"Среднерусские истории" - читать интересную книгу автора (Андреев Алексей)

История десятая, казенная,

на самом деле началась много лет назад и не в городке, а в его дальней окрестности, где рядом с лесом, за сильно прореженным временем и стихиями забором, находился интернат для детей с задержками, как принято говорить, чтобы никого не обидеть, умственного развития. Там же она в прошлом году и закончилась.

Началась же она с того, что директором интерната назначили нашего земляка Дмитрия Афанасьевича Безрукова. Приехал новоиспеченный директор туда с семьей, огляделся и сразу понял, что крупно влип. Кругом глушь, ближайшее село в трех километрах, школа там только восьмилетняя, а дочери его как раз надо было идти в девятый, интернат запущен до безобразия и укомплектован кадрами лишь на треть, да и эту треть по-хорошему давно пора было разогнать, предыдущий директор, спроваженный на пенсию, похоже, только пил, воровал и использовал слабоумных воспитанников постарше в приусадебном хозяйстве, продукция которого шла куда угодно, но не на их стол, остальной персонал тоже тащил все подряд, поэтому дети посохраннее бродили оборванными и вечно голодными, а остальные просто гнили в своих кроватях, источая непередаваемую вонь.

Безруков и так был человеком не самым энергичным, предпочитая плыть по течению и делать, что укажут, а здесь у него совсем руки опустились. Да и опыта работы с такими детьми у него не было – трудился он до сей поры в самой обычной школе, куда пришел сразу после пединститута. Конечно, и там всякие дети попадались, но не в таком количестве и далеко не в таком состоянии. А тут еще жена его и дочь через две недели не выдержали и сбежали обратно в городок, к нормальной школе и хоть какой цивилизации, обещая, разумеется, по возможности главу семейства навещать. Оставшись один, Безруков даже не стал трепыхаться – плюнул на все и отдался любимому делу – рыбалке. Благо речушка была рядом и два озера неподалеку. Жил он в отдельном флигеле, в основном корпусе появлялся постольку-поскольку, на дефективных детей старался не смотреть, потому что сочувствие к ним испытывал довольно умозрительное, которое при близком знакомстве быстро испарилось, уступив место брезгливости и какому-то смутному страху, словно в глубине души он боялся сам от них заразиться и перезаразить всю семью, особенно дочь. Немногие подчиненные, встретив нового начальника настороженно и не без опасений, вскоре стали смотреть на него, как на пустое место, и продолжали делать, что привыкли.

Иногда в интернат наведывались проверяющие, приходили в ужас, стращали, вкатывали Безрукову очередной выговор, грозились уволить с волчьим билетом, в гневе уезжали, но дураков разгребать все эти авгиевы конюшни, похоже, нигде найти не могли, и все оставалось по-прежнему.

А через пару лет случилось то, после чего Безруков и вовсе впал в полную душевную прострацию, потеряв интерес ко всему.

На многих его подопечных природа за что-то жестоко отыгралась по полной, обделив их не только умом, но и телом. А вот дебилку Анжелику, видимо, в последний момент все же решила пожалеть и наградила такими статями, что в свои пятнадцать она выглядела на все спелые двадцать. Да еще какие спелые! Даже убогое интернатское рубище не могло скрыть ни сливочной, чуть лоснящейся кожи с легким золотистым пушком, ни сочной, налитой груди с крупными шоколадными сосками, ни в самую меру полных ног, переходящих в упругие ягодицы и чуть волнующийся от томительной внутренней дрожи живот, ни покатых, округлых плеч, ни хорошей античной лепки рук и шеи. Как такое смогло созреть и вырасти на скудных казенных харчах – отдельно непостижимо. Единственное, что эту красоту портило, – тяжелое, грубое, одутловатое лицо с оттопыренными ушами, приплюснутым носом, вечно раскрытым губастым и слюнявым ртом и маленькими пустыми глазками. Но как раз лицо-то на этом обильном телесном фоне все представители иного пола замечали в самую последнюю очередь. Если вообще замечали…

Говорить Анжелика не умела, могла только издавать нечленораздельные звуки и мычать. Зато мычала так, что у случавшихся рядом здоровых мужиков перехватывало дух и начинало сосать где-то глубоко внутри, а обитавший при кухне беспородный пес Гоша тут же подбегал и с остекленевшим взором пытался оседлать ее ногу.

Плюс ко всему она и нижнее белье в любое время года носить отказывалась, сдирая его с себя даже в нелегкие для женского организма дни. Во-первых, то еще было бельишко, детских размеров, на ее фактуру никак не рассчитанное, резало в самых нежных местах и натирало, во-вторых, мешало быстро и незадумчиво справить естественную нужду, а главное, затрудняло доступ к тому, что она любила, задрав спереди подол, рассматривать, почесывать и поглаживать. Интернатские воспитанники, целиком погруженные в свои тяжелые хвори, относились к этому ее занятию вполне равнодушно, если и присоединялись к разглядыванию, то исключительно за компанию, без всяких иных намерений, а вот многие сельские парни и мужики такую простоту чрезвычайно ценили и при встрече с Анжеликой охотно ею пользовались. Тем более что Анжелика никогда и не возражала. Только громче что-то мычала и дольше потом разглядывала получившийся там беспорядок.

Воспользовался однажды и Безруков. И не где-нибудь, а прямо в своем кабинете. Как уж так получилось – он потом сам толком вспомнить не мог. Зачем-то туда Анжелика забрела, чего-то стала, мыча, ему там показывать, причем платье задрала со всех сторон, а потом еще повернулась спиной и нагнулась, и все это на Безрукова, которого патриархально-стыдливая жена подпускала к себе только в кромешной темноте, да и этого давненько не случалось, произвело такое оглушающее впечатление, что опомнился он, лишь в самый разгар подняв на какой-то очень посторонний звук глаза и – надо же было так совпасть! – упомянутую супругу в дверях кабинета внезапно увидев. Приехавшую без предупреждения его навестить и теперь застывшую на пороге с выпученными глазами вместе с дочерью. У последней, кстати, вообще никакого личного опыта в этой области, кроме нескольких неумелых поцелуев, до сей поры не было. А тут сразу такая вакханалия. Во всех подробностях и при самом бурном участии родного отца…

Больше со своей семьей Безруков не встречался. Во всех контактах ему было наотрез отказано, развели его по требованию жены заочно, и лишь спустя время он узнал, что жена и дочь вскоре после развода городок наш покинули, а в каком направлении – неизвестно. Родственники жены, чьи адреса он смог найти, на письма не отвечали – хранили гордое молчание.

Вот тут-то Безруков окончательно и сдал. Погрузился в такое душевное оцепенение, что стал сильно смахивать на своих подопечных. Не из тех пока, что только лежат, уставившись в одну точку, похожие на растения, или сидят и монотонно раскачиваются и бьются, похожие на кем-то запущенные маятники, не из тех, что бесцельно ползают и, наткнувшись на препятствие, никак не могут свернуть, не из тех, что хватают все подряд и суют в рот, не из тех, что однообразно кричат, не из тех, что стоят-стоят, бубнят-бубнят, а потом упадают в припадке, а из тех, что бродят с отсутствующим видом и что-то тихо бормочут себе под нос.

Прошло еще время, страна увлеченно распродавала саму себя, толкая за кордон все подряд, дошла очередь и до больных детей. Сытые и чадолюбивые иностранцы оказались на них столь падки, что готовы были платить немалые деньги, чтобы их усыновить или удочерить. Тут же возникли соответствующие агентства, появились многочисленные посредники, стали выстраиваться хитроумные цепочки, позволявшие на почти законных основаниях менять никому не нужную обузу на нужную всем валюту. В одну из таких цепочек включили и Безрукова.

И сразу его заведение оказалось у профильных чиновников на хорошем счету. И расположено на отшибе, вдали от любопытных глаз, и утвердившийся там бардак давал возможность легко оформить что угодно, а главное, визит туда действовал на потенциальных усыновителей беспроигрышно. Шокированные увиденным, они становились такими покладистыми, что готовы были согласиться на любые условия. И странноватый вид директора тому лишь способствовал, добавляя к и без того жутковатой картине дополнительную краску.

В интернат вновь зачастили гости, только уже не с проверками, а на предмет отбора и оценки, ряды воспитанников стали потихоньку редеть, так как организованный отток был куда больше естественного притока, а доходы Безрукова принялись расти несопоставимо со скудным окладом.

Перепадали ему, в общем-то, крохи, основные деньги оседали где-то выше, в руководящих органах опеки и надзора, но ведь и усилия от него никакие не требовались. Только встречать, показывать все, как есть, затем подписывать, где укажут, и готовить детей к отправке на новые родины.

Разумеется, он и этим поначалу занимался спустя рукава, просто следуя указаниям вышестоящего начальства, а деньги равнодушно складывал в обувную коробку, лежавшую во флигеле под столом, но потом его поведение изменилось.

Однажды ему вдруг пришло в голову, что повзрослевшая дочь, сейчас наверняка уже оканчивающая какой-нибудь хороший медицинский или педагогический вуз и – не исключено – вышедшая замуж, а то и родившая, рано или поздно обязательно захочет к нему приехать. Хотя бы из любопытства, формально навестить. А если она увидит построенный для нее большой и удобный дом, то, кто знает, может, у нее появится желание и остаться. Или приезжать почаще. Учитывая ситуацию в стране, такая глушь – не самый ведь худший вариант. Тихо, спокойно, с трудоустройством проблем никаких – в интернате вон сколько ставок свободных…

Мысль эта настолько ему понравилась, что буквально воскресила. Вернула к жизни. И Безруков начал строить дом. Даже целую усадьбу. Договорился в инстанциях насчет земли, выгородил себе два гектара неподалеку от интерната, завез стройматериалы, нанял несколько рукастых и еще не спившихся мужиков из соседних сел, объяснил им, чего хочет, – и дело пошло.

Через год обувная коробка опустела, а за высоким забором на бывшем колхозном поле стоял большой кирпичный особняк в два этажа с мансардой, рядом с ним баня, гараж, всякие подсобные сооружения, а на другом краю поля – чтобы глаза не мозолить и одновременно быть под рукой – небольшой домик для самого Безрукова.

Еще с год ушло на отделку и меблировку – не потому, что это оказалось более сложным делом, чем строительство, просто приходилось заниматься этим поэтапно, по мере поступления новых выплат, которых теперь Безруков ждал с большим нетерпением. Он даже попытался было заикнуться об увеличении своей доли, но тут же получил от вышестоящих подельников окорот.

Когда все было готово, Безруков запер большой дом и переселился из казенного флигеля в маленький, где первым делом повесил на стену вырезанную из какого-то случайного журнала фотографию мальчика лет пяти. Почему-то он был уверен, что именно так должен сейчас выглядеть его внук. Большие синие глаза, русые кудряшки, пухлые щеки, улыбчивый рот – да, несомненно, так! Может, это он и был сфотографирован для рекламы печенья?

Обувная коробка потихоньку стала вновь наполняться хрусткими зелеными купюрами – только уже не на строительство и не на обустройство, а для передачи дочери на жизнь.

Однако времена продолжали меняться, эпоха беспорядочного и азартного бандитизма сменилась насупленной эпохой питерского самодержавия, от которой, конечно, уже не веяло никаким имперским величием, а несло лишь мелкой мышиной возней вокруг чинов и гешефтов. И вот тут произошло что-то непонятное. Страна, которой по-прежнему до подавляющего большинства собственного населения не было никакого дела, внезапно горячо заинтересовалась участью своих маленьких немощных граждан. Не всех, правда, а лишь тех, кто ее либо уже с посторонней помощью покинул, либо имел шанс в ближайшее время это сделать. То ли сказался извечный наш принцип «сам не ам и другим не дам», то ли наверху решили, что пришла пора продемонстрировать хоть какую заботу о людях, и такой способ был признан наименее затратным, так как никаких вложений, кроме праведного пафоса, не требовал, то ли кому-то стало неприятно, что деньги, получаемые за усыновление, бесконтрольно текут мимо, то ли кто-то счел, что масштабы этой деятельности стали для страны уж совсем компрометирующими, то ли элементарная зависть проснулась: как это так, мы, значит, здоровые, здесь должны мучаться, а эти убогие будут там на всем готовом благоденствовать, то ли кто-то пропиариться захотел и выступить в роли борца за народ (хотя роль эта уже выходила из политической моды, так как ясно было, что единственным, кому теперь позволялось за народ бороться, – это главному начальнику и немногим уполномоченным им людям, которым сверху было виднее, какой именно народ и в каком количестве державе нужен), то ли все это вместе подействовало плюс еще что-то, но шум по поводу «торговли российскими детьми» поднялся изрядный. Посредники, быстро смекнув, чем дело пахнет, вновь подались в теплые края – охватывать своими заботами африканских и азиатских детей, пусть и с меньшей выгодой, но зато и без риска, их недавние компаньоны из числа служивых людей сориентировались еще быстрее и присоединились к хору осуждающих, стараясь пробраться в первые ряды, и в итоге бизнес, от которого ненавязчиво кормился Безруков, как-то вдруг взял да исчез. Будто его и не было.

А когда поднятый шум утих, об интернате и вовсе предпочли забыть. Снабжали по минимуму, никаких комиссий больше не присылали. Изредка только появлялись со скучными, если не сказать – обиженными, лицами пожарные, чтобы наложить штраф, оставить грозное предписание с перечнем обнаруженных недостатков и поскорее отбыть к более благодарным во всех смыслах объектам. Безруков покорно уплачивал штраф, отправлял предписание дальше по инстанции, и на этом все заканчивалось. Даже если бы интернат напрямую, без посредников, распродал своих воспитанников зарубежным усыновителям и весь доход пустил на устранение недостатков, этих денег все равно бы вряд ли хватило на новую пожарную сигнализацию взамен неработающей старой, на противопожарные двери и раздвижные решетки, на ремонт ветхой проводки и строительство новой котельной и на т.д, и на т.п., далее по внушительному списку. В бюджете же интерната таких фантастических сумм и подавно не было…

А потом жизнь Безрукова опять круто поменялась. Когда в его кабинете появился один человек. С внешностью настолько затертой, что стоило только отвести взгляд – и уже трудно было вспомнить, как он выглядит. Даже голос был его какой-то бесцветный, лишенный всяких интонаций, и от этого жутковатый. Словно не человек говорил, а механизм, которому все равно, что он произносит. А значит – и что сделает.

Войдя без стука, он издали показал какие-то «корочки» с непонятной, но внушительной золотой аббревиатурой, сел напротив Безрукова и тихо заговорил.

И Безрукову сразу стало не по себе. А затем и страшно. Так страшно, как никогда еще не было. Потому что посетитель знал о нем все. Даже то, чего Дмитрий Афанасьевич сам о себе еще не ведал. Или только догадывался. Или хотел попрочнее забыть. Например, он знал об Анжелике. И о том, что когда-то здесь, в кабинете, произошло. Причем в таких подробностях, словно находился в тот момент рядом. Известно ему было, и в какой психбольнице сейчас обитает Анжелика. И с какой легкостью при очной ставке может указать на Безрукова, как на своего растлителя. Собственно, уже указала, пока на фотографию, жестами продемонстрировав в присутствии двух свидетелей, чего он с нею делал. О чем и был составлен протокол. Ознакомиться не желаете? Протоколов допроса других свидетелей, его жены и дочери, пока нет, но за этим ведь дело не станет…

Еще он знал все о недавнем преступном бизнесе Безрукова, в результате которого страна лишилась многих своих подрастающих граждан. А двое из них от жестокого обращения в приемных семьях погибли. О чем имеются соответствующие справки. Таким образом, помимо растления малолетних, ему еще будет вменено соучастие в двух убийствах. Это в лучшем случае, а в худшем – не соучастие, а организация, потому что все остальные члены преступной группировки, торговавшей детьми, уже признали в нем организатора. Ну а что с осужденными по данным статьям происходит в местах заключения, где им предстоит провести весь остаток жизни, говорить, наверное, не надо. Хотя можно и сказать…

Знал он и о том, для кого Безруков построил усадьбу. Которая, разумеется, будет конфискована и им не достанется. Ни дочери, ни двум, да, да, уже двум внукам. Старшего, кстати, зовут Матвеем, и он действительно похож на то фото, что висит в маленьком доме на стене. Да и не захочет дочь рассказывать детям о таком близком родственнике. Хотя процесс обещает быть громким, и все равно все знакомые узнают и станут показывать пальцем. Так что с насиженного места она, конечно, уедет. Но не к нему. И скорее всего без мужа, как раз начавшего хорошо продвигаться на государственной службе…

Похоже было, что посетитель еще и умеет читать мысли, во всяком случае, когда Безруков уже был полностью раздавлен и готов написать и подписать что угодно, лишь бы этот человек замолчал и поскорее ушел, он с нажимом сказал, что самоубийство тут тоже ничего не решит. Просто дело его, минуя суд, сразу попадет в прессу. И последствия будут ровно те же – конфискация и позор для семьи. Пусть и бывшей…

И лишь потом, после долгой паузы, во время которой равнодушно наблюдал за директором, как за попавшим в ловушку мелким насекомым, он как бы нехотя добавил, что всего этого, в принципе, может и не быть. И, отвечая на вопросительный то ли всхлип, то ли вздох Безрукова, стал неторопливо, с повторами, объяснять, чего от него взамен требуется. Тот суетливо кивал, не вникая, и все пытался унять в теле противную мелкую дрожь…


Через несколько дней в интернате появилась новый главврач Лариса Эдуардовна – худощавая блондинка среднего роста лет тридцати с небольшим – так, ничего особенного, если не считать тяжелого, какого-то рыбьего взгляда и привычки быстро облизывать губы, что делало ее похожей на голодную змею. Так ее поначалу и стали звать: Змеей.

Поселилась она во флигеле, который раньше, до строительства собственного жилья, занимал Безруков, и, по правде сказать, жизнь в интернате с ее приездом сразу улучшилась. Не только по медицинской части – тут ее больше занимала гигиена воспитанников, – а вообще. Во-первых, из городка вдруг прислали бригаду рабочих, которые утеплили окна, вставили стекла, где их недоставало, привели в относительный порядок санузлы и отопление, в последние годы греющее не столько помещения, сколько улицу, и изолировали на втором этаже левое крыло, сделав там косметический ремонт. Разумеется, это могло быть простым совпадением, но руководила их работой почему-то она. Во-вторых, на втором этаже был заново оборудован медкабинет, который из обычного помещения с несколькими пустыми шкафами, раковиной и кушеткой превратился почти в операционную – чистую, стерильную, со специальным столом, освещением и большим набором самых разных медицинских инструментов. Попасть туда можно было теперь как из общего коридора, так и из изолированного крыла, для чего был специально прорублен еще один вход. В-третьих, изменилось к лучшему и снабжение. Лекарствами, одеждой, постельным бельем и, что самое удивительное, продуктами. Последнему больше всех обрадовалась повариха Зинаида. Но радость ее была недолгой.

Вообще-то в интернате работали три поварихи. Однако две остальные во всем подчинялись Зинаиде. И всецело от нее зависели. Все трое были из ближнего села, где у Зинаиды, многие годы приближенной к считай дармовым продуктам, был большой авторитет. Она этих двух сюда в разное время и пристраивала. В обмен на вечные благодарность и послушание. Она же, если что, могла их и запросто отсюда убрать, просто выразив такое желание Безрукову.

Привыкнув единолично распоряжаться доставляемым провиантом – что себе, что в котел, что товаркам, что некоторым другим работникам интерната, если хорошо попросят и заинтересуют ответной услугой, – да еще и слегка ошалев от завезенного с утра ассортимента, она к внезапному появлению новой врачихи на кухне отнеслась, в общем, по-доброму, снисходительно спросив: «Ну че надо-то?» И была сильно уязвлена ее дальнейшим поведением.

Врачиха молча обошла помещение, заглянула в чаны, кастрюли, потрогала пальцем сальную посуду, брезгливо вытерла его платком, подняла брови на немытые черные сковородки, сказала: «М-да» – и загородила дорогу высокому парню, который как раз наладился к выходу с двумя большими сумками.

– А это кто? – спросила.

Зинаида уже поняла, что врачиха – та еще стервочка и пришла сюда не за дружбой, а наводить свои порядки. А значит, надо ее обламывать сразу.

– Ну дружок мой, а че? – лениво процедила она и с усмешкой добавила: – Нравится?

Дружка звали Ильей, и был он лет на пятнадцать помладше Зинаиды. А по виду – так и на все двадцать: толстая и обрюзгшая Зинаида выглядела не самым лучшим образом. Особенно рядом с ним. Был он все из того же ближнего села, рос на ее глазах на соседней улице, а когда вернулся из армии и, наверстывая упущенное, стал гулять со всеми подряд, Зинаида пригляделась и решила, что такого жеребца лучше сразу заполучить в свое стойло, чем дожидаться, когда он походя и к ней забежит. Незадолго до этого она выгнала из дома второго мужа – спившегося и ни на что не годного – и уже томилась без мужика. Отвадить конкуренток ей не составило труда – при ее-то добычливом авторитете, – да и Илью долго уговаривать не пришлось, потому как с работой в их селе обстояло совсем туго, отправляться куда-то на заработки было лениво и опасливо, к тому же и специальности он никакой не имел, так что мог рассчитывать лишь на самый неквалифицированный, тяжелый и низкооплачиваемый труд: а оно ему надо – за копейки корячиться? – а тут, пожалуйста, живи на всем готовом, без всяких забот, только не перечь и ублажай. Ну какой дурак откажется? А Илья именно что умом не отличался – был типичным «пограничником». Не в том узко-патриотическом смысле, что охранял когда-то от врагов рубежи нашей необъятной Родины и с тех пор считает своим святым долгом всякий год 28 мая надеть зеленую фуражку, напиться и чего-нибудь на этой самой Родине вдрызг расколошматить, а в том широком, увы, и распространенном смысле, что находился в умственном отношении на довольно зыбкой грани, когда человек вроде бы по основным признакам еще и не идиот, но уже сильно на такового смахивает. Желание уютно и как-нибудь хитренько так, без напряга, устроиться было в нем столь велико, что предложение Зинаиды сразу легло ему на сердце. И жили они вместе уже без малого четыре года…

– В сумках чего? – спросила врачиха.

– В каких сумках? В этих? – уже откровенно издевалась Зинаида. – А ниче… помои… Скотину кормить.

– Открывай!

– Вот еще!..

– Открывай, открывай.

– Не, а че она тут раскомандовалась?! Иди таблетками своими и клизмами командуй! – Зинаида победно глянула на товарок. – Во, б…ь, приперлася царица полей!

Те с готовностью захихикали.

– А ты че столбом встал? – поворотилась она к дружку. – Иди домой!

Илья, почуяв что-то нутром, – уж больно спокойно держалась эта городская фифа, и взгляд у нее был, как у сержанта Воробьяненко, немало поиздевавшегося над ним в первый год армейской службы, – решил буром не переть и обойти препятствие, но врачиха сдвинулась и дорогу ему вновь загородила.

– Сумки оставь.

– Че оставь, че оставь?! – Зинаида всколыхнулась и немалым своим животом стала надвигаться сбоку на врачиху. – Я те ща оставлю! Иди отсюда, пока не зашибла!

Та будто только этого и дожидалась. Легко шагнула в ее сторону, сделала несколько быстрых движений, на которые тело поварихи откликнулось такими звуками, с которыми обычно в болото падает с размаха чего-то тяжелое, и вернулась на прежнее место. Зинаида выкатила глаза и, судорожно хватая ртом воздух, осела на пол.

Произошло это так стремительно, что никто толком ничего не разобрал. Вроде только что хозяйка пищеблока неодолимой баржой шла на таран – и вот уже бесформенным кулем валяется на полу и даже слова не может молвить. Лишь руками-ногами изумленно поводит, словно разыскивает саму себя.

Товарки было дернулись ей на помощь, но, споткнувшись о взгляд врачихи, обратно прилипли к стене.

До Ильи все доходило не сразу, а тут он совсем растерялся. Таращился то на поверженную благодетельницу, то на фифу, бормотал что-то бессвязное, как ему казалось – угрожающее, и, сам того не замечая, потихоньку пятился. Однако сумки не бросал.

– Чего говоришь? – спросила врачиха. – Не поняла.

– Ты это, ё… Чего?.. Ты ваще!.. Борзая?.. Те дать?.. Я дам!.. Потом не надо…

– Дашь? Давай, – медленно приближалась к нему врачиха. – Ну?

Илья поставил сумки, сжав кулаки, распрямился, и… последующие несколько минут показались ему целой вечностью.

Нет, врачиха его не била. То, что она сделала, было куда хуже и страшней. Одной рукой она ухватила его за пах и так многообещающе все там стиснула, что Илья зажмурился и буквально закаменел, боясь пошевелиться. И тут же в его правый глаз, прикрытый дрожащим веком, уперся длинный и острый ноготь. Уперся так твердо и безжалостно, что Илья понял: стоит ему дернуться – и глаза не будет.

– Ну? – еле разобрал он сквозь собственный ужас. – Чего дашь – то или это?

И, не дожидаясь его ответа, рука внизу стала то сжиматься, то немного ослаблять хватку, но лишь затем, чтобы потом вновь как следует сжаться. Сначала медленно, с паузами, давая ему все прочувствовать, затем все быстрее, быстрее, пока не сжалась в последний раз так, что Илья от боли весь вытянулся, в ушах у него зазвенело, а перед зажмуренными глазами будто что-то взорвалось…

Застонали они одновременно. Но совсем по-разному. Она – коротко и хрипло, он – мучительно и протяжно.

Рука, наконец, оставила в покое его плоть, на прощание слегка потрепав, ноготь убрался от глаза, и Илья услышал:

– Вечером, в одиннадцать, придешь ко мне. Не придешь – найду.

И, хотя все еще в нем дрожало от пережитых боли, страха и унижения, он сразу понял: не прийти не сможет. Это было бы еще страшнее.

Когда он смог разлепить глаза, врачиха уже стояла над Зинаидой. Та постепенно приходила в себя: перестала хватать ртом воздух и елозить конечностями. Даже звуки начала издавать – пока в виде икоты. Врачиха брезгливо, носком туфли, завернула ей полу халата, задравшуюся при падении до самых трусов, надавила пару раз каблуком на растекшуюся по кафелю ляжку и холодно посмотрела на остальных поварих.

– Этой свинины чтоб здесь больше не было – она уволена! И если еще кто-нибудь захочет украсть продукты… – Она не стала договаривать, поварихи и так все поняли. И мелко закивали…

Через час об этом инциденте уже знали все работники интерната, а к вечеру история долетела и до села, обрастая по пути новыми подробностями: что Илью врачиха чуть было не оскопила кухонным ножом; Зинаиде хотела выдавить глаз, отрезать уши и нос, а остальных поварих грозилась сварить в котле вместо недостающих продуктов.

После этого Змеей ее звать перестали, дали другую кличку – Гестаповка. И что-то в ней действительно такое было… навеянное советским кинематографом.

Разом лишившись и работы, и дружка, который формально вроде как перебрался обратно в родительский дом, к матери, а на самом деле все время ошивался рядом с врачихой, став при ней кем-то вроде мелкого порученца, клокочущая яростью Зинаида настрочила участковому заявление, и тот вскоре в интернате появился. Уверенно вошел в медицинский кабинет, однако пробыл там недолго. Вышел красный и, похоже, чем-то испуганный, аккуратно прикрыл за собой дверь, тут же порвал в мелкие клочки заявление и, вытирая со лба и загривка холодную испарину, поспешил обратно в село. Зашел к Зинаиде и очень убедительно ей объяснил, что если она не заткнется, то ей самой такой срок припаяют – мало не покажется! И лучшее, что она может сделать, – это исчезнуть поскорее отсюда и все забыть.

Зинаида немного поутихла. Но не настолько, чтобы уехать, оставив хороший дом и обширное хозяйство. Которое, между прочим, обустраивалось много лет и позволяло неплохо жить и без интерната. И что – теперь все бросить из-за какой-то мелкой сучки? Дудки!

Крыть врачиху на каждом углу она перестала, зато начала по-соседски захаживать к своим бывшим подчиненным, как бы между прочим выпытывая, чего в интернате происходит. Те встреч с нею старались избегать, а когда не получалось – начинали что-то мямлить и переводить разговор на всякие другие темы. Смогла ли она из их мямленья выудить что-либо для себя полезное или нет – вопрос так и остался открытым, потому что поздним летним вечером ей вдруг зачем-то понадобилось затопить в доме печь и улечься при закрытых окнах спать, задвинув в дымоходе заслонку…

Обнаружили ее через два дня, когда ор некормленой и недоеной скотины стал уж совсем невыносим. Вызванный участковый даже подходить к ней близко не стал – кинул взгляд от порога комнаты, с досадой махнул рукой и сказал, что и так все ясно. После чего велел отнести ее в погреб, опечатал дом и посоветовал, не мешкая, завтра же похоронить. Все бумаги он сам оформит. Какое-то время после похорон в селе еще недоумевали, как это она, всю жизнь прожившая с печью, смогла так обмишулиться, но после того как у соседки Зинаиды, вроде как видевшей в тот вечер на задах ее двора промелькнувшую мужскую фигуру, очертаниями похожую на Илью, внезапно сгорели баня и сарай, все разговоры на эту тему быстро заглохли. А вскоре, как-то разом почувствовав, что любопытство здесь ни к чему хорошему не приведет, в селе перестали интересоваться и тем, что происходит в интернате.

А происходило там следующее: все дети были поделены на две неравные группы, и если для одной из них, куда попало большинство воспитанников, жизнь практически не изменилась, разве что кормежка сытнее стала и не такие кругом вонь и грязь, то для другой, более симпатичной на мордашки и способной хоть как-то себя обслужить, были созданы условия куда лучше. Этих детей перевели в отремонтированное крыло, кормили отдельно, пристально, даже навязчиво следили за их физическим здоровьем и гигиеной и смешиваться с остальными даже на прогулках не позволяли.

Занимались ими сама врачиха и ее помощница Валентина, приехавшая незадолго до окончания ремонта. Коренастая, лет пятидесяти, с почти квадратной фигурой, густыми бровями на брежневский лад, мощными бицепсами – при мимолетном взгляде она была больше похожа на обабившегося мужчину, чем на женщину. Да и при более пристальном сомнения оставались – уж очень она была неженственной, если не сказать: антиженственной. И ходила размашисто, почти строевым шагом, и косметикой не пользовалась, и в одежде предпочитала унисекс, и выражение лица имела хронически угрюмое.

Когда же отобранные дети немного округлились и обрели румянец, в интернате вновь появился тот самый бесцветный. Уже не один – с сопровождением. Приехал вечером, перед первыми майскими выходными, кивнул встречавшим его по стойке «смирно» врачихе и Валентине, холодно посмотрел на застывшего позади них Илью, заглянул к Безрукову, что-то коротко ему сказал и поднялся в левое крыло, где долго и придирчиво осматривал детей под лаконичные комментарии Гестаповки. Затем указал на нескольких. Их переодели в новое и хныкающих, словно что-то предчувствовавших, отвели в микроавтобус с наглухо зашторенными окнами. Туда же села и врачиха. Илья хотел привычно последовать за ней, но наткнулся на такой ледяной взгляд, что слова «ты не едешь» были уже лишними. Сам бесцветный погрузился в большой черный джип, в котором, кроме водителя, за тонированными стеклами скорее угадывались, чем действительно были видны еще два массивных силуэта, и обе машины с аккуратно заляпанными номерами почти одновременно сорвались с места…

В понедельник детей вернули. Проделано это было так, что толком их никто не видел. Видели только микроавтобус, который подъехал вплотную к черному ходу, слышали врачиху, подгонявшую воспитанников, видели ее спину, перегородившую узкую щель между машиной и стеной дома, да промелькнул еще водитель с ребенком на руках. Кем именно – никто не разглядел. Ни джипа, ни бесцветного на этот раз не было. Для всех вернувшихся Гестаповка установила строгий карантин, позволив заходить к ним только Илье, Валентине и глухонемой уборщице Аделаиде, и лишь спустя несколько дней выпустила на прогулку. Дети гуляли вяло, как маленькие старички, оживлялись только, когда мимо проходил кто-то из взрослых, но оживление было каким-то нехорошим – испуганным. Раньше за ними такого не водилось.

Вскоре бесцветный начал появляться почти каждую неделю. К Безрукову он уже не заходил – сразу шел в левое крыло. Детей он всякий раз отбирал сам, руководствуясь одному ему известными соображениями, но неизменным было одно – мальчиков среди отобранных всегда было больше. Порой случалось так, что девочек в отъезжающей группе не было вообще. Возвращали детей обычно дня через два-три, однако некоторые могли отсутствовать и дольше.

Куда их увозят, зачем – никто из персонала, естественно, не знал, в байку про экскурсии, пущенную было Ильей, не поверили сразу, но рано или поздно все начинали думать про одно и то же. Хотя друг с другом на эту тему не говорили. Как-то вдруг всем стало ясно, что обсуждать это не надо. Не стоит – и все. Даже врачиху перестали называть меж собой Гестаповкой, говорили просто: она. А помощницу ее: это. Да и Илью по имени больше никто не звал, только: этот. Вообще в интернате стали мало разговаривать – лишь по рабочей необходимости произносили короткие фразы и сразу замолкали, едва в поле зрения появлялись она, это или этот. Которые, кстати, умели неожиданно рядом возникнуть и впериться таким холодным снулым взглядом, от которого сразу становилось не по себе. Лучше всего это удавалось врачихе с помощницей, но и у Ильи со временем стало неплохо получаться.

А Безруков запил. При том, что раньше это занятие его совсем не увлекало, напротив, вызывало отвращение – слишком уж часто он наблюдал его в детстве, имея запойного отца, готового за стакан подложить свою забитую, безропотную жену под любого, – теперь он каждое утро мрачно и старательно, словно проделывая неприятную, но позарез необходимую работу, наливался горькой, в течение дня добавлял – один или в компании истопника и дворника Семеныча, которого совсем недавно именно за это сильно не уважал и однажды, когда тот спьяну чуть не спалил котельную, хотел уволить, – вечером принимал еще и только после этого мог заснуть. По старой привычке он иногда выбирался на рыбалку, но прежнего удовольствия от этого не получал и мог часами смотреть на неподвижный поплавок, не удосуживаясь проверить: есть на крючке наживка или давно уже рыбами объедена? Усадьбой построенной он тоже не занимался – все зарастало, приходило в запустение, в гараже вдоль стен стала пробиваться трава, в бане завелся древоточец, а в особняке обосновались пауки и мыши и даже появилось осиное гнездо. Да и его небольшой домик вид внутри имел не столько жилой, сколько временного, случайного пристанища, свалки ненужных вещей, грязной посуды и просто какой-то грязи. Фотографию мальчика он со стены снял и куда-то спрятал и скоро сам забыл – куда.

От интернатских дел он отстранился полностью, только подписывал какие-то необходимые бумажки, не вникая, – и все. А так всем распоряжалась врачиха. А когда ее не было – начинал командовать Илья. Если в ее присутствии он был тише воды, ниже травы, вид имел подзабитый, а по утрам часто и истерзанно-жалкий, то без нее сразу становился важным, весь надувался, степенно вышагивал туда-сюда, покрикивал, раздавал всем указания, которые сам же вскоре забывал, мог и пустить в ход кулаки. Пару раз он бил и Безрукова – без всякого повода, просто так, походя, от приятности ощущения собственной власти. Безруков сносил это молча, не возмущался и не сопротивлялся, напротив, даже казалось, что он испытывает какое-то противоестественное удовлетворение. Не трогал Илья лишь Семеныча. Однажды ткнул его в спину кулаком, чтобы пошустрее двигался, и Семеныч так шустро к нему повернулся, перехватив поудобнее грабли, что Илье пришлось быстро-быстро пятиться, чтобы этими граблями не получить.

Семеныч, пожалуй, был единственный, кто не боялся врачихи. Он ее просто не замечал. Как не замечал и многого из того, что за последнее время произошло в интернате. В молодости он отсидел за пьяную драку, в которой на самом деле не принимал никакого участия – просто оказался неподалеку, вот его и прихватили, – сначала за компанию, а потом, по мере того, как родственники остальных фигурантов стали снабжать следствие все новыми и новыми убедительными «аргументами», – быстро вырос в основного злодея, ответственного за две проломленные головы, сломанную челюсть и ножевое ранение в живот. В итоге всем, кто это сделал, дали условные срока, а ему – реальный. Который он и отбыл от звонка до звонка. И с тех пор ко всем людям стал относиться с изрядной долей презрения и большой настороженностью. В интернате он ни с кем близко не общался, держался особняком. Некоторые были уверены, что он вообще немой и из бывших воспитанников – настолько мало он от них отличался. Сухой, жилистый, небольшого роста, с довольно укороченной, будто приплюснутой сверху головой и непомерно длинными руками, он был постоянно погружен в самого себя и если и обращал внимание на окружающее, то в лучшем случае незаинтересованное, а нередко и исполненное отвращения. Он и к выпивке-то относился без всяких эмоций – как к привычной необходимости. Наверное, поэтому Безруков и стал составлять ему компанию. Пили они всегда молча, не глядя друг на друга и не закусывая, и так же молча потом расходились, набрав каждый свою дозу. Иногда кивали друг другу на прощание, а чаще – нет. Более скучную и мрачную пьянку трудно было представить.


Очередное возвращение врачихи с детьми, восьмое по счету, было окружено такой секретностью, что сразу стало понятно – случилось что-то особенное. С дороги, видимо, она позвонила помощнице и Илье, потому что тот вдруг забегал и стал всех загонять в помещения, из которых не просматривалась дверь черного хода. Валентина ему не помогала – что-то спешно готовила в медкабинете. Подъехавший микроавтобус, таким образом, никто видеть не мог, зато некоторые видели, как весь вечер в медкабинете горел яркий операционный свет, пробивающийся сквозь задернутые шторы. Утром Илья и Валентина с двумя большими тюками направились к котельной, выгнали оттуда Семеныча и что-то долго жгли. Ветер как раз дул в сторону села, так что удушливую вонь горелых тряпок почувствовали и там. А днем врачиха зашла в кабинет Безрукова и бесстрастно сообщила, что девятилетний Иван Сугробов внезапно скончался от острой кишечной инфекции. И после паузы, во время которой внимательно изучала лицо директора, добавила, что все документы она оформит сама, что есть опасность эпидемии, поэтому все обязаны сдать анализы, а тело должно быть кремировано. Безруков был уже готов к чему-то подобному и слушал ее, уставившись на поверхность стола перед собой, однако при слове «кремировано» вздрогнул, поднял глаза на врачиху, тут же отвел их в сторону и спросил:

– У нас?

Утренняя вонь до сих пор не выветрилась из кабинета.

– Нет, – едва заметно усмехнулась врачиха. Похоже, ее позабавил испуг Безрукова. – За телом приедут.

Она еще постояла, разглядывая Безрукова, затем сама себе кивнула, бесшумно повернулась и вышла.

Вскоре, действительно, прибыла машина – на этот раз обычная санитарная «буханка» с местными номерами. И шофер выглядел вполне заурядно – не такой шкаф, которые всегда сопровождали микроавтобус, – в несвежем, мятом халате, с медицинской повязкой на пол-лица. Только вот туфли у него мелькали из-под штанин, когда он вылезал и открывал заднюю дверцу, такие, каких на местную шоферскую зарплату ну никак не купишь – тысячи за полторы долларов, если не больше, – но заметить это мог лишь человек внимательный и разбирающийся.

Илья вынес продолговатый сверток, замотанный в целлофан и перевязанный, погрузил его в «буханку», Валентина села к водителю, и машина уехала.

Безруков так весь день и просидел в кабинете над бутылкой, иногда вяло пытаясь вспомнить: как же выглядел этот мальчик? Но вспомнить не смог. Зато осознал наконец, что вообще никого из своих подопечных в лицо не помнит, что давно уже избегает на них смотреть и при встрече в другой обстановке вряд ли сможет узнать.

А ночью Ваня ему приснился. В одной короткой рубашке, босой и с лицом мальчика на фотографии. Он то прикладывал это лицо к себе, как карнавальную маску, то отставлял в сторону, и тогда на месте головы образовывалась белесая пустота. Где что-то клубилось, ворочалось, немо кричало и, казалось, звало на помощь. Но через секунду все это вновь прикрывалось неподвижным и спокойным лицом. В безучастности которого таилось что-то непристойное – не то приглашение, не то намек, не то просто отпечаток какого-то знания, которое и на взрослом лице наблюдать неприятно, а уж на детском тем более глаз режет. За ним фоном угадывались взрослые вальяжные фигуры, похожие на откормленных пауков. И одна из фигур – Безруков во сне понимал это отчетливо – была его собственная. Что не мешало ему смотреть на все это со стороны…

Проснулся Безруков под утро, долго искал фотографию, а когда наконец нашел в куче ненужных бумаг, сваленных в углу, – тут же сжег. И на запах горелой бумаги вдруг с такой непереносимой силой наложилась вчерашняя вонь, что Безрукова затошнило. Он выскочил из дома, долго бесцельно шатался по лесу, то и дело попадая лицом в паутину и начиная ожесточенно ее сдирать, затем вернулся, но в свое жилище заходить не стал – зашел в особняк, который построил для дочери, и улегся прямо у порога…

В интернате он в этот день не появлялся. Да его там никто и не ждал. Только ближе к вечеру кто-то затопал на участке – сначала по направлению к маленькому домику с так и распахнутой дверью, потом, спустя время, – к подсобным строениям, в конце шаги приблизились к особняку. Дверь открылась, на пороге возник Илья. Оглядел лежащего на полу Безрукова, попинал его ногой, проверяя, жив ли, пробормотал с угрозой: «Ты это… гляди… не того. А то пожалеешь», – и удалился. «Пошел докладываться этой», – понял даже не сам директор, которому было все равно, а словно бы кто-то внутри него. И директор с ним равнодушно согласился. И столь же равнодушно осознал, что теперь уж точно не жилец. Раньше эта мысль ему тоже в голову приходила, но так, вскользь, как допустимая вероятность, а сейчас пришла как несомненный факт. Соучастников такого в живых не оставляют. Хорошо еще, что дочь с семьей здесь так и не появилась и контактов с ней никаких нет. Иначе бы и их могли… Эти могут все…


На другой день он уже сидел в своем кабинете и вновь делал вид, что руководит. Никто к нему не заходил, телефон молчал, и только ближе к вечеру дверь без стука открылась, и в проеме возник Семеныч. Безруков молча указал ему на полупустую бутылку, приглашая, и потянулся достать второй стакан, но Семеныч тяжело мотнул головой, сказал от порога: «Гореть вам всем, гнидам, в геенне огненной!» – и захлопнул дверь.

– И ты, значит, не жилец, – пожал плечами Безруков.


Однако следующие полтора месяца прошли привычно – отобранных детей вновь стали увозить на выходные, в понедельник их привозили обратно и после недолгого карантина начинали выпускать на прогулку. Некоторые возвращались с ссадинами и синяками, многим было больно ходить, а на шее какого-нибудь мальчика после поездки появлялись странные пятна, похожие на замаскированные следы удушения. Но заметить все это можно было только вблизи, а вблизи детей, кроме этих, никто не видел.

Безрукова не трогали, даже врачиха к нему не заглядывала, не говоря уж о бесцветном, казалось, совсем позабывшим о его существовании. Только Илья при редких встречах угрожающе топорщил лицо, хотя было видно, что он уже сам плохо помнит, по какому поводу это делает. Семеныч тоже был жив-здоров, правда, на глаза никому не показывался – дворницкие свои обязанности выполнял ранним утром, когда все еще спали, а в остальное время запирался у себя в котельной, откуда не доносилось ни звука.

В середине августа интернат лишился еще одного воспитанника. На этот раз все произошло буднично, без всякой суеты и секретности. Микроавтобус вернулся, выгрузил свое содержимое у черного хода, отбыл обратно, и только спустя несколько часов в кабинет Безрукова вошла врачиха и положила на стол бумаги, из которых следовало, что десятилетний Егор Найденов во время тихого часа пробрался на чердак, вылез на крышу, потерял равновесие и упал, сломав себе шею. Свидетелями этого несчастного случая стали Валентина, Илья и сам Безруков, проходивший в этот момент мимо здания. Вся необходимая медицинская помощь была сразу оказана, но травма оказалась тяжелой и смерть наступила через несколько минут…

Безруков молча все это прочитал и в нужных местах расписался.


А спустя несколько дней в интернат доставили пополнение. Двух мальчиков, восьми и одиннадцати лет. Когда сопровождавшая дама ввела их к Безрукову, тот был уже изрядно пьян и долго пытался сосредоточиться на бумагах, которые ему протянули. Детей за обширной фигурой дамы было практически не видно. Только фрагменты – ухо и руку одного, полкорпуса и ногу другого. Быстро разобравшись в состоянии Безрукова, дама брезгливо поморщилась, вздохнула, обогнула стол и принялась указывать наманикюренным пальцем, где следует поставить число и подпись. И, лишь когда все было оформлено, Безруков машинально поднял глаза, мутно глянул на новых детей, весь передернулся, зажмурился, уставился на мальчика помладше… и почти протрезвел.

Это был он – ребенок с уничтоженной фотографии. Ну, может, и не совсем он – глаза тоже большие, но не синие, издали скорее карие, да и с отчетливой косиной, кудряшки есть, но не русые, темнее, зато щеки такие же пухлые, а вот рот неулыбчив, нет, плотно сжат. И все равно очень похож. Словно родной брат…

Безруков суетливо залистал документы: Путейцев Денис, восемь лет, в семимесячном возрасте оставлен на железнодорожном вокзале, отец и мать неизвестны – нет, конечно, ни внуком его, ни мальчиком тем он быть не мог, но все же – такое сходство…

Дама еще что-то говорила, пытаясь привлечь к себе внимание, потом замолчала и вышла, на прощание громко фыркнув и покрутив пальцем у виска. Дети остались. Старший, глядя сквозь Безрукова, начал понемногу раскачиваться и монотонно гудеть, видимо, вспоминая дорогу, а младший стоял неподвижно, в неудобной позе, склонившись набок, заведя правую руку за спину и размазав пустой, отсутствующий взгляд где-то в промежутке между собой и директором. Когда Безруков подошел к нему и присел напротив на корточки, он чуть отодвинулся, но выражение лица его при этом не изменилось. Так, промелькнула тень досады – и все.

– Ну, здравствуй, Денис. – Безруков протянул руку.

Ребенок еще отодвинулся и ничего не ответил. Непонятно даже было – видит ли он директора вообще.

Старший перестал гудеть и недовольно бибикнул.

– Меня зовут Дмитрий Афанасьевич. – Безруков помедлил и опустил руку. – Я директор здесь.

– Уди, сцука, – сказал старший. – Ну!.. Еду!

– Извини. – Безруков сместился чуть в сторону, освобождая «дорогу».

Сразу потеряв к нему интерес, старший снова начал гудеть и раскачиваться.

– Ты меня слышишь? – спросил у Дениса директор, все пытаясь поймать его взгляд.

Но взгляд ребенка упорно на нем не останавливался, дрейфовал куда-то вкось за его спиной.

– Ну ладно. – Безруков встал и пошел обратно к столу.

И в этот момент сзади услышал:

– Кундябра.

Директор повернулся. Запрокинув голову, Денис широко открытыми глазами смотрел вверх. Лицо его оживилось.

– Какая кундябра? Где? – Безруков тоже запрокинул голову, но ничего, кроме грязного, обшарпанного потолка и скучной казенной люстры, не увидел.

– Кундябра висит. Сейчас шлепнется, – явно самому себе, а не директору сказал Денис и, быстро опустив голову, перевел взгляд куда-то вниз и в сторону. – Ну вот, лысаке клюху сломал, дурачок, – добавил с огорчением, глянул на Безрукова, чего-то испугался, даже, показалось, запаниковал, а в следующее мгновение уже вновь стоял с пустым взглядом и отсутствующим, безразличным лицом. Словно щелкнул в нем какой-то переключатель и все оживление погасил…

Так они и познакомились. И только к вечеру до Безрукова дошло, что, если не считать загадочных кундябр, лысак и клюх, то во всем остальном речь Дениса была вполне нормальной, связной. Что для интернатовских детей, обычно с трудом месивших вязкую кашу из звуков во рту и составлявших из них что-то малопонятное, было большой редкостью.


И вновь жизнь Безрукова изменилась. Каждодневное затворничество в кабинете над бутылкой закончилось, теперь он искал любой повод, чтобы увидеть Дениса. Заходил в левое крыло по какой-нибудь придуманной надобности, подстерегал на гуляниях. Пытался заговорить и подсунуть чего-нибудь вкусное. Или просто смотрел, стоя неподалеку. И ребенок, казалось, тоже со временем стал выделять его среди прочих. Нет, он, конечно, по-прежнему был целиком погружен в самого себя и на окружающее реагировал довольно индифферентно, по-прежнему ничего директору не отвечал и взгляда на нем не останавливал, и выражение лица его при встречах никак не менялось, однако, иногда вдруг оживляясь от посещавших его видений и произнося странные слова, что-то в этих видениях обозначающие, ребенок уже Безрукова не пугался. И делился увиденным в его присутствии охотнее, хотя и ни к кому при этом все так же не обращался: говорил в пространство перед собой – и все, хочешь – слушай, не хочешь – нет.

Безруков слушал. Слушал то о каких-то пробегающих мимо ветвистых горбанах, то о прилетевшем на вёрткой тумаке стеклане, то о вылезающем из земли на прогулку бурове, то о проплывших под землей блестящих нехудах, то о бьющих отовсюду струях свербики, то о горящих в небе називах, то о что-то собирающих вокруг липунах. Сначала внимательно всматривался туда, куда был направлен взгляд мальчика, пытаясь соотнести эти высказывания с чем-то привычным, в данный момент там происходящим, что ребенок мог просто по-своему называть, потом перестал. Соотносить было не с чем. Ничего похожего ни там, ни вообще вокруг не происходило.

Такое внимание директора к новенькому не могло остаться незамеченным. Особенно на фоне его былого безразличия. Но разговоров среди персонала на эту тему никаких не было. Каждый делал вид, что ничего не замечает. Так, на всякий случай. Только Илья и Валентина демонстрировали свое недовольство поведением Безрукова, но и они молчали, получив, видимо, какие-то инструкции от врачихи. А вот ее это, похоже, забавляло. Она усмешливо наблюдала за директором, словно бы проводила некий эксперимент, в результате которого была изначально уверена. И Безруков, ловя на себе этот ее взгляд, всякий раз непроизвольно съеживался, предчувствуя какую-то пакость. Он мог бы без труда догадаться – какую именно, если бы захотел. Но не хотел – и удивительно легко вообще на эту тему не думал.

А вот о том, что видится Денису и почему – думал постоянно. Ну не похож был мальчик на сумасшедшего, то и дело погружающегося в собственный бред. На аутичного – да, похож, о чем и было записано в его медкарте, на не очень развитого – тоже похож, что для ребенка, с младенчества растущего вне семьи, как раз нормально, удивительно было бы обратное, а вот на навязчиво бредящего он никак не походил. Имея педагогическое образование, в психиатрии Безруков ничего не смыслил и в свое время был неприятно поражен тем, что его сюда направили, но ведь и насмотрелся он за прошедшие годы поневоле на многое. И был уверен, что уж если ребенку бред заменяет реальность, то он с этим бредом, как с реальностью, и взаимодействует – общается, например. Денис же свои странные картины только видел. И как мог, в качестве стороннего наблюдателя, а совсем не участника, описывал.

В юности Безрукова, как и многих, не миновало увлечение научной фантастикой. Чтение о придуманных мирах было хорошим противоядием от скудности и убогости окружавшей жизни. Стоило открыть книгу – и сразу исчезали вечно сырая темная комната на первом этаже дощатого барака, вездесущие крысы и тараканы, пьяный гундёж отца, униженно-покорные ответы матери, скандалы соседей, прогорклая вонь из общей кухни, где все время что-то готовилось, пригорало и кипятилось в баках белье. Да и после того, как книга закрывалась, можно было еще долго фантазировать на тему прочитанного, представляя себя на месте героев. Нельзя сказать, что это увлечение сильно обогатило Безрукова, скорее просто помогло сохранить рассудок. И, едва изменились обстоятельства, тут же ушло. Поступив в областной пединститут и поселившись в общежитии, он на первом курсе еще по привычке что-то выискивал в библиотеке, а потом перестал. Но сейчас, наблюдая за Денисом, все чаще вспоминал какие-то обрывки сюжетов про параллельные миры и про ограниченность человеческого зрения, реагирующего на очень узкий диапазон каких-то там, вроде бы электромагнитных, колебаний, а что происходит вне его – человек попросту не видит. Пусть даже и происходит это прямо перед его носом. Вроде как смотрим мы на мир в крохотную щелочку, куда помещается ничтожно малая часть того, что рядом с нами существует. И на основе увиденного в щелочку судим обо всем, действуем, живем… Чем больше директор об этом думал, тем напряженнее поджидал моменты Денисовых видений и тем старательнее вглядывался туда, куда устремлялся взгляд ребенка. И порой ему мнилось, что он тоже чего-то такое начинает улавливать – не то какое-то колебание воздуха, не то вдруг возникшую и тут же исчезнувшую тень…

За всем этим потеря еще одного воспитанника была директором практически не замечена. Нет, он, конечно, подписал все бумаги, принесенные почему-то Ильей, но даже не посмотрел, кто именно это был и какая причина смерти была на этот раз указана. И, едва дверь за Ильей закрылась, сразу обо всем забыл, выбросил из головы. Ближе к вечеру, правда, вспомнил, случайно наткнувшись на вылезавших из машины с рассерженным видом Валентину и врачиху, и тут же опять забыл. И не видел, как Валентина, глядя ему вслед, что-то сказала врачихе, а та презрительно скривилась, пожала плечами, прицелилась в его спину пальцем и изобразила губами: «Пуф!» Видел это только Семеныч, у которого с некоторых пор появилась привычка, по-зековски заведя руки за спину, подолгу стоять у зарешеченного окна котельной, раскачиваясь и бормоча себе под нос что-то нечленораздельно-угрожающее.


Ближе к концу сентября, как водится, резко похолодало и зарядили дожди – то проливные, с буйными порывами ветра и грозой, то уныло моросящие. Все стало сырым и промозглым, а территория интерната превратилась в одну большую непросыхающую лужу. По асфальтовым дорожкам, пусть и давно растрескавшимся, местами вздыбленным, еще худо-бедно можно было передвигаться, но стоило сделать шаг в сторону, как тут же почва под ногами начинала противно чавкать, словно хотела в себя засосать, а обувь покрывалась огромными наростами грязи. Солнце, если изредка и появлялось, то лишь затем, чтобы взглянуть на тоскливый этот, сочащийся влагой пейзаж и тут же с отвращением спрятаться за тучи обратно. Выпускать в такое болото детей было бессмысленно – дольше одевать будешь и потом не отмоешь, – так что прогулки прекратились. Дети куксились, ныли, много плакали. Безруков теперь реже видел Дениса, а когда видел – тот, как правило, неподвижно сидел, отвернувшись от всех или отгородившись пустым взглядом, и молчал.

Потом вообще случился на три дня перерыв – пришла телефонограмма, и Безрукову пришлось уехать в область на совещание. Совещание было пустое, для галочки, но отсиживать его, выслушивая никому не нужные доклады и сообщения по обмену опытом, все же пришлось. Закончилось оно в пятницу, и в пятницу же при желании можно было бы и уехать, и желание такое у Безрукова имелось, однако вечером был организован непременный банкет, не пойти на который как-то не получилось, не хватило духу, банкет быстро перерос в банальную пьянку с танцами, поцелуями – сначала товарищескими, потом – не очень, гусарскими тостами, караоке и мимолетными интрижками по разным комнатам и углам, поэтому вернулся он лишь днем в субботу – помятый, по дороге промокший, в отвратительном настроении и с раскалывающейся головой. В интернат заходить не стал – направился сразу к себе, немного помаялся перед дурно работающим телевизором, что-то разглядывая на немногих каналах сквозь помехи, и рано улегся спать. Среди ночи проснулся и в полуяви, полудреме проворочался до утра.

Рано утром он был в кабинете. Листал какие-то поднакопившиеся бумаги, перемещая их из одной аккуратной стопки в другую – на выброс. Иногда что-то подписывал и откладывал в сторону. За это время к нему по неотложным нуждам зашли пятеро, включая Илью, – и каждый смотрел с каким-то плохо скрываемым любопытством, словно чего-то ждал. Одни – не без страха, другие – не без злорадства. Лишь в глазах одной нянечки, которая принесла заявление об уходе, можно было различить некоторое сочувствие. Впрочем, брезгливое и тоже с затаенным испугом. Безруков заметил это не сразу, заметив – слегка удивился, но значения никакого не придал. И вновь вспомнил об этих взглядах лишь тогда, когда после «тихого часа» отправился проведать Дениса. И не нашел его. Мальчика увезли…

Единственное, на что хватило Безрукова, – это спросить у встреченной в конце своих поисков Валентины, которая тоже на него уставилась с интересом – но каким-то плотоядным:

– Он же не был в вашей этой… особой группе?

– Кто? – спросила Валентина и, не дожидаясь ответа, отчеканила: – Никаких особых групп у нас здесь нет, к вашему сведению!..


Привезли Дениса в понедельник. Несмотря на моросящий дождь, директор с утра околачивался во дворе и, когда издали увидел микроавтобус, застыл у черного хода. Илья с Валентиной на него покосились, но отгонять не стали. Появившаяся из машины врачиха только злобно зыркнула в его сторону и начала принимать детей, которых кто-то буквально выталкивал из темного нутра. Дети выбирались вялые, заторможенные, словно их чем-то накачали и они никак не могли проснуться. Последним ей передали Дениса. На руки. Мертвенно-бледный, с закрытыми глазами, завернутый в какой-то халат с бурыми пятнами, – Безрукову сначала показалось, что он вообще не дышит, – но нет, мальчик шевельнулся и тихо застонал.

– Что с ним? – хрипло спросил Безруков. Шагнул ближе и наткнулся на преградившего ему путь Илью.

– Ничего! – отрезала врачиха. – Заболел.

Валентина уже заталкивала еле волочащихся детей в здание, вслед за ней зашла врачиха, за которой пятился Илья. Он и захлопнул перед носом директора дверь. Дважды лязгнул, поворачиваясь, ключ, потом звякнул крючок.

Микроавтобус уехал, оставив на земле небольшой сверток, впопыхах забытый врачихой. Безруков долго на него смотрел, потом присел и развернул. Из свертка вывалились скомканная одежда Дениса и два напитавшихся кровью памперса. С трудом распрямив вдруг разом ослабевшие ноги, директор поднялся и обнаружил рядом Семеныча. Подавшись вперед, он тоже смотрел на содержимое свертка. В медкабинете над их головами с треском задернули шторы…


Уже часа полтора Безруков тупо стоял у двери медкабинета. Стоял прямо в середине лужи, которая натекла ему под ноги с насквозь промокшей одежды. Ботинки на любое движение отзывались хлюпаньем, но он этого не замечал. Из-за закрытой двери доносились позвякивания, лающие команды врачихи, по низу пробивался яркий свет. Потом раздался грохот, словно в сердцах что-то смели со стола, и отчетливо донеслось:

– Все, хватит! Бесполезно, одни разрывы…

Голос Валентины пробормотал в ответ что-то неразборчиво-успокаивающее.

– Да мы так придурков не напасемся! – злилась врачиха. – Надолго их не хватит. Что – потом беспризорников опять по вокзалам отлавливать со всякой заразой? Лечить, проверять – и все ради одного раза?..

Валентина еще что-то коротко произнесла – столь же неразборчивое.

– Да подожди с уколом, он сейчас сам… А ты что уставился?! – вдруг рявкнула врачиха. – Начинай убираться!

В кабинете началась долгая возня, затем дверь распахнулась и вышел Илья. В полутьме коридора он не сразу увидел Безрукова, а когда увидел – не узнал. Вздрогнул, выронил пластиковый мешок и отпрыгнул от неподвижной фигуры обратно в кабинет, спрятавшись за дверной косяк.

– Там… там… – забормотал испуганно.

– Что там? – раздраженно повернулась врачиха.

– Там стоит…

В коридор выскочила Валентина, за ней, быстро набросив на операционный стол белую простыню, – врачиха. Валентина, увидев темную фигуру, ойкнула и начала креститься, а врачиха шагнула вперед, узнала Безрукова и выматерилась.

Взгляд Безрукова был прикован к столу в глубине кабинета, к простыне, что быстро окрашивалась красным, к маленькому тельцу, которое под ней угадывалось, и к детской ножке, до конца не прикрытой. Ему казалось, что ножка чуть подрагивает. И он силился разглядеть – так ли это? – и тянул шею, не обращая внимания ни на все еще опасливо выглядывающего из-за косяка Илью, ни на замершую с щепотью у пупка Валентину, ни на врачиху, которая, прищурившись, приблизилась к нему чуть сбоку и одним точным ударом выбила из него сознание.

Но, прежде чем отключиться, Безруков в мгновенной яркой вспышке внезапно разом увидел и висящую под потолком немым укором кундябру, похожую на небольшое пульсирующее облако, и печально застывшую внизу, под полом, лысаку с хрупкой восьмипалой клюхой на отлете, и грустно прошедших за стеной ветвистых горбанов, смахивающих на верблюдов, только поросших вместо шерсти кустами крыжовника, и большого полупрозрачного стеклана, медленно отлетающего на маленькой верткой тумаке, и поникшие разноцветные струи свербики, и траурно потухающие вдалеке називы, и убредающих куда-то пухлыми колбасками липунов, и уползающих хитинистыми штопорами обратно под землю буровов, и еще кого-то или чего-то, чему названия у Дениса узнать не успел…

– С этим потом разберемся, – сказала врачиха и повернулась к Илье: – Иди давай, не стой!

Илья быстро подхватил шуршащий мешок и направился к лестнице. Проходя мимо бесчувственного тела директора, пнул его ногой и сказал:

– У!

Свернув на хорошо освещенную лестницу, Илья лицом к лицу столкнулся с поднимавшимся по ступенькам Семенычем. И тоже хотел ему что-то сказать, а может, и пнуть сверху, чтобы не мешался, но не успел.

– Именем детей! – произнес Семеныч и неумело, но сильно ударил его кулаком в грудь. Илья даже не успел понять, что и кулак взлетел как-то странно, и внутри него что-то блеснувшее есть… Потому что длинное лезвие попало точно в сердце и пробило его насквозь…

Врачиха как раз подошла к операционному столу и взялась за простыню, когда со стороны лестницы донесся шум падения чего-то большого и тяжелого.

– Ну что там еще?! – Ответа не дождалась и кивнула Валентине: – Посмотри!

Валентина вышла из кабинета и тут же захрипела-забулькала разрезанным горлом.

– Именем детей! – услышала врачиха. – Приговариваю! – В дверном проеме появился Семеныч.

– Ну ты, ты, – попыталась угрожающе сказать врачиха, сразу увидев зажатый в кулаке длинный нож, с которого капало, – уголовник! Да ты хоть знаешь… – Нащупав на столе ланцет и скальпель, она усмехнулась и не стала договаривать.

Дальнейшее уже было делом техники. Которой она владела хорошо, в отличие от этого ничтожного, зачморенного бывшего урки, отсидевшего к тому же, как ей прекрасно было известно, свой единственный срок за других. И если первым ее побуждением было как-то отвлечь его внимание, напугать, сделать обманный финт и выскочить из кабинета, то теперь уж нет, теперь она его сделает.

Руки с инструментами замелькали, создавая перед врачихой такую сверкающую завесу, проникнуть за которую безнаказанно не смог бы никто. И завеса эта убийственная стала неумолимо надвигаться на Семеныча.

Единственное, чего врачиха не учла да и не могла учесть, – это его готовности любой ценой исполнить задуманное. Семеныч не стал ничего выгадывать, рассчитывать, уклоняться и уворачиваться, а просто выставил левую руку локтем вперед и пошел навстречу. И пока хирургические лезвия кромсали и полосовали его руку, одежду, тело, лицо, он практически вслепую все тыкал и тыкал перед собой ножом… И несколько раз попал…

Первой упала врачиха. Вдруг опустила руки, изумленно вытаращилась на кровавые ручейки, вытекающие из дырок в собственном халате, зажмурилась, стала клониться на правый бок и рухнула. И так нехорошо забилась, словно решила напоследок с кем-то или чем-то совокупиться.

Семеныч же еще какое-то время стоял, ничего перед собой не видя, но продолжая шарить впереди ножом, затем перестал, с трудом повернулся, шагнул и тоже упал. И еще какое-то время пытался ползти к выходу – не то хотел добраться до лежащего в коридоре Безрукова, не то просто не желал умирать рядом с Гестаповкой. А потом затих…


Обнаружила их глухонемая Аделаида. Зажав рот рукой, выскочила во двор и с обезумевшим видом стала хватать всех подряд за одежду и тащить прочь от здания. Сначала подумали, что там что-то прорвало или загорелось и начали выводить детей, пока кто-то не заглянул на второй этаж… Прибежавший по вызову участковый только глянул на эту бойню и тут же бросился звонить в городок. Прибывшая опергруппа успела лишь оградить место происшествия и чуть осмотреться, как вдруг была отозвана. Вместо нее появились другие люди, среди которых мелькнул и бесцветный. Впрочем, как мелькнул, так и пропал – быстро уехал. Оставшиеся же сразу выпроводили участкового, поставили на въезде охрану, всему персоналу внушительно порекомендовали ничего о случившемся не говорить и долго шарили по всему интернату и вокруг, что-то изучая и собирая. Особенно интересовались – куда исчез директор? Но о Безрукове никто ничего сказать не мог. Ни дома, ни в интернате его не было, следов внезапного отъезда – тоже. Куда-то пропал и один из воспитанников – остался только сверток с его одеждой, обнаруженный почему-то в котельной. На одежде нашли следы его крови, – видимо, прежде чем устроить бойню на втором этаже, бывший зек сначала расправился с ребенком. Только вот куда он дел тело?..


Много позже на дальнем озере кто-то из рыбаков обнаружил полузатопленную лодку Безрукова, которую, похоже, долго носило по волнам, пока не прибило к берегу. Никаких снастей в ней не было, других вещей – тоже, только весла были вставлены. Кто-то ею воспользовался, чтобы отплыть, а вот что произошло с ним дальше – неизвестно.

Но к тому времени судьба директора уже никого не интересовала. Те, что прибыли вместо опергруппы, как внезапно приехали, так же внезапно и уехали, сняв охрану и основательно зачистив флигель и основное здание от всяких следов пребывания врачихи, – даже медкабинет вывезли подчистую, оставив в коридоре лишь обитую дерматином кушетку, пару стульев и шкаф с минимальным набором пузырьков и таблеток, ассортиментом разновеликих клизм и некоторым количеством перевязочного материала. Да и домик Безрукова после их отъезда блистал стерильной чистотой, равно как и его кабинет. Участковый вдруг получил приказ отправиться в командировку на Северный Кавказ, откуда вернулся грузом 200, подорванный в машине вместе с тремя такими же служивыми бедолагами. Жители села вообще в сторону интерната не совались – поварихи, и те уволились, – и все обходили его территорию, как зачумленную. И не только ее – в директорскую усадьбу местные тоже не наведывались, что, учитывая их склонность к быстрому присвоению всего как бы ничейного или просто плохо лежащего, объяснить совсем невозможно. Ну а в самом интернате вскоре после этих событий случился пожар, по странному совпадению больше всего затронувший именно левое крыло второго этажа. Да и остальным помещениям досталось. Детей удалось спасти вроде бы всех, хотя в точности этого никто не знал, так как оказалось, что учет воспитанников здесь велся из рук вон плохо. Здание в итоге пришло в полную негодность, интернат пришлось закрыть, а детей распихали по другим подобным заведениям, коих в стране немало, и, судя по общему течению нашей жизни, количество их будет только расти.