем кровная вражда… Этот громадный город делал свое дело.

Отчужденность, думал Поэт, отчужденность… Она страшнее радиации, телесных недугов, экологического кризиса. В ней все зло, и мы перед нею бессильны, беспомощны, словно слепые, глупые котята… Он немного кривил душой. Дело в том, что Поэт привык к искренним или завистливо-почтительным проявлениям явного восхищения перед его остроумием, талантом, легким веселым характером, щедростью и естественным, как смех ребенка, великодушием, перед широтой души и удивляющим окружающих умением делиться с людьми всем, чем он был богат. Упрямо не признаваясь себе в том, что так называемые жизненные неурядицы — неизменный объект его злых насмешек — больно ударяли по самолюбию, Поэт чувствовал себя все более опустошенным и одиноким.

Он несправедливо обидел некоторых из ранее близких людей, намеренно отдалился от других, а рыжеволосого приятеля однажды попросту выгнал из дому вместе с его супругой — и поступил очень дурно, ибо они пришли к нему с самыми добрыми намерениями. Но только начали — предельно тактично и чрезвычайно чутко — наставлять Поэта на истинный путь, как тот встал и изысканно- вежливо подал красивой подруге приятеля ее дорогое пальто.

Главное же — поэма не хотела укладываться в слова, и, привыкший одухотворять предметы и явления, он думал о ней, как о живой, что поэма права: слова рождались скучные, стертые, невыразительные.

Псина по-прежнему жила на Стоянке. Она тосковала по Тому, Кто Понимает. Несколько раз приходила к знакомому подъезду в надежде встретить его и с восторгом и благодарностью ощутить волнующее прикосновение любимой — и любящей, в этом она не сомневалась, — руки. Однажды встреча состоялась. Громадная мудрая собака мгновенно превратилась в нелепого щенка, самозабвенно повизгивающего, прыгающего, скулящего радостно и жалобно. Человек был растроган. Он гладил собаку, тормошил ее, хватал за грозную, неудержимо смеющуюся пасть, теребил крепкие короткие уши.

— Псина ты моя, чертова моя проклятая псина, чтоб тебе провалиться, не забыла меня, дура лохматая, умница моя хорошая, дрянь ты грязная, замечательная моя… — Так он бормотал не слыша себя, и глаза у человека были влажными. Собачья же душа полнилась таким неистовым восторгом, что загляни в нее сейчас кто-нибудь — он бы испугался: вот-вот разорвется ликующее песье сердце.

Замолк человек, опомнился, поник.

— Ну, иди, иди, Псина, — сказал тихо. — Твое дело — ясное, честное, собачье. Не стоит тебе с этим соприкасаться.

И заставил себя войти в лифт и нажать кнопку пятого этажа.

Собака, которую звали Псина, долго стояла у подъезда под холодным осенним дождем. Это была вторая осень после той, когда они встретились. Поздняя уже осень, неудержимо плывущая вместе с нудным непрекращающимся дождем в угрюмую промозглую южную зиму.

Потом собака ушла, нехотя добрела до Стоянки, где блестели отлакированные дождем машины. Неунывающий Пудель кинулся было к ней, приглашая к суматошной забаве. Псина щелкнула устрашающей пастью и, не увернись он в последний момент, наверняка прокусила бы толстую шкуру.

…Лаггар явился где-то на исходе ночи. Не успев проснуться, собака вскочила, в ужасе и ярости зарычала, завыла, заскулила, залаяла… Изнутри в дверь сторожки ударилось что-то тяжелое.

— Чтоб тебе сдохнуть, проклятая! — послышался голос сторожа.

Псина замолчала. Мы, люди, сформулировали бы ее мысли так: «Интересно, как бы ты сам взвыл, если б слышал то, что слышу я…»

И настала для человека, который жил на пятом этаже серого дома-коробки, ночь безжалостного кризиса. Они словно сговорились — неудачи, большие и малые неприятности, подлинные несчастья, настоящие беды — и давящей тяжестью навалились на душу и мозг.

Поэту вспомнилась дочурка, много лет назад умершая на его руках от неизлечимой болезни. Он вновь увидел (давно этого не было!) недоумевающий, полный мольбы и страдания взгляд огромных от боли детских глаз. Они просили, они требовали помощи, они молили и не понимали, почему нельзя, невозможно помочь… Поэт скрипнул зубами, едва не раскрошив их, достал из шкафа бутылку коньяку и выпил первую рюмку, а следом — вторую… Полураздетый сидел на кровати, не замечая январской стужи, которой веяло от окна. Он страстно и терпеливо ждал одурманивающего действия алкоголя. Опьянение не приходило. Хуже того, теперь он думал об отце, умершем внезапно, среди ночи, в другом конце города, и как метался на пустынной улице в поисках случайной машины, как бежал по выщербленным широким ступенькам старого дома, ворвался в комнату — и поразился лицу покойного, строгому, с едва очерченной на губах понимающей усмешкой… Еще три рюмки подряд — все то же бессилие хмеля, та же обнаженная ясность мысли, вереница лиц тех, кого он знал и любил, больше или меньше — неважно, он любил их, а они ушли в небытие. Что ж, уйдет в свое время и он. Все живущие ныне уйдут. Так для чего все?.. Ясность, непереносимая, болезненная, ранящая ясность мысли! Обманчивая ясность, понимал Поэт. Наверное, я заболел. Нет, я устал. Как я устал!..

Он допил бутылку из горлышка, оделся, бесшумно открыл и тщательно запер за собой дверь, пошел вниз по лестнице.

Лаггары бесновались. Они яростно ломились в Стену, грызли ее острыми, загнутыми внутрь зубами — по сотне в каждом ряду. С зубов стекал шипящий яд. Холодно было на Стоянке, однако Псина дрожала не от холода. Фантомы вторгались в ее собачье сознание теперь уже не только в образе страшного ночного человека. Незримую Стену жадно царапали когтистые лапы рыжешерстного, от которого омерзительно пахло нездоровьем… Стена дрогнула, поддаваясь злобному натиску. Псина вскочила, напряженно вслушалась в ночь. Хрупкая морозная тишина над Землей… Медленно успокаиваясь, собака улеглась на свою подстилку у двери, свернулась клубком, прикрыла хвостом влажный холодный нос. Она услышала Зов. Вскочила, вся дрожа, замерла, застыла. Затем мягко спрыгнула на припорошенную снегом землю, нырнула в дыру под забором и уверенно понеслась через ночной пустырь длинными большими прыжками.

Поэт невидяще шел по обледенелому тротуару — без шапки, воротник пальто поднят, руки в карманах. Опьянение так и не пришло. Лишь мысли путались сильнее, и образы, лица, неведомыми путями вернувшиеся из прошлого, жалили беззащитный мозг, и озноб, которого он не ощущал, сотрясал тело мелкой непрерывной дрожью.

Не замечая, он сошел с тротуара и теперь пересекал безлюдную ночную улицу, широкий проспект.

Резанул по ушам гул мотора, человек обернулся, зажмурился от слепящих, чудовищно толстых стрел света, услышал визг тормозов, успел подумать с неуместной отчетливостью и спокойствием: «Откуда эта шальная машина?» отвернулся и приготовился умереть. Что-то сильно толкнуло в спину, бросило лицом на каменно-твердую грудь улицы. «Так быстро?» Тяжесть, сбившая с ног, не отпускала. Все еще скользя по гололеду, он неловко вывернул вверх лицо. Большая черная собака лежала на нем всем своим часто дышащим телом. Человек ощутил ее живое тепло и удивился: «Через пальто?..»

Он лежал в постели, часто трогал толстый бинт на лице и говорил, говорил, изредка замолкая, чтобы отпить глоток почти черного чая. Жена сидела в кресле напротив и молча слушала. В окно смотрело ясное утреннее солнце.

— Ты понимаешь, — говорил Поэт, — какое это чудо — собаки?! Она меня спасла, вот что… Она, моя Псина, не случайно оказалась там — и как раз вовремя. Знаю, ты скажешь, что я фантазер, что у меня температура… Женщина согласно кивнула, а он продолжал все более возбужденно: — Но откуда в нас такая уверенность? Что мы знаем о собаках, вообще о животных?! Может, они медиумы, телепаты? Откуда эта косная убежденность, что условные рефлексы — все?.. Что все на них кончается? А если вообще есть такие формы жизни мыслящей жизни! — о которых мы не подозреваем? — Его лицо пошло красными пятнами. Жена так же молча достала из-под мышки Поэта градусник, взглянула на него, показала мужу.

— Тридцать восемь и девять? — сказал он беспечно. — Ерунда! Ты ведь знаешь, я отлично переношу температуру…

Поэт поставил стакан на стул около кушетки. Рука была неверной, и чай расплескался.

— Ч-черт! — выругался он. — Обжегся. Ну, ерунда…

— У тебя все ерунда. Между тем ты явно болен. Давай вызову врача.

— К дьяволу врачей! Я здоров как никогда. Понимаешь, я выздоровел! — Он дышал тяжело и часто. — Я понял… Или, вернее, начинаю понимать…

— Пожалуйста, выпей это.

Послушно проглотив таблетку (было видно, что он бы и таракана сейчас проглотил, только б не мешали), Поэт горячечно продолжал:

— Мы, материалисты, говорим: бессмертие — это жизнь атомов нашего разложившегося тела, воплотившаяся в другие организмы — в зверей, птиц, растения… Ну да, ну конечно — это еще и наши дела… К примеру, поэма, которую я пишу… Которую я обязательно напишу!

— Конечно, напишешь, — сказала женщина уверенно, а во взгляде ее плескалась растущая тревога. — Но не лучше ли пока заснуть?

— Ни в коем случае! Ты должна понять. А почему только атомы, а не целые молекулы? Атомы — слишком слабое утешение. Если только они, значит, личность погибает бесследно. Но ведь это несправедливо, нелепо!.. Но ведь могут сохраниться целые молекулы? В том числе и клетки — носители наследственности… Как это? «Завтрашнее — пронижется обмолвкой позавчерашней…» — продекламировал он с неожиданной силой. — …При чем тут «обмолвка»? Я хочу сказать, хочу сказать… Мы умрем, ведь все мы живем только на временной Стоянке. Но то хорошее, доброе, умное, красивое, что в нас есть, останется. Оно будет жить в других людях… Или в животных таких, как моя Псина… — У него слипались веки, снотворное действовало быстро. — Вот… И никакой… мистики… Добро и Красота… Они — бессмертны!

Глаза его закрылись. Немного выждав, жена бесшумно поднялась. Однако Поэт детским движением схватил ее за халат. Он всегда стеснялся красивых и высоких слов, а потому, сделав последнее усилие в единоборстве со сном, хвастливо, дурашливо заявил:

— Ты знаешь, кто я? Я — лучший в мире опровергальщик всех… и всяческих… фан… фан-тазий…

И заснул как убитый, и проспал до позднего вечера, и проснулся совершенно здоровым. Поэт торопливо поужинал- пообедал-позавтракал, уселся за письменный стол, и его перо едва поспевало за мыслями и образами — живыми и яркими, как никогда прежде.

На Стоянке глубоким сном спала большая черная лохматая собака. В ту ночь лаггары не смели царапаться в Стену.