"ВОССТАНИЕ В ПОДЗЕМЕЛЬЕ" - читать интересную книгу автора (Зильберман Хаим Айзикович)

ВОССТАНИЕ В ПОДЗЕМЕЛЬЕ

ВОССТАНИЕ В ПОДЗЕМЕЛЬЕ
Его лицо, как лист заглавный книги, Трагическую повесть предвещает… Шекспир, «Генрих IV»

Стоял конец января 1945 года. Нас, группу выздоровевших бойцов, направили из фронтового госпиталя в запасный полк «для прохождения дальнейшей службы». Старший сержант Алешин, доставивший нас к месту назначения, привычным движением одёрнул шинель, согнал на спину складки, поправил ремень и объявил:

– Пойду, поищу начальство. Можно курить!

Надвигались сумерки. Казалось, их нагонял по-весеннему тёплый ветер. Мы молча курили; каждый думал о своём.

Тишину нарушил пришедший из канцелярии лейтенант. Поздоровавшись с нами, он спросил:

– Ребята, кто-нибудь из вас знает немецкий язык? Поднявшийся было гомон сразу утих. Лейтенант повторил вопрос. Мы по-прежнему молчали. Было как-то неловко сознаться, что из шестидесяти бывалых солдат ни один не знает немецкого языка. А люди, знающие язык, видимо, были очень нужны, потому что лейтенант в третий раз задал тот же вопрос и добавил:

– Ну, может быть, найдётся товарищ, который хоть как-нибудь знает по-немецки?

– Разве что «как-нибудь»! – вырвалось у меня.

И снова все зашумели, загомонили. Люди оживлённо переговаривались. Кто-то из солдат крикнул:

– Да он, товарищ лейтенант, не как-нибудь, он не хуже другого немца знает! Сами увидите…

Подоспевший к концу беседы старший сержант авторитетно добавил:

– Он, товарищ лейтенант, всё на свете знает!

Очень уж хотелось ребятам, чтобы лейтенант был доволен.

Мне представлялось, что обязанности военного переводчика заключаются лишь в том, чтобы присутствовать на допросах военнопленных и переводить попавшие в наши руки документы врага. Но с тех пор как меня прикомандировали к капитану Тюрину, моё представление об этой работе значительно изменилось. Капитан – кавалер пяти боевых орденов – был удивительно спокойным и мирным человеком. Он не допрашивал военнопленных, а секретных бумаг у него и вовсе не было.

– Вот мы на немецкой земле, – рассуждал он, – и нам приходится иметь дело с немцами. Мы должны разговаривать с ними, должны объяснять, что, если бы их фюрер не напал на нас, мы никогда не пришли бы сюда как враги!

Было нетрудно догадаться, что капитан в прошлом политработник.

Любую передышку, каждый свободный час он старался использовать для беседы с людьми. Мы говорили с престарелыми немцами, у которых война отняла детей, и с ограбленными войной детьми, напрасно ожидавшими возвращения отцов.

В глухую февральскую ночь наше подразделение остановилось в селе Хазельгрунд. Дом, куда мы зашли, чтобы переночевать, был, как и следовало ожидать, холодный и почти пустой. Стены комнат украшали какие-то гравюры. Сумрачный тон их не то чтобы раздражал, но навевал тоску. Держа на уровне глаз плошку, дававшую весьма скудный свет, капитан Тюрин разглядывал гравюры, на которых были изображены дома и люди. Под некоторыми из них чернели подписи.

– Читай! – то и дело приказывал капитан. – Что тут нарисовано?

– Это дом священника, преподобного Лотара Мюллера.

– А это?

– Это долина, по которой проходит дорога к Одеру! – М-да! Хорошие рисунки… – не совсем уверенно заметил капитан.

Когда ординарец принёс ужин, капитан приказал:

– Отнеси хозяйке. Пусть детей покормит, сама поест. А мы… – он посмотрел на меня. – А мы с переводчиком прекрасно обойдемся консервами.

Немного погодя к нам постучалась хозяйка – предложила вымыть посуду и постелить постели. Капитан снова стоял у стены и разглядывал гравюры. Женщина неслышно подошла к нему, показала на чей-то портрет и, кивнув в сторону двери, на пороге которой стояли два мальчика, сказала:

– Это их отец.

– На каком фронте он был? – спросил капитан.

Я перевёл. Женщина, немного помолчав, тяжко вздохнула.

– Он был на особом фронте!.. – чуть слышно проговорила она. – Его фронт под землёй… – и указала рукой на пол.

– Значит, умер? – спросил капитан.

Женщина покачала головой.

– А что он делал под землёй?


– То же, что и дома, – ответила женщина, указывая на гравюры.

– Кому нужны под землёй эти картинки? – спросил ординарец, убиравший со стола.

Я перевёл и этот вопрос. Женщина промолчала. Вместо неё отозвался старший мальчик – ребёнок лет семи, с болезненным, не по возрасту серьёзным лицом:

– У Гитлера под землёй есть фабрика. Никто-никто не знает, где она находится! Вот туда и увезли моего отца…

– Что ж он там, картинки рисует? – спросил ординарец.

– Конечно! – ответил мальчик, не уловивший иронии.

– А как же ты узнал об этом?

– Слухами земля полнится… – ответила за сына женщина.

Не довелось нам ночевать в этом доме. Через полчаса под нашими сапогами снова чавкало жидкое месиво.

Вскоре Хазельгрунд выветрился из памяти, подобно тому, как забылись десятки и сотни других населенных пунктов. И вряд ли пришлось бы мне вспомнить эту комнату со множеством гравюр на стенах, если бы не две встречи…

Было это уже после войны. В ожидании приказа о демобилизации нашу часть отвели в небольшой польский городок Калиш.

Редкое счастье выпало на долю жителей Калиша: гитлеровцы с такой поспешностью покидали его, что не успели ни взорвать, ни сжечь. Может быть, именно поэтому обращали на себя внимание развалины в центре городка, неподалеку от базарной площади.

– Здесь стоял большой дом, – почему-то очень громко сообщил капитану хозяин нашей квартиры. – И принадлежал этот дом моему старшему брату. Вся семья его погибла в Освенциме, а брата угнали в Германию, в особый лагерь.

– Почему же его забрали в особый лагерь? – поинтересовался капитан.

Хозяин горько усмехнулся.

– Мой брат был человек особенный, потому и попал в особый лагерь… Большой мастер был! Мне, чтобы сшить пару обуви, нужна кожа, нитки, подкладка, да ещё и машина. А моему брату ничего не нужно было: он брал в руки доску, резец и через час показывал вам ваш собственный портрет. Какие гравюры делал!.. Даже в Лодзи удивлялись.

Подобное объяснение едва ли могло служить ответом на вопрос капитана. Хозяин квартиры это понял. После некоторого раздумья он нагнулся к самому уху капитана и закричал:

– Его отвезли в зондерлагерь, где у Гитлера были имперские мастерские. Помещались они глубоко под землёй, чтобы ни одна живая душа не увидала…

– Откуда же вы всё это знаете? – спросил капитан. Хозяин квартиры развёл руками и вздохнул:

– Слухами земля полнится. От человеческого глаза ничто не скроется.

Капитан озабоченно посмотрел в мою сторону.

– Помните, женщина в Хазельгрунде рассказывала то же самое!

Существует такая степень горя, которая, видимо, выходит за пределы нашего восприятия. Это верно, что слухами земля полнится, но можно ли одними слухами растревожить сердце?.. Особенно невероятным казалось это в те дни, когда на каждом камне видны были ещё свежие пятна крови, когда на каждом шагу зияли раны – следы жесточайшей войны. Слишком много горя было на земле, чтобы искать его ещё где-то там, в чёрных недрах подземелий.

И всё же, перед внутренним взором то и дело возникали большие печальные глаза мальчика, уверенного в том, что никто-никто не знает, где находится его отец, и всё же часто вспоминались слова полу-глухого сапожника, утверждавшего, что его брата поместили глубоко под землёй, чтобы ни одна живая душа не увидала…

И потом это сходство профессий: немец из Хазельгрунда и поляк из Калиша несомненно были художники-гравёры.

Много дней я жадно ловил каждое слово из уст людей, вернувшихся с той стороны Эльбы. Никто, однако, не знал о подземных лагерях.

Наша часть переезжала с места на место, всё ближе подвигаясь к границам родины. Каждый день мимо нас проходили эшелоны с демобилизованными воинами. Приближался День нашего отъезда, и этим до отказа было переполнено сердце.

Несмотря на военную форму, мы считались уже демобилизованными. Ждали эшелона, чтобы отправиться домой. Каждый день, с разрешения капитана, я уходил к Висле, забирался на прибрежные скалы, заглядывал в пещеры, пугал ящериц, гревшихся на скупом, уже осеннем солнышке, или направлялся туда, где у развилки дорог лежало в развалинах опустевшее местечко. И вот в один из этих дней, когда я медленно поднимался по скалистой тропинке, направляясь к пещерам, меня кто-то окликнул. Я остановился и посмотрел на дорогу. Она по-прежнему была пуста. Тогда я сбежал к реке и увидел сидевшего на камне человека с лицом, по цвету и обилию морщин напоминавшим скорлупу грецкого ореха.

Так в это утро, совсем неожиданно, снова встали в памяти комнаты с гравюрами на стенах в немецком селе и развалины в польском городке. На этот раз о подземных имперских мастерских рассказывал человек, сам в них побывавший.

Крайне утомленный и, видимо, не совсем здоровый, он говорил медленно, тщательно подбирая слова. Порой он умолкал и влажными глазами смотрел на беспокойную реку; иной раз он мучительно напрягал память, чтобы вспомнить о какой-то позабытой детали. Его потрясённое сознание давало бы ему право чуть преувеличивать в мелочах, но этого, думается, он больше всего опасался. В преувеличениях не было нужды.

Целых три дня провёл я с этим человеком. Бесконечно взволнованный рассказом, я мысленно тут же приступил к его изложению. Вырастало большое повествовательное произведение о людях, брошенных в подземелье… Вечером я попытался было записать услышанное. Но уже первый отрывок заставил призадуматься. Возникал неожиданный, но совершенно закономерный вопрос: а не лучше ли предоставить бумагу и чернила самому рассказчику, чтобы читатель узнал о людях подземелья из первых уст, от того человека, который там был и всё пережил сам?

Человеческая память, пусть до предела напряженная, всё же не может заменить магнитофонную ленту. Возможно, что не всё запомнилось, но автор старался наиболее полно и точно записать услышанное на берегу Вислы и вместе с тем сохранить интонацию и стиль исповеди чудом уцелевшего, немного наивного, мудрого и чудаковатого человека из польского местечка, человека, который неожиданно для самого себя оказался способным на высокое мужество.


…Вы не стали бы возражать, если бы я присел вот тут, возле вас? Я хотел бы обратиться к вам с просьбой. С какой просьбой? Нет! Нет! Не хватайтесь за портсигар, – я, слава богу, некурящий. И вещевой мешок свой, прошу вас, оставьте пока в покое! Разве только, если вам самому вздумалось перекусить, тут уж, как говорится, ваш горшок и ваша ложка. Кушайте на здоровье! Что же касается меня, то я, уверяю вас, сыт. Спрашивается – с какой же просьбой я хочу к вам обратиться? Не знаю, как вам объяснить… Может быть, вы будете удивлены, хотя в наше время не так-то легко удивить человека. Я хотел попросить, чтобы вы… поговорили со мной…

Вот уже несколько дней я хожу по этой земле, где я родился, где родились и погибли мои дети, где я знаю каждый камешек, – одним словом, вот уже четвёртый день брожу по этому пепелищу в поисках живого человека… Верите ли, я, кажется, заплакал бы от радости, если бы встретил хоть знакомую собаку. Никого! Вы меня поняли?..

Один ли я такой, чудом уцелевший и вернувшийся к родным развалинам? Конечно, нет… Немало, верно, людей бродят теперь средь бела дня как лунатики и никак не найдут человека, с которым можно было бы вспомнить и дни юности, и зрелые годы, прожитые на родной земле. Поэтому не удивляйтесь, прошу пана, моей неожиданной и, может быть, странной просьбе. Возможно, я скажу что-нибудь не так: отвык я от людской речи. Но когда болит сердце, молчать просто нет сил… Если бы вы знали, сколько раз я ловил себя на том, что разговариваю с самим собой! Думается, что сами с собой разговаривают только очень одинокие люди…

Вот перед нами Висла, а туда, подальше, – местечко Чермин, то есть то, что от него осталось. Там был когда-то и мой дом, там жила моя семья. Не подумайте, что я собираюсь рассказывать о своей семье или о местечке, – это было бы слишком! К чему слова, когда всё и так ясно? Из всего, что тут было, осталась на своём месте одна только Висла. Всё же остальное обратилось в прах, сровнялось с землёй, развеяно ветром. Для нынешних времён знакомая картина.

Вы, наверное, спросите – как же могло случиться, что всё вокруг исчезло, погибло, уничтожено, а я, видите ли, остался жив и брожу один у пустынных берегов Вислы, вспоминая о своих несчастьях, подобно тому, как наши далёкие предки сидели на берегах вавилонских и оплакивали дни свои горькие?.. Ответ, разумеется, один – чудо! Но чудес на свете не бывает, я уж это точно знаю! А если и случится подчас такое, чего мы не в состоянии объяснить, то виновата тут только наша врождённая дальнозоркость, которая не позволяет нам разглядеть того, что находится под самым носом.

Мне не хотелось бы начинать рассказ издалека, но разве вы смогли бы меня понять, не узнав о том, что уже с четырёхлетнего возраста я изучал свою будущую профессию и отдавал ей каждую свободную минуту. Стоило мне взять в руки перочинный ножик – и мысли мои уже не знали покоя: из любой чурки я мог вырезать чешуйчатую рыбку, горделивого петуха, собачку с милой и умной мордочкой, корову с большими грустными глазами, а то и домик с крышей из дранки и с маленьким оконцем. С годами я всё глубже проникал в сущность окружавшего меня мира и достигал иногда большой точности изображения. Моё вольное творчество продолжалось до тех пор, пока о нём не стало известно отцу, – да почиет он в мире! Крутого нрава был человек… Любое, самое пустяковое нарушение религиозных законов доводило его до исступления, и он бросался на меня с яростью оскорблённого фанатика. Одна из заповедей гласит: «Не сотвори себе кумира!» Священное писание толкует, что кумиром является всякий образ, созданный руками человеческими… Теперь вам нетрудно будет понять, как у нас поощрялось искусство!..

Однажды кто-то донёс отцу, что я прячусь на чердаке и, вопреки его запрету, продолжаю заниматься там своими игрушками. Так, верите ли, отец бросился на меня с топором. До сих пор не понимаю, что его удержало в последнее мгновение. Тогда я действительно спасся чудом.

После этого столкновения я провалялся больше месяца в постели. Мой бедный отец не знал, что под подушкой у меня лежали два самодельных ножа и хорошо отполированная дощечка вишневого дерева, десять на десять сантиметров, на которую я наносил рисунок – обрывистый берег Вислы и пасущееся на нём стадо. Впрочем, позже он узнал об этом и, конечно, бросил дощечку в огонь, а ножи отнял. Тогда я решил объявить отцу войну – учтите, что в ту пору мне шел уже тринадцатый год, возраст, в котором, по нашим библейским законам, мужчина становится совершеннолетним. Ночью, когда все спали, я тихонько выбрался из дома, а утром уже шагал по дороге в город Мелец. Там я и достал – не спрашивайте, каким образом, – медную пластину и принялся за работу, С помощью самодельного резца я переводил на металл изображение пресвятой девы Марии с младенцем на руках – церковную открытку, найденную мною в день Проводов – в последний день пасхи на кладбище за костелом.

Это был вызов с моей стороны. Хотелось померяться силами с таким упорным и жестоким врагом, каким мне тогда казался отец. Я не прятал ни пластины, ни открытки. Может быть, поэтому отец и не находил их так долго. Почти целое лето трудился я над этой гравюрой, и никто мне не мешал. Отец нашел пластину, когда на ней уже совсем ясно выступали очертания святой девы и младенца с нимбом вокруг головы. Чем это кончилось? Отец мой заболел, а я вынужден был покинуть родной дом и уйти куда глаза глядят.

В Кракове я чуть не замёрз в подвале под магазином пана Ястржембовского, где обычно проводил ночи. От людей я узнал, что можно устроиться на работу в мужском монастыре «Воля Юстовска». В шести километрах от Кракова. При монастыре была иконописная мастерская. Монах, к которому меня направили в монастыре, был пьян. Он почему-то очень обрадовался, что в мастерской будет работать отрок, и тут же определил меня на место. Три с половиной месяца прожил я в монастыре. Повторил уже однажды выгравированный мною рисунок божьей матери с младенцем на руках. Но гравюра не понравилась настоятелю, да к тому же в бане монахи определили мою национальность, и мне пришлось убраться оттуда подобру-поздорову. Из Катовиц я бежал ночью: дело в том, что я задремал и уронил на пол хозяйское дитя. В Варшаве меня задержали на улице и доставили в постерунок – полицейский участок – как подозрительного человека без определенных занятий. К тому же у меня были обнаружены резцы, не без основания, если вспомнить мой вид, принятые полицейским инспектором за инструменты грабителя. Три месяца продержали меня в тюрьме, а затем по этапу доставили в Чермин.

В следующий мой выход в свет я очутился в Лодзи. На шумной Петраковской улице мне, представьте себе, предложили работу при условии, что я внесу залог в пятьсот злотых. И, наконец, во Львове я встретил умного человека, который отнесся ко мне сочувственно.

– Вы упрощенно смотрите «а задачу современного художника-гравёра! – сказал он. – Вам обязательно нужно, чтобы у человека были два глаза, один нос, один рот, вы выискиваете у него какие-то характерные черты, какое-то присущее ему настроение! Всё это, прошу пана, очень скучно! Так творили наши прадедушки! Современные художники, обратите внимание, работают по-иному. Шар, квадрат, ромб, ровная или ломаная линия – вот как надо, прошу пана! Зритель сам должен понять, что вы хотели изобразить, а если не понял – тем хуже для него! Значит, он недостаточно развит, чтобы воспринимать особенности абстракции.

Ну вот, нашлась-таки добрая душа, открывшая мне глаза на правду: оказывается, я опоздал родиться по меньшей мере на полстолетия. Винить в этом было некого. Отец мой к тому времени ушел уже в иной мир. Да простит он меня: я немало содействовал тому, чтобы он быстрей оставил нашу грешную землю! Много дней шлялся я по городам и весям нашей Речи Посполитой, пока, наконец, не вернулся в Чермин, чтобы стать, по примеру предков, богобоязненным обывателем и примерным семьянином. К моему счастью, на кладбище требовался летописец и мастер памятников; как земляк и раскаявшийся блудный сын, я по праву занял это место, благо мастера памятников не перешли ещё на изображение шаров, квадратов, ромбов и ломаных линий.

Я женился, пошли дети. С годами достаток моей семьи стал увеличиваться, пока наконец во дворе у меня не появились две дойные козы. Да оно, если хотите, и закономерно: даже камень, лежа на месте, обрастает мхом.

Казалось бы, чего ещё надо? Крыша над головой, семейные заботы, стаканчик козьего парного молока по вечерам… Благополучие! Увы, это благополучие пригибало меня к земле. Я чувствовал себя стреноженным, связанным по рукам и ногам. Иной раз хватался за голову и спрашивал себя: «И это всё?.. Неужели ты родился па свет лишь для того, чтобы выбить на камнях несколько десятков имен покойников и выпить столько-то стаканов козьего молока?.. Разве ради этого ты с детства возился с резцами, изучал всякий предмет, попадавший в твои руки? И неужели ради этого ты почти ребенком ушел из дома, стремясь познать мир таким, каков он есть? Куда же делись твои мечты?..»

Мечты! Они снова завладели мною. Порой я грезил о том, что создам изумительные произведения, которые заставят людей плакать от восторга.

В окружавшем меня мире не было человека, перед которым хотелось бы преклониться. А его-то мне и недоставало. Однажды взбрела мне в голову мысль нанести на металл образ человека, которого я никогда не видел, но один взгляд которого должен зажечь сердца людей, заставить их оглянуться и увидеть всю мерзость, которая скопилась вокруг них в этом царстве цинизма и самодовольства, породившем пресловутую «абстракцию». Это, разумеется, была фантазия неудачника. И чем горше было у меня на сердце, тем отчётливее, казалось мне, выступали контуры будущего моего произведения.

Мечта эта росла во мне и с каждым днём всё больше тревожила и волновала. По ночам я ворочался на старой кушетке, доставшейся мне ещё от отца, и до боли царапал свой мозг, стараясь мысленно воспроизвести отдельные черты единственного в истории всех времён и народов, неповторимого образа, в котором сочетались бы мужество борца, обаяние ребенка, грубоватая приветливость простого человека, безграничная вера в людей и любовь к ним, отзывчивость, орлиная зоркость, немеркнущая мудрость… Я не знал такого человека. Это был плод моей фантазии.

Тем не менее, я был до такой степени одинок, что и эта явно обречённая мечта как бы разбудила меня от глубокого сна; неожиданно во мне проснулось, зачахшее было желание жить.

Однажды на рассвете я погнал на пастбище коз. Наступало летнее утро, мягкое, тёплое… С поля чуть заметно подувал ветерок, принося с собой аромат цветов. Пахло свежим сеном. У ног моих с весёлым писком проносились ласточки; только они осмеливались нарушать святую тишину утра. Я оглянулся – и внезапно замер от удивления. Оказывается, кроме моего низенького и душного домика, кроме нашей небольшой улочки с разбросанными по обе её стороны ветхими хибарами с дырявыми крышами и покосившимися заборами, кроме всего этого у господа бога был ещё целый мир, великий, неповторимый, загадочный, зовущий куда-то мир.

Впереди, насколько видел глаз, лежала широкая, убегавшая вдаль дорога. Над моей головой раскинуло бескрайний полог небо, неподалеку катила свои волны Висла, властная и капризная, вся как на ладони и всё же таинственная, наполняющая сердце теплом, верой в себя и беспредельной тоской.

С тех пор я каждый день с утренней зарей уходил к Висле, садился где-нибудь на берегу и в мыслях рисовал себе заветный образ. В нём должны были слиться радость наступающего дня, свежесть утреннего ветра, теплота восходящего солнца, песня пробуждающегося человека. Но каждый раз, когда я, сидя на берегу, размышлял об этом, сердце моё наполнялось тревогой: сумею ли? Хватит ли сил, смогу ли я отыскать тот верный ключ, который сделает моё произведение понятным людям, поможет рассказать им о величии и простоте задуманного образа?

По-видимому, я и впрямь опоздал родиться. В наш век безудержного движения нельзя так мучительно долго думать. События вокруг нас развивались с такой быстротой, что я и оглянуться не успел, как до Чермина дошли слухи о начале войны. И вот на переправе появились штурмовики со свастикой на рукавах. В Синджешуве, куда я повёз заказанный памятник, меня схватили на улице…

«Ад кан!» – говорят у нас. В переводе это значит: «До этого места!» Дальше следует остановка, потому что мы подошли к рубежу, разделившему мою жизнь, как и жизнь многих миллионов людей, на «до» и «после». Что было «до», я вкратце рассказал вам. Что случилось «после»?..


Итак, когда я отвозил заказанный памятник, меня схватили на улице. Думается, не стоит рассказывать о том, куда меня потащили, что со мной делали и как обращались. Было всё! Сарай, переполненный мужчинами, женщинами, стариками и детьми, вагон-теплушка, в который втиснули больше ста человек. Лагерь. Газовые камеры, печи… и – чудо! Представьте себе, что в Освенциме я встретился со старым знакомым: смотрителем одиннадцатого барака оказался монах из монастыря «Воля Юстовска». Надо же, чтобы у этого монаха была такая память! Он сразу узнал во мне того юнца, который некогда работал у них в мастерской и изображал на медной пластине божью матерь с её великим младенцем! Это он мне сам рассказал и добавил, что мою гравюру монахи даже не показали настоятелю, а просто продали. При этом он посмеивался, хлопал меня по плечу и просил о небольшом одолжении:

– Ты уж не осрами меня перед престолом божьим. А я как-нибудь помолюсь за твою душу.

Не знаю, молился ли он за мою душу, но однажды ночью меня стащили с нар и повели в канцелярию. Офицер-эсэсовец уставился на меня колючим взглядом, почему-то нетерпеливо фыркнул и отвернулся. Через час у меня были сняты отпечатки всех десяти пальцев, что само по себе, в условиях Освенцима, являлось привилегией – ведь этим актом меня вводили в список живых. Ещё через час мне на руки надели наручники, набросили на голову какой-то мешок и повели… А спустя несколько часов я сидел в пассажирском вагоне и поезд мчал меня в неизвестность.

Куда? Зачем? Этого я не знал. Была ли ночь за окном или ярко светило солнце – и это было от меня скрыто. Ехали мы долго, несколько суток. Приставленный ко мне эсэсовец приносил пищу, стаскивал с моей головы мешок, снимал наручники. Возвращалось зрение, легче становилось дышать. После еды я снова становился слепым, неподвижным. Но я был жив. По-видимому, я кому-то понадобился. Несколько раз наш вагон отцепляли. Казалось, вот и конец пути. Потом вагон прицепляли к другому составу, и поезд снова куда-то мчался.

Жизнь научила меня быть спокойным. В молодости я о чём-то мечтал, чего-то добивался, к чему-то стремился – одним словом, я не знал покоя. Но постепенно я убеждался, что все мои мечты ничего не стоят: ведь у меня не было ни средств, ни протекции влиятельного пана. В конце концов, все мои дерзания, все начинания ни к чему не привели. На что я мог надеяться? Пойти в подмастерья к какому-нибудь кустарю-гравёру, чтобы нянчить его детей? С годами я остыл, ушел в себя и не ждал уже от жизни никаких благ, никаких подарков. Умные, влиятельные паны объяснили мне, что моё место в Чермине, а моих способностей достанет лишь на то, чтобы работать долотом и выбивать на каменных памятниках львов да шестиконечные звёзды (На еврейских кладбищенских памятниках над текстом, как правило, выбивали двух львов, опирающихся передними лапами на шестиконечную звезду). Мне ли соваться в избранное общество мастеров и ценителей изящного искусства, где в каждом кресле сидит зять высокородного магната или какой-нибудь ловкий краснобай с дежурной улыбкой!

Всё это я говорю вам для того, чтобы вы поняли: путешествие в неизвестность не испугало меня. Если хотите знать, мне было совершенно безразлично, куда и зачем меня везут; где бы я ни оказался, пусть даже в самом аду, – всё равно хуже, чем в Освенциме, не будет!

Наконец поезд остановился. На этот раз мы, видимо, приехали. Ещё задолго до остановки мой эсэсовец стал собирать вещи, разбросанные по купе, чаще открывать дверь. Он всё облазил: искал что-то на полках под самым потолком, заглядывал в каждый угол: видно, проверял, не совершил ли я со связанными руками и с закрытым лицом какой-нибудь пакости, не написал ли на стенке чего-нибудь крамольного против фюрера, не бросил ли под скамейку какое-нибудь оружие или, сохрани господи, бомбу. Убедившись, что купе чисто, он ещё раз поправил мешок на моей голове, проверил наручники и вытолкнул меня за дверь.

Через несколько минут я сидел в закрытой машине, которая мчалась к последней остановке – к месту назначения.

…Меня вели по длинным и пустым коридорам. Шаги отдавались в них гулким эхом, которое разбивало каждый звук на мелкие осколки и уносило их куда-то далеко-далеко. Потом мы спускались по каменным лестницам, холодным и скользким, и опять шагали по коридорам. Затем шли вниз по железным лестницам и снова по коридорам. Всё ниже и ниже… Наконец я оказался в какой-то каморке без окна, эдаком каменном мешке. Это я уже увидел своими глазами: тут с меня сняли мешок и наручники.

Меня повели в баню. После мытья я получил комплект нового белья, обувь и верхнее платье. Экипировка была полной, причём на каждом предмете, включая носки и нижнюю рубаху, было отпечатано большими чёрными цифрами 1269. Это был мой номер. Он заменил мне имя, фамилию, национальность и всё то, что бесплатно предоставляется человеку в цивилизованном обществе.

Об эгоизме принято говорить с негодованием. Мы ненавидим эгоистов, презираем их, от души желаем: «Чтоб вам сломать себе шею на ровном месте посреди бела дня!» И в самом деле, всё зло на нашей земле порождено эгоизмом. Но думали ли вы над тем, что в каждом живом существе таится эгоист? Большой или маленький – об этом мы сейчас не говорим. Вы мне поверите, когда я вернулся из бани в свою каморку и нашел там на тумбочке железную миску с супом и кусок хлеба шоколадного цвета, когда я, словно голодный пёс, вылакал всё содержимое миски, досуха вылизал её и затем улёгся на койку, в эту минуту я был вполне законченным эгоистом, чёрт меня побери, если я лгу! Я забыл, что где-то там, наверху, бушует жесточайшая война – был конец 1941 года, – что на земле существует Освенцим, что в эту самую минуту гибнут ни в чём не повинные люди. Я забыл обо всём на свете. Я даже забыл, где я, – вернее, мне не хотелось думать о том, куда я попал и что мне предстоит здесь делать.


Я догадывался, что нахожусь глубоко под землёй, что сюда не пробьется ни одна бомба, не проникнет дневной свет и что по неизвестным мне пока причинам меня отобрали из многих тысяч обречённых и привезли сюда – не затем же, чтобы убить. Для этого не нужно было везти так далеко.

Эта-то подлая, тупая уверенность в том, что тебя ещё не лишают жизни, эта успокоенность за собственную шкуру и есть худший вид эгоизма! Моё оправдание заключается в том, что столь простую на первый взгляд истину не так-то легко постигнуть, и что, в конце концов, в тот момент мне ничего другого не оставалось.

Сколько я спал? Может быть, полчаса, а может быть, и сутки. Явился дежурный солдат, или, попросту, коридорный, и велел мне быстро привести себя в порядок, потому что меня желает видеть сам Кранц. Минуты через три мы уже шли по коридору, а затем поднялись по железной винтовой лестнице. Коридорный остановился, снова проверил, одет ли я как полагается, и тихонько постучался в какую-то дверь.

«Сам» Кранц оказался всего-навсего обер-ефрейтором. Это был упитанный, подвижной как ртуть малый. Его любопытные маленькие глазки непрестанно шныряли по собеседнику, как бы ощупывая его. Рот то и дело щерился в сладенькой улыбке.

Как доехал? Сыт ли? (Конечно, надо учесть, что время военное и кормить людей приходится не так, как хотелось бы!) Как комната? О, да! Герр Кранц знает, что у него здесь людям живётся неплохо, куда лучше, чем там… (Указательный палец поднят к потолку.) Как спалось?..

Обер-ефрейтор улыбается, а я стою и думаю о том, что «Кранц» по-немецки означает «венок» и что в этом венке скрываются острые, колючие шипы. В нём тесно переплелись рассудочность холодного разбойника и горячее рвение всегда готового к услугам, расчётливого и алчного лакея.

– Надо работать! – решительно объявляет Кранц и разводит руками: лучшего, мол, не придумаешь. – Каждый делает для фюрера всё, что может! Солдаты проливают кровь и умирают па фронте, женщины рожают новых солдат, а вы можете служить фюреру своим трудом! Ваша профессия нужна фюреру!

Так вот в чём дело! Оказывается, я ещё кому-то нужен! Сам фюрер, всплывший на крови и слезах миллионов людей, взялся быть моим меценатом, моим покровителем! Назовите мне, прошу пана, остряка, который додумался бы до подобного парадокса! Видите ли, мои знания и способности, до сих пор не нашедшие применения на взрастившей меня земле, понадобились фюреру, а Кранцу поручено по достоинству оценить мой труд!..

Теперь вы убедились, что в нашей жизни бывают самые фантастические превращения?

Первый визит к Кранцу привел меня в полную растерянность. Что я должен делать?

Но вот мне дали работу, и я ею увлёкся, вовсе не подозревая о том, что выполняю пробное задание. О, дурак, неисправимый дурак! Только спустя много дней я понял, что это было. Я мог бы не справиться с заданием, не оправдать доверия моего покровителя – и всё… Но ведь давно известно, что ум приходит позже, когда глупость уже сделала своё дело. Одним словом, я, видимо, вполне справился с порученным заказом – с орнаментом, предназначенным для обрамления какого-то неизвестного мне текста. Работа моя, видно, понравилась Кранцу, а может быть, и другим, более важным начальникам, потому что коридорный тут же принёс новый заказ: изготовить на медных пластинах три других орнамента, опять же для украшения какого-то небольшого текста из двух или, самое большее, трёх слов.

Что это за текст, зачем его нужно так красиво оформлять, для кого он предназначен? Верьте моему слову, я знать не знал об этом!

Несколько дней (или ночей) я сидел и работал. Только коридорный заходил ко мне: приносил пищу, инструмент. Всё это делалось молча. Так, видимо, полагалось. Когда же я оставался один и прислушивался к окружавшей меня таинственной тишине, мне чудилось, будто где-то совсем рядом ходят люди, что-то делают, о чём-то шепчутся. Иной раз казалось даже, что где-то совсем неподалеку шуршат трансмиссии и подвал мерно содрогается от работы мощных моторов. Чтобы не сойти с ума от тоски, я пытался уговорить себя, что все эти звуки – лишь плод моей фантазии и во всём виноваты мои возбуждённые, больные нервы. Мне хотелось забыть обо всём на свете. Живу – и ладно! А там посмотрим…

В тот день, когда три пластины были готовы и коридорный унёс их, в моей каморке на тумбочке появились две железные миски. В одной был обычный суп, а в другой, очевидно, как премия, немного гороховой каши. Я взялся было за ложку, но тут же застыл на месте. Голос разума, который, увы, не так уж часто звучал во мне, вдруг заговорил вполне ясно и требовательно. Внезапно у меня открылись глаза: если Кранц меня поощряет, значит, я совершил какую-то дикую подлость! Не помня себя от ярости, я схватил обе миски и вылил их содержимое в парашу.

Наступило пробуждение. Кончилась летаргия, в которой я пребывал с того самого дня, когда меня схватили на улице… Я протестую, следовательно, я – человек! Но ответьте мне, прошу пана, чего стоит протест одинокого человека, да ещё брошенного в подземелье?

Между тем время шло. В короткие часы отдыха я лежал на койке с открытыми глазами и с ужасом думал о том, что каморка без окон стала для меня удобным укрытием, убежищем, где можно отсидеться, переждать бурные и жестокие события – переждать войну. Здесь тихо, спокойно, можно работать, да к тому же коридорный не забывает принести миску супа. Чего ещё надо, а? Вот, думаю, что можно сделать с. человеком!

Миражи, скажу я вам, бывают не только в пустыне… Я работал, а мысли мои витали далеко. Я беседовал с самим Асмодеем, плутал в неведомых дебрях… Стены моей тесной каморки расступались. Где только я не побывал! Но чаще всего я видел себя в окружении людей. Они садились рядом со мной, что-то рассказывали, я им задавал вопросы, потом мы о чём-то спорили… Люди эти были такими же обездоленными, как и я, и вместе нам становилось как-то легче. Недаром же говорится, что разделённое горе – уже полгоря!

Когда же видения уходили, я вновь превращался в управляемую машину с раз навсегда заведенным механизмом… От машины я отличался лишь тем, что у меня было желание, непреодолимое желание – побыть среди людей, поговорить с ними, услышать человеческую речь, пусть даже следом за этим придёт смерть…

«Где же вы, люди?» – взывала моя душа.

А люди были тут, в нескольких шагах от меня. Затаив дыхание, я прислушивался к каждому отдаленному звуку, жадно ловил каждый шорох и мысленно переносился вглубь подземелья, куда убегали многочисленные коридоры, где притаились лестницы, десятки, а может быть, и сотни лестниц. Куда они ведут?

Может быть, пока меня держат в карантине? Но если это так, то сколько времени я тут пробуду?

Может быть…

Ночи напролет лежал я на койке, не смыкая глаз, и думал, думал…

Потом снова работа, снова железная миска и, наконец, самое страшное – часы отдыха и мучительных раздумий. И тишина, тишина…

Где взять силы, чтобы вынести эту тишину?

Скоро я потерял счёт дням и неделям. Притупился и слух. Меня уже не тревожили ни шум, ни шорохи, якобы доносившиеся из коридора. Случалось, что, работая, я засыпал и, проснувшись через минуту, принимался яростно стучать резцом о металлическую доску. Никто не приходил на мой стук, даже коридорный не обращал на него внимания.

Не могу вам сказать, сколько времени прожил я в одиночной, камере, не знаю, чем бы всё кончилось, если бы я остался там надолго. Вполне возможно, что, открыв однажды утром дверь, коридорный нашел бы мой труп. Я мог бы проткнуть себе глотку, разбить голову об стенку. Какая сила удерживала меня от подобного поступка, чем ещё привлекала меня жизнь? На эти вопросы я не смог бы ответить.

Всё во мне до такой степени притупилось, что я даже не удивился, когда, в один прекрасный день коридорный вывел меня из камеры. Я следовал за ним бездумно, будто на привычную прогулку или в кафе, чтобы перекусить и выпить чашку кофе. Только в тот момент, когда мы повернули за угол и пошли по длинному и узкому, похожему на тоннель, коридору, я вдруг понял, что здесь я ещё ни разу не был и что в моей жизни, видимо, происходит важная перемена. Мы остановились около какой-то двери. Она была куда шире двери моей каморки. Окинув меня внимательным, пристальным взглядом, солдат толкнул сапогом дверь – и я увидел людей. Живых людей…

Это была мастерская, в которой работали заключённые.

Прежде чем войти в мастерскую, конвоир приказал мне стать смирно, а сам скороговоркой как молитву, прочитал правила поведения на работе. Я не всё понял, да и не особенно старался понять. Хотелось скорее переступить через порог, очутиться среди людей, услышать живую человеческую речь. Между тем конвоир деревянным голосом рубил:

– Никаких разговоров!

– Никакого общения друг с другом!

– Никаких жалоб!

– Никаких заявлений!

– Никаких вопросов!..

Ничего этого я не имел права делать под страхом наказания. О каком наказания шла речь? Конвоир, видимо, считал, что одного слова «наказание» вполне достаточно, чтобы призвать меня к благоразумию.

Наконец дверь за мной затворилась. Я медленно направился к указанному мне рабочему месту. Оглядываясь по сторонам, принялся считать. Сколько нас тут? Один, два, три… Пять человек. Я – шестой. Все молча смотрели на меня. Так состоялось наше знакомство.

В этой мастерской каждый заключённый изготовлял какую-то деталь рисунка, назначение которого ему было неизвестно. Мне, например, приходилось длительное время работать грабштихелем. Это инструмент для гравирования со стальным, очень острым срезом. Чтобы работать грабштихелем, нужно обладать большим мастерством, твёрдой рукой и острым глазом, потому что одним неточным штрихом можно испортить всю гравюру.

Я наносил на медную доску волнистые линии толщиной в два миллиметра, длиной в шесть с половиной сантиметров с интервалом между ними в восемь десятых миллиметра. Под рукой у меня имелись всевозможные инструменты, позволяющие выполнять рисунок с большой точностью. Это была тонкая, ювелирная работа.

Другие работали гравировальными иглами, «карандашной манерой», меццо-тинто. Каждый выполнял своё задание самостоятельно, ни один производственный процесс нас не связывал.

Работали мы сидя. У каждого было своё постоянное место, свой стол, табуретка и инструмент – всё строго пронумерованное. Переставлять стол или даже передвигать его строго запрещалось – опять же под страхом какого-то неведомого наказания.

Казалось, если каждый работал самостоятельно и ничем не был связан с соседом, зачем нас держать вместе? Причин, по-видимому, было несколько. Первая и наиболее вероятная состояла в том, что нельзя же для каждого гравёра заводить отдельную мастерскую. Судя по длине коридоров, количеству поворотов и множеству лестниц, таких, как мы, в этом подвале было немало. К тому же, надо полагать, среди нас находился ставленник Кранца (в тюрьмах их обычно зовут «наседками»), специально посаженный, чтобы доносить начальству о нашем поведении. Потом я узнал причину, по которой сам я оказался в этой мастерской: накануне в ней освободилось место. Увели испанца Хуана, заключённого номер 333.

Это может показаться невероятным, то, что я сейчас скажу: шесть человек, работавших в одном помещении, были схвачены в разных концах мира. Один из нас, Курт, был немцем (его мы особенно опасались первое время), другой, Цой, – корейцем, третий, Отто, – эстонцем и четвертый, Али, – арабом (не знаю толком откуда – из Абиссинии или из Алжира), и, наконец, я – еврей. О шестом узнике этой камеры-мастерской я ничего не могу сказать, потому что ни имя, ни национальность его нам не были известны.

Это был молчаливый человек, низенький и очень тощий; выглядел он старше нас всех, хотя в коротко остриженных волосах его не было ни одного седого волоса.

Есть такие люди, у которых волосы не седеют. Он всегда сидел к нам спиной, не отрываясь от работы, не обращая ни малейшего внимания на то, что происходит рядом. Иной раз мы наблюдали, как он, сидя за столом, вдруг бросал инструмент и на мгновение поворачивал к нам голову. Обычно в такие минуты в его маленьких, беспокойных глазках появлялась растерянность, может быть даже испуг. Уставившись в одну точку, он подолгу сидел не шевелясь. Потом лицо его оживало, в глазах появлялось что-то похожее на улыбку, губы шевелились. Молился ли он таким образом или просто шептал что-то, мы не знали.

Мы прозвали его – разумеется, только между собой – «Пророком». Курт, не скрывая улыбки, утверждал, будто в минуты экстаза наш шестой узник разговаривает с богом. А с богом, как известно, может беседовать только пророк.

Как видите, даже в этой могиле мы порой не отказывались от шутки.

Однажды, когда Пророк прекратил работу и, сидя неподвижно, пристально разглядывал какую-то одному ему видимую точку на противоположной стене, я невольно бросил взгляд на его стол, где лежала почти готовая гравюра виньетки, главным мотивом которой была бесконечная волна. Пророк, надо думать, долго работал над этим сложным рисунком, – выполнен он был мастерски. Почему-то захотелось мне в эту минуту заглянуть в лицо Пророку, получше разглядеть его тонкие, почти детские пальцы, умевшие, однако, создавать прекрасные, бесценные рисунки. Но вдруг – словно молния блеснула передо мной! Сердце взволнованно и тревожно забилось… Казалось, вот-вот закружится голова и я упаду. Вначале я и сам не понял, что меня так взволновало. Я оглянулся – не смотрят ли на меня соседи, не заметили ли моего испуганного лица – и, перегнувшись через стол, продолжал с величайшим интересом разглядывать уже почти готовый рисунок, лежавший на столе Пророка.

Где я видел такую виньетку?

Перед глазами вставали десятки гравюр и орнаментов, виденных ещё там, на живой земле, в сказочно далёкие времена. Много перевидал я их на своём веку! Бывало, часами простаивал у витрин больших магазинов, Где продавались картины и гравюры знаменитых мастеров, без устали бродил по базарам Лодзи, Кракова, Катовиц, Ченстохова, Варшавы, любуясь работами художников и гравёров. Но где же я, чёрт меня побери, видел точно такую виньетку? Почему она меня так взволновала?

Ночью я не мог уснуть. Снова и снова перебирал в памяти гравюры, всё виденное на выставках, в нищих мастерских варшавских Налевков (Район в Варшаве), в иконописной монастыря, у кустарей Ченстохова и Катовиц. Нет! Там такой виньетки не было!

И всё же я хорошо помнил этот рисунок. Больше того, он почему-то долго жил в моем воображении, долго волновал меня, пока горькие события последнего времени не вытеснили его из памяти. Но стоило бросить беглый взгляд на стол Пророка, и рисунок снова ожил, снова разбередил душу.

Где, где же я видел такую виньетку?!

Память моя, как видно, ослабела – я ничего не Мог вспомнить…

Утром, когда нас привели в камеру-мастерскую, я первым делом, будто позабыв, где находится мой стол, подошел к столу Пророка. Гравюра лежала на прежнем месте. Я облокотился о стол, опустил голову и задумался. Пророк стоял позади меня и что-то недовольно бурчал: ведь я мешал ему сесть. Так продолжалось несколько минут. Если бы в это время часовой или комендант заглянули в мастерскую и заметили, что за моим столом никого нет, мне пришлось бы худо. Но я об этом не думал.

Подошел Али и взял меня за руку. Я поднял голову – и чуть не вскрикнул от волнения. Я вспомнил! Вспомнил!.. Хорошо, что Али догадался зажать мне рот ладонью, не то я, чего доброго, заорал бы на всю мастерскую. Товарищи сочувственно смотрели на меня.

После завтрака, в те часы, когда коридорный обычно реже подходил к глазку, Али стоял у моего стола, и я шепотом рассказывал ему то, что знал об этой виньетке.

…Это было ещё в Синджешуве. Перед тем как разослать по лагерям, нас, несколько сот арестованных, заперли в большой амбар при железнодорожной станции, своего рода человеческий пакгауз. Там-то и видел я в руках одного из задержанных, высокого, смуглого человека, чековую книжку какого-то крупного международного банка. Человек этот уверял, что с помощью своей книжки он обязательно вырвется из рук фашистов. Он до такой степени был убежден в чудодейственной силе этой книжки, что всё время держался рукой за карман, в котором она лежала.

Потом пришли эсэсовцы и велели всем раздеться. Наши вещи унесли. Взамен нам бросили какие-то лохмотья. Таким образом, вместе со всеми другими вещами эсэсовцы забрали и чековую книжку.

Кончилось тем, что человек этот лишился рассудка. Он без конца слонялся по амбару, пел или громко читал поминальную молитву.

Теперь я вспомнил его лицо и чековую книжку, которую он нам показывал. На каждом чеке в верхнем левом углу, под названием банка, стояла такая же виньетка, какую сделал Пророк.

Али молча выслушал меня, озабоченно посмотрел на всех нас, на Поророка – и задумался. Потом махнул рукой и тихо вздохнул.

– Так вот оно что! – сказал он.

Низко опустив голову, он сел на своё место и принялся ожесточённо действовать резцом…


Я, кажется, слишком увлёкся рассказом, не считаясь ни с вашим терпением, ни с вашим временем! Если это так – скажите, и я немедленно прекращу! Ну, как хотите! Если вы готовы слушать, то, пожалуйста, прошу пана, сделайте милость! А то, знаете, я сейчас в таком состоянии… Пожалуй, совсем вас замучаю своими разговорами…

Ну, раз вы готовы слушать и слушать, я расскажу вам о самом подземелье. Расскажу, что мне стало известно о нём уже позже, когда я пробыл там много месяцев. Я умышленно забегаю вперед. Может быть, таким путём рассказ мой сам по себе сократится.

Это, если хотите, было что-то вроде самостоятельного государства – безотказно действовавшая машина со всем необходимым штатом обслуживания. Кранц оказался в этой машине еле заметным винтиком. Над Кранцем стояли офицеры, старшие офицеры и генералы. А самым большим начальником, можно сказать, хозяином, там был человек, фамилия которого вам, вероятно, хорошо известна. Гиммлер его фамилия. Я думаю, он ни разу не был в подземелье.

Каково было назначение этого подземного государства? Исчерпывающего ответа я не могу вам дать, но за три года и пять месяцев моего заключения я, пожалуй, узнал немало: в нём находился своеобразный монетный двор, где печатались, однако, не немецкие марки, а денежные знаки других государств. Короче говоря, судьба бросила меня в подземелье, где помещалась самая крупная в мире фабрика фальшивых бумаг. Там не ограничивались изготовлением денежных знаков. Это был комбинат, фабриковавший, помимо ассигнаций и аккредитивов, ещё и всевозможные документы: паспорта, фирменные бланки, свидетельства, векселя, чековые книжки, сертификаты, залоговые квитанции, коносаменты. Кто передавал сюда заказы, куда уходила готовая продукция, было, разумеется, тайной, которую знал в подвале, может быть, только один человек. Что касается нас, исполнителей этих заказов, или, в частности, меня, то я в течение долгого времени не имел никакого представления о назначении этого подземного производства. Только случайно, увидев гравюру, сделанную Пророком, я отчасти догадался о том, что мы делаем.

В то время я работал в камере-мастерской, где нас было всего шесть человек, и, верите ли, меня тогда интересовало не то, что мы делаем, а совсем другое: хотелось понять, почему в мастерской нет и двух человек одной национальности?

Сначала мне казалось, что разноязычие в нашей небольшой мастерской объясняется случайностью. Могу вам сказать, что в мире едва ли найдётся народность, не имевшая своих несчастных представителей в этом подземном государстве. Но впоследствии я понял, что тут не было случайного стечения обстоятельств. Всё было продумано до тонкости.

Хозяева этого огромного производства правильно рассчитали, что людям, не понимающим друг друга, трудно общаться между собой. Они не сумели предвидеть лишь того, что битва за жизнь объединяет и товарищи по борьбе быстро находят общий язык. Впрочем, мы, шестеро узников, ещё долго присматривались друг к другу, пытаясь отгадать, кто же из нас является шпионом Кранца.

Мы понимали, что ни один из узников этой тюрьмы, пробывший в ней хотя бы несколько часов, не мог рассчитывать на возвращение в мир живых людей. Нас держали, пока мы были кому-то нужны, но стоило этому «кому-то» заявить, что фабрика выполнила всё то, что от неё требовалось, и подземелье со всеми его обитателями тут же было бы уничтожено. Возможно даже, что вместе с узниками под землёй «позабыли бы» и многих надсмотрщиков, комендантов, маленьких и средних фюреров, на которых не распространялось доверие хозяев.

У нас в Чермине говорили, что к несчастью нужно ещё иметь и счастье. Не знаю, может быть… Так вот, время шло, а производство под землёй не свёртывалось; наоборот, оно расширялось. По-видимому, круг деятельности наших мучителей там, наверху, увеличивался и продукция, фабрикуемая в подвале, находила всё больший спрос. Однажды коридорный повёл меня не в прежнюю мастерскую, а в цех, о котором я до тех пор не имел понятия. Меня ввели в огромное помещение, где несколько десятков человек выполняли одну и ту же работу. Здесь делались офорты. Что такое офорт? Это тоже углублённое гравирование – рисунок процарапывается резцом в смоляном слое, наведенном на металлическую доску. Затем доску травят азотной кислотой, и рисунок переходит на металл. В цеху стоял едкий запах кислот. По окончании работы меня отвели на ночлег в общежитие с трехъярусными нарами.

Перед тем как войти в цех, конвоир снова предупредил меня о том, что заключённым запрещается общаться между собой – разговаривать и тому подобное. Однако в общежитии эти правила почти не соблюдались, да и тюремщики наши смотрели на такого рода нарушения сквозь пальцы. В конце концов, общежитие было местом отдыха, и даже начальство с этим считалось.

Здесь, в камере-общежитии, я узнал, за что и как был наказан испанец Хуан – номер 333, место которого я занял в мастерской. Рассказал мне это мой сосед по нарам, болгарин Иван.

Хуан, спокойный, почти незаметный, ушедший в себя человек, однажды во время работы вдруг громко запел какую-то песню, из тех, что пели в Интернациональной бригаде. Это случилось так неожиданно, что в мастерской все прекратили работу и повернули головы в сторону Хуана. Стало жутко. Песня вырвалась за дверь и понеслась по гулким коридорам подземелья… Люди слушали затаив дыхание. Я повторяю: это продолжалось, быть может, всего одну минуту, потому что в следующую минуту все проходы были заняты эсэсовцами. А потом воцарилась обычная тишина. Хуана увели наверх, где ему объявили, что за нарушение установленных правил он приговаривается к смертной казни, но, виду того, что проступок совершен им впервые, казнь решено заменить другим, более мягким наказанием.

Номер 333 был доставлен «в больницу, и это показалось, ему странным – ведь он не жаловался на здоровье, через полчаса он спал крепким сном, а когда проснулся, у него не было обеих ног. Начальник больницы объяснил ему:

– Ты ведь работаешь сидя – зачем тебе ноги?

Сейчас номер 333 снова работал на прежнем месте, а меня перевели в общую мастерскую.

Я думал, что после Освенцима удивляться жестокости нацистов по меньшей мере наивно. Люди, работавшие в цеху, видели и испытали не меньше моего. И всё же, когда стало известно, что сделали нацисты с нашим товарищем, по всему общежитию пронесся стон. Так, верно, стонет земля, когда из её недр вырывается огонь, испепеляющий всё на своём пути. Но огня не было, да и откуда ему было взяться, прошу пана? На нарах лежали измученные, изголодавшиеся, обездоленные люди, уже много месяцев не видавшие солнечного света, оторванные от всего живого, брошенные в яму, из которой невозможно вырваться…

И снова потекли дни. Нас водили в цех на работу, а оттуда – в камеру-общежитие, где мы, смертельно усталые, валились на нары. Никаких перемен, никакой весточки сверху, ничего! В этом скорбном, мертвенно неизменном течении жизни мы потеряли счёт времени. По-видимому, только какое-нибудь важное, исключительное по своей силе событие могло вывести нас из этого отупения.

В самом деле, что изменилось в моей жизни после того, как меня перевели в большое общежитие, в котором обитали несколько десятков человек? Ночами, лёжа на своих нарах, я немало об этом думал. Было горько вспоминать, как мучительно рвался я к людям, как томился в своей одиночке. «Люди! Хочу к людям! Только бы умереть среди людей!» Таково было тогда единственное моё желание. Ну вот, теперь это желание исполнилось: вокруг меня были люди. И что же? Изменилось ли что-нибудь в моей жизни?

Горько жить в одиночку, немыслимо тяжело изливать душу холодным немым стенам! Но ещё горше жить среди людей и оставаться одиноким! Вот я лежу на нарах, рядом со мною, вокруг меня – люди. Те самые люди, к которым я так стремился. Но все они безмолвны, немы, никто не смотрит в мою сторону, да и смотреть некогда; спустя несколько минут после того, как за нами закрывались двери, всё общежитие, как правило, погружалось в сои. Ну, а если мне не спится? Что, если глаза не смыкаются, а мозг отказывается от положенного ему отдыха? Люди спят, им до меня нет никакого дела.

А спят ли?..

Как-то ночью, томясь от бессонницы, я вдруг уловил над собой, на вторых нарах, еле слышный шепот. У меня обычно нет привычки подслушивать чужие разговоры, но в тот раз мне мучительно захотелось узнать, о чём шепчутся, о чём говорят, о чём думают живущие вокруг меня люди. Но шепот тут же прекратился, или, может быть, мне всё это показалось?

В другой раз я проснулся среди ночи и обнаружил, что соседнее с моим место пустует: болгарин Иван куда-то исчез. Быстро поднявшись, я посмотрел в сторону санитарного угла, но и там Ивана не было. Куда же он мог деться?

И снова мне почудилось, что надо мной, на вторых или на третьих нарах, шепчутся. Я удивлённо огляделся: камера спала крепким сном. Никто, видимо, не слышал шепота.

Что же это могло быть?

Что, собственно, мне было известно о людях, с которыми я жил и работал? Ничего. Да и откуда, прошу пана, я мог узнать больше того, что видел своими глазами? Я никого не знал, ни с кем не разговаривал. Даже с болгарином Иваном, моим соседом по нарам, мне очень редко удавалось перемолвиться словом.

Кто знает, сколько времени продолжалось бы это унылое существование, если бы к нам в цех не перевели араба Али. Едва только переступив порог, он сразу же наметил меня и дружески кивнул. На мою беду, в общежитии ему определили место на самом верху, на третьих нарах. И всё же мне стало как-то легче: рядом был знакомый человек!

В первый же день он мне сообщил, что прежняя наша мастерская закрывается и все люди будут переведены сюда. Позже я от него же узнал, что тут существует свой разговорный язык, которым пользуются большей частью во время работы в камере-мастерской. Это был язык жестов: кивок, поднятие руки, поворот головы, движение плеча – всё имело своё особое значение. Вот это-то «всё» мне и нужно было изучить.

Признаюсь вам, это было нелегко. Я ведь не сидел за партой, учителя не повторяли мне без конца, что такой-то жест означает то-то, а такое-то движение читается так-то. Этот язык, если хотите, самый трудный, самый неуловимый. Его можно изучать годами и всё же не знать, и, наоборот, им можно овладеть с первого раза. Одно и то же движение можно понять по-разному, всё зависит от того, как оно было сделано.

У нас говорят: беда научит. Так оно и есть! Для начала я стал беседовать на этом языке со своим соседом по цеху, бельгийцем Шарлем. С великим напряжением следя за едва уловимыми движениями, я схватывал отдельные слова, из которых постепенно складывалась фраза – нечто вроде утешения: «Не сдавайся, мы ещё живы!»

Это было, прямо скажу, слабое утешение. От Али я однажды услышал слово «комитет». У нас, оказывается, был комитет.

Я говорю «комитет», потому что здесь было принято это название. Никто не выбирал членов этого комитета, никто им ничего не поручал. Мне неизвестно даже, кому принадлежала мысль о необходимости создать такую организацию, однако она существовала и собиралась по ночам. Каждый из нас знал, что люди, которые в глухие ночные часы шепчутся у стены на вторых нарах, думают не только о себе, а обо всех товарищах, и это вызывало чувство уважения и благодарности.

Между прочим, хочу вам сказать, что и в Освенциме были комитеты. Их тоже никто не выбирал, никаких наказов им не давали, но они собирались, о чём-то говорили, что-то обсуждали, к чему-то готовились. Правда, частенько случалось, что тот или иной член комитета не являлся на заседание. Его увозили… Вы, вероятно, знаете, куда!.. Но комитет продолжал жить.

Вскоре к нам в мастерскую перевели Курта. При виде его у меня замерло сердце. «Не следует ли за нами по пятим «наседка»?» – подумалось мне. Вечером я узнал и другое: Курт получил место на нижних нарах, совсем недалеко от меня.

Когда все в общежитии заснули, я поднялся с постели и забрался по лесенке на третьи нары. Увидев меня, Али вначале удивился, но тут же верно понял причину моего прихода.

– Иди ложись. Спи, – сказал он мне, сделав успокаивающий жест рукой.

Забыв о всякой осторожности, я продолжал стоять на лесенке: я не знал, что делать. Али нагнулся ко мне и прошептал:

– О тебе спрашивал Вася, он хочет поговорить с тобой. Как только представится возможность… А теперь иди спать! Надо беречь силы!

Лёжа на своих нарах, я думал о том, что несколько раз слышал упоминание о Васе, но никогда его не видел и не знал о нем. Впрочем, это будет не совсем точно. Вне всякого сомнения, я его видел каждый день, может быть, он работал где-то в нескольких шагах от меня и лежал на нарах совсем рядом.

И всё-таки – кто он такой, этот Вася? Какой он? Где работает? Чем заслужил свою популярность среди узников подземелья?

Подобная осторожность вызывала уважение. Едва ли приходится объяснять, насколько необходима была в наших условиях конспирация. Как говорится: одинаково остерегайся и недруга твоего друга и друга твоего недруга.

Это случилось поздней ночью. Я проснулся от лёгкого толчка. Рядом со мной лежал не болгарин Иван, а кто-то другой. Со сна я не сразу узнал Курта.

– Чего тебе? – спросил я. Курт зажал мне рот рукой.

– Завтра, сразу же после завтрака, просись в уборную! – шепнул он.

– Зачем?

Вопрос мой остался без ответа. Оглянувшись, я увидел, что рядом со мной уже никого нет. Я приподнял голову и удостоверился, что Курт лежит на своём месте, укрывшись с головой одеялом, и крепко спит.

Что же это было? Уж не приснилось ли мне?..

Много передумал я в эту ночь. Нет! Мне ничего не приснилось, ничего не показалось! Курт и в самом деле велел мне утром, сразу же после завтрака, проситься в уборную.

А может быть, это провокация? Может быть… Ведь в уборную пускают только до начала работы. В голову лезли самые невероятные мысли, самые нелепые предположения. «А кому и зачем нужно меня провоцировать? – подумал наконец я. – Да, собственно, что я теряю?»

Утром, уже сидя на своём рабочем месте, я заметил, что Шарль кивнул мне головой. Раньше он этого никогда не делал. Потом, оглянувшись по сторонам, не смотрит ли на нас кто-нибудь, бельгиец сделал несколько еле заметных движений и, низко склонившись, стал рассматривать свои руки. На нашем языке это означало: «Читай газету!» Это было совсем непонятно, и я попросил, чтобы Шарль объяснил мне, правильно ли я его понял. Он снова повторил те же движения.

В то утро мне казалось, что завтрак тянется бесконечно. Каждый заключённый не спеша нёс свою миску к двери и через открытое оконце выставлял в коридор. Я понёс миску последним и, когда «кормушка» захлопнулась, поднял руку. К глазку кто-то подошел. Потом дверь открылась, и я увидел самого коменданта. Он смотрел на меня, словно недоумевая, как это я осмелился его беспокоить. По спине у меня забегали мурашки, но отступать было уже поздно.

Комендант выслушал мою просьбу, позвал конвоира, сам выдал полагавшийся в таких случаях клочок бумаги. И конвоир повёл меня по коридору.

Бумагу я спрятал в рукав. То ли по недосмотру, то ли по другой причине, вместо обычного в таких случаях листка белой бумаги со штампом канцелярии, комендант сунул мне в руку обрывок газеты.

Сердце моё отчаянно колотилось. Не разучился ли я читать?.. На каком языке напечатана эта газета? Что я прочту в ней?..

Наконец-то конвоир захлопнул за мною дверь. Дрожащими руками разворачиваю газету… От волнения темнеет в глазах…

– «Ленинград!» – читаю я и зажмуриваюсь от ужаса.

Ленинград! Что же произошло в Ленинграде?.. Что происходит в Ленинграде?.. Что?..

Подношу газету к самому носу… Чувствую, что сердце моё вот-вот остановится.

«Ленинград!»…

«Не сдаётся!..»

Не понимаю, почему я разделил эти слова. В газете они стояли рядом.

Об этих своих переживаниях я мог бы рассказывать без конца. Но нужно ли? Думаю, что вам и так всё понятно. Хочу только добавить, что в ту же ночь, как только все в общежитии уснули, мой сосед по нарам, болгарин Иван, повёл меня наверх, на второй ярус. Мы тихо вскарабкались по лесенке и, затаив дыхание, стараясь никого не задеть, не толкнуть, поползли вдоль нар, по самому их краю. В углу у стены по ночам собирался комитет.

Здесь я впервые разговаривал с Васей.

…Вы уже знаете, что моя жизнь делится на «до» и «после». Раздел произошел в тот самый день, когда меня схватили на улице в Синджешуве… Не менее значительной я считаю ту ночь, когда меня разбудил Курт.

Понять не могу, по каким признакам товарищи определили, что мне можно доверить работу в комитете. Возможно, они нашли во мне какие-то особые достоинства, о которых я и сам не подозревал, или заинтересовались тем, что я знаю (кое-как, разумеется) несколько языков… Короче говоря, с номером 1269, то есть со мной, случилось нечто такое, что по-настоящему меняет жизнь. Старые знакомые, верно, не узнали бы меня после той ночи. Да и самому мне, признаться, уже не верилось, что я – тот жалкий человечек, безропотно позволивший палачам увезти себя в Освенцим и молча валявшийся на нарах в ожидании, пока ему будет определено место в душегубке. Неужели это я – тот раб, который прожил в подземелье долгие месяцы, покорно принимая всё, что несла ему судьба?

Мы с вами уже говорили, что чудес не бывает. Следовательно, и со мной не случилось ничего сверхъестественного. Но чтобы вы лучше поняли, почему я так переменился, следует рассказать об одном нашем товарище, о человеке, имя которого я вам уже называл.

…Боюсь нам сказать, сколько лет было Васе. Сам о себе он никогда не говорил, а определить на глаз его возраст было трудно. На вид ему казалось не больше двадцати пяти. Есть такие люди: глядя на них, никогда не скажешь, что они много пережили, прошли через самые страшные мытарства, испытали все беды, несчастья и невзгоды, какие только выпадают на долю человека! Никогда не поверишь, что им приходится, не задумываясь, хватит ли сил, драться за каждый день жизни, за каждый свободный вздох, за каждый глоток воздуха. Внешний вид бывает обманчив. Смотрел я на Васю и думал иногда: вот, скажем, произошло немыслимое чудо и он вдруг очутился на городской улице или на оживлённой дороге. Ну и что же? Догадался бы, пусть даже самый опытный физиономист, что перед ним стоит человек: который провёл не дни, не месяцы, а годы под землёй в страшном плену, без солнечного света, в постоянном жестоком напряжении сил, нервов и мыслей? А ведь в таких условиях любой юноша, прошу пана, превратится в старика.

Иной раз проснёшься ночью и сидишь с открытыми глазами как завороженный, а губы сами шепчут: «Господи, боже мой! Где я? Что со мной? Господи, будь отцом родным, дай мне силы понять все, что происходит вокруг»

А понять было мудрено.

На густо заселенных нарах, тесно прижавшись друг к другу, мечутся в забытьи измученные, истерзанные люди. Это не сон! Это не отдых! Так люди не отдыхают; Они только забываются на несколько часов, а потом снова срываются с нар, просовывают головы в ярмо и из последних, казалось бы, давно иссякших сил тянут свой постылый воз… Сидишь, бывало, на нарах и смотришь вокруг себя: вот, совсем рядом, кто-то всю ночь напролет стоит на коленях и кладёт земные поклоны, страстно бормоча непонятные слова молитвы; другой застыл в фантастической позе, с запрокинутым кверху лицом, с жадно раскрытым ртом, в надежде глотнуть свежего воздуха из вентиляционных труб, проложенных где-то под самым потолком; третий разговаривает сам с собой – задаёт вопрос и сам же на него отвечает, но едва ли найдётся человек, который смог бы понять этот странный бред – плод больных нервов, угасающей мысли…

Казалось бы, какая тебе цена, что ты собой представляешь в этом подземном аду? Жалкое ты создание! На что ты можешь надеяться, на что ещё рассчитываешь? Куда увлекают тебя фантазии, зародившиеся в горячечном бреду?

Вы понимаете, что я хочу сказать? К Васе эти вопросы не имели отношения. Голова у него всегда была в порядке. Именно он нашел единственную в своём роде возможность установить связь с заключёнными из других цехов.

Нетрудно догадаться, что всякое общение с другими цехами было исключено, да мы и не знали толком, где находятся эти цеха и кто в них работает. Мы только догадывались, что где-то в коридорах есть множество дверей и за каждой из них находятся такие же, как мы, обреченные. Как получить от них весточку? Как узнать, кто они, о чём думают, каковы их надежды и существуют ли эти надежды вообще?

Вася сразу определил, что эту сложную задачу можно будет решить, если нам поможет Фогель. Да, вы ведь ещё не знаете, что это за птица! Фогель – интендант; на него были возложены все заботы о питании заключённых. Каждое утро, как только в коридоре, за дверьми нашей мастерской, слышался скрип тележки, развозившей термосы с супом и хлебные пайки, все заключённые быстро, по-военному выстраивались в одну шеренгу вдоль стены. Открывалась дверь, и на пороге появлялся Фогель – гладко выбритый, с заметно припудренным лицом и аккуратно подстриженной щёточкой усов – а ля фюрер. Появление его всегда сопровождалось громким скрипом: скрипели новые ремни портупеи, скрипели начищенные до зеркального блеска сапоги, и сам он, едва переступив порог, скрипучим голосом приветствовал нас:

– Гутен морген!

В ответ на это мы должны были пожелать доброго утра нашему начальнику и «кормильцу». Впрочем, ответа Фогель не ждал. Ему было совершенно безразлично, как мы реагируем на его слова. Очевидно, его либеральное отношение к заключённым исчерпывалось этим принятым в цивилизованном обществе пожеланием. Остановившись на пороге, Фогель обводил всех нас взглядом, затем круто поворачивался и исчезал. Это означало, что начальство проверило наличие едоков и, следовательно, можно приступить к раздаче пищи.

После ухода Фогеля наша шеренга превращалась в обыкновенную очередь, обращенную лицом к кормушке-форточке. Едва за Фогелем захлопывалась дверь, как в нижней части её открывалось оконце, и каждому из нас следовало только нагнуться, чтобы получить железную миску и ломоть хлеба. Питались мы тут же, в мастерской, каждый у своего рабочего места.

Кормили нас три раза в день, но счастья лицезреть Фогеля мы удостаивались только по утрам. Свидание продолжалось не более минуты, и надо полагать, что нам следовало благодарить начальство даже за эту единственную минуту, потому что Фогель спешил в другие цеха, чтобы и там пожелать доброго утра заключённым.

Этот ежедневно совершаемый переход из цеха в цех, без каких-либо задержек, очень заинтересовал Васю.

– Ну, кто ещё, кроме Фогеля, может познакомить нас с людьми из других цехов! – сказал он однажды ночью, когда мы собрались на его нарах. – Этот всё сделает быстро, без риска провалиться! Чего ещё надо?

Цой, уже работавший тогда в нашем цеху, с плохо скрытой иронией покосился на Васю.

– Если ты утверждаешь, что тигр – овца, попробуй подои его! – ухмыльнулся он.

– Надо ещё, чтобы Фогель захотел… – уныло вздохнул Шарль.

– Этого, пожалуй, до старости прождёшь, – заметил Али.

– Зачем же ждать? – вполне серьёзно сказал Вася. – У нас нет времени ждать!

Мысль Васи оказалась предельно простой. Нужно, чтобы Фогель передал от нас в другой – безразлично какой – цех весточку или хотя бы привет. Надо полагать, товарищи по тюрьме не станут медлить с ответом. Кто из нас знает, как это сделать?

Вот это был вопрос! Мы сидели и ломали головы – как сделать Фогеля нашим связным, чтобы он, ничего не подозревая, каждый день относил наши записки в другие цеха и приносил оттуда ответ?.. Признайтесь, вы, верно, думаете, что мы искали пингвинов на берегах Вислы?

Что касается меня, то все последующие дни я не мог думать ни о чём другом, кроме задачи, заданной нам Васей, но, увы, так и не решил её.

Впрочем, об этой, да и о многих других, подчас совершенно неожиданно встававших перед нами сложных, а порой и самых невероятных, проблемах можно было бы рассказывать без конца. Я, право же, не думаю, чтобы эта сторона нашей жизни представляла большой интерес. К тому же, обыкновенно, такие, казалось бы, неразрешимые по своей трудности вопросы решались неожиданно простым, я сказал бы даже – примитивным способом. Вполне возможно, что вы будете разочарованы, узнав о том, что мы сделали Фогеля своим почтальоном с помощью обыкновенного кусочка хлебного мякиша, положенного на пороге камеры-мастерской.

Мне казалось, что люди, стоявшие по ночам на коленях, истово молившие своих богов о спасении и отбивавшие бесчисленные земные поклоны, едва ли стали бы ломать себе голову и придумывать способы связи с другими цехами. Говоря по справедливости, это им и не нужно было! В самом деле, чем изменилась бы наша жизнь, если бы мы и узнали, что рядом, за стеной, живут такие же, как и мы, обречённые, несчастные существа? Чем бы мы смогли им помочь? Или, наоборот, чем они смогли бы помочь нам? Казалось, сама идея связаться с другими цехами в наших условиях выглядела несерьёзно!

А Вася совсем по-другому смотрел на эту затею. В первую очередь мы должны разрушить изоляцию, в которой нас держат. Надо знать друг о друге! – всё время твердил он.

Собираясь по ночам, мы говорили и думали только об одном: как связаться с другими цехами. И вот однажды Вася рассказал нам, как можно сделать Фогеля почтальоном с помощью хлебного мякиша. Мы были поражены.

– Один добрый совет лучше семи мудрых поучений! – сказал Цой и крепко пожал руку Васе.

Бельгиец Шарль окинул товарищей чуть насмешливым взглядом и, нагнувшись к Васе, спросил:

– Зачем же мы понапрасну ломали головы, если ты сам, без нашей помощи, решил эту задачу?

Вася в эту ночь выглядел особенно серьёзным, даже озабоченным.

– А много ли мы потеряли оттого, что думали не о своих пустых желудках? – тихо спросил он.

Нам стало неловко. Отто и Шарль переглянулись. Мне подумалось, что действительно впервые за долгие месяцы пребывания под землёй мысли мои были сосредоточены на чём-то одном, не распылялись, я не впадал то в одну, то в другую крайность, не отчаивался. Может быть, первый раз в жизни я последовательно и спокойно размышлял не о себе, не о своей собственной судьбе, не о личном…


В то утро, как всегда, с шумом распахнулась дверь, на порог нашей обители ступил унтершарфюрер Фогель и привычным взглядом окинул камеру, проверяя, все ли на месте. Болгарин Иван, рабочий стол которого был у самой двери, каждый день внимательно следил за тем, где Фогель останавливается, как он стоит, как поворачивается. Бравый воин, щеголявший своей страстью к порядку, наш интендант всегда останавливался у двери на одном и том же месте, никогда не меняя ни позы, ни выражения лица. И вот на цементный пол, как раз туда, где, но нашим расчётам, должен был стать правый сапог Фогеля, и был положен аккуратно скатанный шарик из хлебного мякиша.

Это была только попытка. Никто из нас и не думал, что она с первого раза увенчается успехом. Мы намеревались, если понадобится, ещё и ещё раз отправить это I своеобразное «послание» в надежде, что Фогель доставит его в один из цехов. Мы готовы были ко всему. Может случиться так, что хлебный шарик отстанет от подошвы где-нибудь в коридоре. Или, предположим другое, Фогель благополучно доставит шарик в соседний цех, а там его попросту не заметят. Наконец, можно было опасаться и того, что интендант, очень чувствительный и нервный, сразу же, как принцесса на горошине, обнаружит приставший к подошве хлебный шарик, и тогда вся наша затея провалится в тартарары.

Нет, Фогель, начальник по натуре шумный, быстрый в движениях, постоянно озабоченный тем, что его ждут не дождутся в других цехах, не обратил внимания на такой пустяк, как кусочек хлебного мякиша, приставший к подошве сапога. Наша крошечная посылка с закатанной в ней микроскопической алюминиевой пластинкой, на которой мы выгравировали приветствие, была благополучно вынесена из мастерской.

Фогель вышел. Мы проводили его тревожными взглядами. Каждый, затаив дыхание, прислушивался к тому, что делалось в коридоре, старался угадать, в какую сторону ушло наше послание.

Очнулись мы только тогда, когда с шумом открылась кормушка и железные миски одна за другой полетели на пол к нашим ногам.

В тот день в цеху было особенно тоскливо. В наши сердца вошла надежда и, словно тяжелая рана, причиняла нестерпимую боль. В голову лезли самые невероятные мысли. Фантазия до того разыгралась, что, верите ли, и сказать совестно… Мне, например, казалось, что вот-вот, ну прямо-таки с завтрашнего дня, мы чуть ли не начнём ходить в гости из одной камеры в другую, будем получать письма с воли – одним словом, заживем по-новому, совсем по-новому! Вот до какого бреда довела меня моя горячая голова. Поистине, утопающий хватается за соломинку.

Могу поручиться, что этой ночью никто из членов комитета не спал. Мы ворочались на жестких нарах, тяжело дышали, стонали, бредили, но сон не шел. Его прогнала надежда – чувство, впервые испытанное нами здесь, в этом подземном плену, жестокое, беспощадное чувство!

На следующее утро мы ждали Фогеля с таким нетерпением, словно вместе с ним должно было прийти освобождение. Иван, как только нас пропустили в цех, остановился у самой двери и застыл на месте. Другие члены комитета хотя и прошли на свои места, но не приступали к работе. Не до того было. То и дело каждый из нас поворачивал голову в сторону двери и смотрел на Ивана, будто от него что-нибудь зависело. А у него, кажется, сильно дрожали руки.

Едва Фогель успел поздороваться с нами, повернуться и выйти за дверь, как Иван бросился на пол и стал с величайшим вниманием прощупывать то место, где стоял интендант. Он касался пальцами каждой пылинки. Мы впились в него взглядами, повторяли его движения… Увы! Ответа не было.

Не было его и на следующее утро.

Мы заботливо подготовили и отправили второе, затем третье послание. Фогель аккуратно подбирал посылки и уносил их из цеха, вселяя новые надежды в наши измученные сердца. Но ответа он не приносил. Мы отправили десятое, двадцатое, может быть, даже и тридцатое послание – мы уж и счёт им потеряли, но никто не откликнулся на наш зов, не услышал нашего голоса.

Шли дни. Каждый из них уносил с собой крупицу надежды… Потом мы и вовсе махнули на всё рукой; боль притупилась, и мы уже равнодушно выслушивали утренние приветствия Фогеля, а Иван больше не бросался на пол после его ухода, чтобы ощупать каждую пылинку.

И вот однажды, когда мы уже ничего не ждали от Фогеля, Иван, как только закрылась дверь, нагнулся и что-то поднял с земли. Это был раздавленный шарик из хлебного мякиша. Внутри находилась алюминиевая пластинка, на которой было что-то выгравировано.

Пластинка переходила из рук в руки. Мы разглядывали её через лупу (лупы были у всех, они полагались нам как инструмент), без конца, как молитву повторяя вырезанные на ней слова. Первыми дали о себе знать люди из офсетного цеха. Они предлагали держать связь и обещали сообщать о себе всё, что может нас интересовать.

Ночью собрался комитет. Вася вопросительно взглянул на Курта, как бы советуясь с ним, и заметил:

– Теперь, видно, нужно будет чаще по утрам поднимать руку.

Курт, сосредоточенно о чём-то размышлявший, молча кивнул головой.

К тому времени я уже неплохо разбирался в тонкостях нашей тайнописи и понимал смысл каждой царапины, сделанной на стене. Мне было нетрудно понять состояние духа того человека, который собственной кровью нарисовал на стене омегу и поставил рядом с ней большой вопросительный знак. Ведь омега – символ конца. Непонятно было только, почему, когда я спустя несколько дней снова попросился выйти, комендант повторил ту же самую ошибку и снова выдал мне, вместо листка белой бумаги со штампом канцелярии, обрывок газеты. Это было и загадочно и опасно.

Мне вдруг захотелось посмотреть в глаза коменданту, встретиться с ним взглядом. Кто из нас не считает себя физиономистом, знатоком человеческих душ?.. Я чуть ли не был уверен, что одного взгляда будет достаточно, чтобы прочитать в глазах коменданта все, что он обо мне думает, отчего во второй раз ошибается, да и ошибается ли… Не нарочно ли всучивает он мне этот клочок газеты, чтобы эсэсовцы нашли её у меня при обыске? Или, может быть, рассчитывает, что я, простофиля, обрадуюсь, понесу её в мастерскую, в камеру и таким образом подставлю всех под удар?

Едва избавившись от конвоира, торопливо достаю клочок газеты и снова, как в прошлый раз, чувствую, что всё вокруг меня темнеет, перед глазами начинают плясать разноцветные круги, буквы прыгают, сердце готово выскочить из груди. Подношу газету к самому носу и перечитываю её несколько раз:

«В рейхе объявлен семидневный траур – в память о погибшей армии Паулюса…»

«Партизанская война в Полесье приобретает особое значение…»"

«Ленинград всё ещё держится…»

Всё это было написано чёрным по белому. А на каком языке? Я был до такой степени потрясен, что даже не заметил, на каком языке читал. Снова уткнулся в газету. Да ведь это написано по-немецки!..

Возвращался я в мастерскую медленно, еле передвигая и ноги. Так было задумано, благо конвоир не подгонял. Мимо дверей маленькой каморки постараюсь идти так же медленно – может быть, комендант выглянет или выйдет, чтобы спросить о чём-нибудь конвоира… Может быть… Может быть, удастся заглянуть ему в глаза, прочесть что-нибудь на лице, раскусить его, понять…

Но дверь заперта. Комендант, как обычно, отсиживается в своей каморке, его не увидишь.

Тихо кругом. Мёртвая тишина.

Поворачиваю голову в сторону двери и слышу сердитый окрик конвоира:

– Не оглядываться! Марш! Марш!

…Через несколько дней мой сосед по нарам, болгарин Иван, снова передал мне приказ Васи:

– Утром после завтрака поднимешь руку!

Короче говоря, я стал связным нашего комитета.

Вы – солдат, вам, верно, не хуже моего известно, что такое связной. Всё же должен сказать, что в наших условиях работа связного приобретала особый характер. Мне дали это поручение потому, что я знаю с пятого на десятое французский, держу в памяти несколько английских слов, свободно владею немецким и, разумеется, знаю польский – мой родной язык. А человек, владеющий польским, знает, прошу пана, и чешский, и белорусский, и украинский, и кое-что по-русски и по-болгарски.

Я вам уже говорил, что начальство этого подземного государства находилось где-то неподалеку от нас, может быть, даже совсем рядом, и очень ревностно следило за нами. Но мы были лишены высокой чести лицезреть хоть одного большого начальника. Даже ефрейтора Кранца видели далеко не все. И всё же мы не столько знали, сколько чувствовали, что где-то рядом с нами притаился всевидящий глаз.

Дело в том, что начальство наше с каждым днём становилось всё более нетерпеливым и раздражительным. Стали чаще проводиться комендантские часы.

Вам, по-видимому, известно, что такое комендантский час. Но в подземелье и комендантский час проводился по-особому, и назначение его не всегда было нам понятно. Что нужно было начальству? Проверить, все ли на своих местах? Как правило, с наступлением комендантского часа где-то наверху, над нами, слышалась возня, лихорадочный стук. Казалось, под потолком тревожно стучит морзянка. В пустынных, мертвых коридорах поднимался шум, беготня. Кто там ходил, кто шумел – этого мы, разумеется, не знали и не должны были знать. Постепенно шум приближался и к нашей камере, в глазке двери загорался свет, и острый луч ощупывал мастерскую.

Пока этот луч шарил по стенам, мы, согласно инструкции, должны были сидеть на местах, продолжать работу и под страхом строжайшего наказания не поворачивать головы в сторону двери. Белое световое пятно беззвучно ползло по мастерской, обшаривало все углы. Мы чувствовали, как оно медленно движется по нашим спинам, и нам становилось холодно. Потом луч исчезал так же внезапно, как появлялся.

То, что комендантский час стал проводиться чаще, мы объясняли по-разному. Одно было совершенно очевидно: мы должны были каждое мгновение помнить об опасности, не делать ни одного движения, не подумав заранее о том, с каким риском оно сопряжено.

И вот однажды случилась беда. Я, как обычно, поднял руку, и, по приказу коменданта, меня вывели из мастерской. Только было мы с конвоиром дошли до уборной, как послышался треск морзянки, и где-то в дальнем конце коридора началось лихорадочное движение. Взглянул я на своего конвоира, а на нём лица нет – испугался, видно. Сейчас, думаю, он на меня гаркнет и погонит в мастерскую!.. Но конвоир молчит. Ничего не приказывает. Что же это? Может быть, он и сам растерялся – боится натолкнуться на патруль?..

– Скорей, скорей! – крикнул вдруг конвоир, втолкнул меня в уборную и захлопнул дверь.

Посмотрел я на него через дверную щёлку, вижу, он принялся топтаться на месте – ну ни дать ни взять животом человек мается и при этом дрожит – видно, боится. А я, поверите ли, стою у стены и спокойно жду… Собственно, что я мог изменить? Хотелось только одного – поскорее узнать, что напечатано на клочке, полученном от коменданта…

Но почему я был спокоен? Почему не заорал во весь голос? Чего я ждал, прижавшись к чёрной, липкой стене?

Если бы я только знал…

Вот что произошло в цеху в моё отсутствие. Люди сидели за работой, прислушиваясь к тому, что делалось в коридорах, и, естественно, бросали тревожные взгляды на мой рабочий стол. Вот-вот откроется глазок, и безжалостный луч начнёт шарить по мастерской…

И вдруг моё место оказалось занятым. Не все поняли, как это произошло. Кто-то чуть не закричал от неожиданности. Человек, как и все мы, сидел спиной к двери, и поэтому мало кто узнал в этой склоненной над работой фигуре немца Курта. Понадобилось какое-то мгновение, чтобы он решился на этот отчаянный шаг.

Щёлкнул глазок. В мастерскую ворвался леденящий луч и опустился на спины прижавшихся к своим рабочим столам заключённых. Словно хищник, высматривающий жертву, полз он по чёрным стенам, столам, табуреткам и, наконец, остановился в левом углу, там, где пустовало место Курта.

По правилам, установленным начальством и известным всем заключённым, в мастерской всегда должна была стоять тишина. В это мгновение тишина стала ощутимой, как острая, непереносимая боль. Кто знает, что случилось бы в следующее мгновение, если бы этот нестерпимый луч не погас?!

Кончился комендантский час. Конвоир, убедившись, что в коридорах нет больше патруля, доставил меня в мастерскую, а через несколько минут после того, как я сел на своё место, прибыли эсэсовцы. Они пришли за Куртом.

Я вспоминаю, как Курт прошел по мастерской в последний раз. Все взгляды устремились к нему, он видел наши глаза, безмолвно говорил нам что-то – видимо, прощался… Каждый из нас всеми силами души желал, чтобы случилось чудо, потому что только чудо могло избавить его от мук…

Мне тогда и в голову не пришло, что Курт принял на себя наказание, полагавшееся мне…

Знаете, что я скажу вам, друг мой? Всю жизнь я учусь, изучаю людей, и порой мне кажется даже, что я, с божьей помощью, набрался уже столько ума – хоть садись и пиши философский трактат! А выходит, что ничего я не знаю и не так уж много понял. Будьте добры, прошу пана, скажите, как вы можете объяснить то, что я вам только что рассказал? А? Мудрено! Что вы скажете? Там, наверху, на вольном воздухе, при ярком свете солнца, немцы уничтожали нашего брата – старого и малого, без разбора. А в подземелье, где не было ни простора, ни солнца, немец отдал свою жизнь, чтобы спасти меня… Как вы это понимаете и понимаете ли вы это вообще?..

Должен ещё добавить, что, когда Курта уводили из цеха, никто из нас не верил, что он больше не вернется. Мы знали о жестокости нацистов, но почему-то были убеждены, что они не убьют Курта. Где-то в глубине души у каждого из нас теплилась надежда, каждый, если хотите, думал о том, что у Курта всё же есть одно немаловажное преимущество – он был чистокровный немец.

Возможно, и Курт думал, что, избавив меня от верной смерти, сам он отделается лишь небольшим наказанием.

Потом мы узнали, как жестоко пытали Курта, прежде чем предать его смерти. Право же, не нужно об этом говорить! Слов не хватит! Да и слов таких, видимо, нет!

Мы с вами не без основания считаем, что гитлеровцы больше всего ненавидели нашего брата. Для подобного вывода у нас, увы, слишком много веских доказательств. Но поговорите с поляками, и они станут утверждать, что нацисты больше всего ненавидели поляков. По дороге сюда я встретился с группой французов, возвращавшихся домой из лагеря, и – что вы думаете! – они убеждены, что гитлеровцы лютой ненавистью ненавидели французов. Не исключено, что украинцы уверены в том, что гитлеровцы больше всего ненавидели именно их. Я хочу сказать: «Люди, знайте, что гитлеровцы ненавидели и свой немецкий народ! Если вы мне не верите, постарайтесь узнать, что они сделали с Куртом!» Что они сделали с Куртом!..

Вы видите: поднялся ветерок, Висла заволновалась. Посмотрите на серебристую поверхность реки, на убегающие волны… В детстве мы, бывало, сидели у реки и долго провожали взглядом уходящую вдаль волну, а следом за нею набегала другая, третья, десятая, сотая, и не было им числа, не было конца. У нас существует поверье, что с каждой уходящей волной обрывается чья-то жизнь. Обрывается чья-то жизнь и безвозвратно уходит от нас. Навсегда!

Если бы вы знали, что они сделали с Куртом!..

…Я вот сидел тут, ждал вас, а перед глазами моими, словно живые, снова проходили люди из нашей мастерской: бельгиец Шарль, Цой, Али, эстонец Отто, болгарин Иван, Вася… А вот и камера-общежитие: добела выскобленные деревянные полы, нары, набитые людьми, которым осталась от жизни лишь жалкая утеха – забыться сном, с тем чтобы хоть на время уйти из этого жестокого плена, от страшной действительности… Несколько часов сна, отпускаемых каждые сутки нашим измученным душам, принадлежали нам. Должен сказать, что по ночам начальство редко нас тревожило: не было ни обысков, ни внезапных проверок, ни ночных вызовов, практиковавшихся в лагере. Подземелье так надёжно охранялось, всё в нём было так выверено, что ночные тревоги и проверки были попросту не нужны. К тому же начальство, видимо, было заинтересовано и том, чтобы у нас сохранялись силы для работы. Подобные догадки подтверждались и тем, что за последнее время нас стали лучше кормить, паёк увеличился. Если вначале мы получали на обед только отвратительную бурду, почему-то молочного цвета и остро пахнувшую клейстером, то впоследствии нам стали давать настоящий суп из консервированных овощей, в котором мы, как правило, находили по кусочку мяса. На обед полагалось также и второе – чаще всего гороховая каша. По воскресным и праздничным дням на завтрак выдавали ломоть белого, вернее, серого хлеба. Эти «праздничные пайки» помогали нам следить за днями недели.

И так изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц…

Порой нас охватывала тоска, а это, прошу пана, пожалуй, похуже самой лютой смерти. Слишком узкой и тесной была наша тюрьма; она не только держала нас в заточении, она сковывала и души, и мысли наши. В самом деле, о каких мечтах, о каком полете фантазии можно говорить, если весь наш мирок состоял из камеры-мастерской, всё время находившейся под наблюдением, из узкого и прямого коридора, которым нас водили на работу и с работы, и камеры-общежития с трехъярусными нарами. Тут, видно, и величайший мудрец не придумал бы ничего лучшего, чем валиться на свои нары и спать, спать…

Это, конечно, относилось не ко всем жителям нашей камеры. В частности, мне хотелось бы рассказать об одной неразлучной паре друзей. Я говорю о бельгийце Шарле и эстонце Отто: их рабочие столы стояли рядом, и спали они на одних нарах. Они и внешне были похожи друг на друга. Вообще-то в нашем обмундировании мы все, казалось, выглядели одинаково, но они чем-то выделялись среди нас. Достаточно было одного взгляда, одного поворота головы, чтобы друзья поняли друг друга. Они пользовались каждым свободным мигом, каждой возможностью, чтобы перекинуться словом, фразой (разумеется, на нашем условном языке), и всё же им никогда не надоедало беседовать друг с другом или просто сидеть рядом и молчать.

Эта дружба помогала им жить: они меньше других уставали на работе, режим в подземелье не так быстро разрушал их здоровье. Оба худощавые, смуглолицые, изрядно поседевшие и потрепанные нелёгкой жизнью, они поддерживали друг друга тем, что всегда были рядом, всегда вместе. Иной раз меня разбирало любопытство: хотелось знать, о чём они говорят, отчего их так влечет друг к другу? Однажды после работы я подсел к ним. И что вы думаете? Уже через полчаса я сбежал, а ещё через пять минут крепко спал на своих нарах. То, чему я стал свидетелем, показалось мне совершенно нелепым: двое уже немолодых людей, сидя чуть ли не в обнимку, с увлечением играли в ими же придуманную игру. Задача состояла в том, чтобы припомнить всех известных птиц. Нужно было видеть, как сосредоточенно копались они в памяти, извлекая оттуда самые замысловатые названия. Начав с какой-нибудь ласточки или домашнего селезня, они постепенно отдалялись от родного края и забирались в американские прерии или в африканские джунгли, чтобы вспомнить представителей тамошнего пернатого царства. В другой раз они коротали время, припоминая всех, каких только знали, рыб. Потом дошла очередь до цветов.

Может быть, это тоже была молитва, но молитва своеобразная. Целые вечера напролет проводили они на своих нарах, шепча друг другу какие-то странные слова, названия рыб или цветов, птиц или деревьев. Вспомнив какой-нибудь австралийский эвкалипт или редкую южноамериканскую певунью, они расцветали, словно от великой радости. Лица их озарялись счастливыми улыбками, взгляд становился мягким, чистым, исчезали – пусть на миг – морщинки под глазами, и смотрели они друг на друга так, словно только что встретились и очень рады знакомству.

А когда они уставали от игры (впрочем, это бывало редко), то предавались воспоминаниям о том о сём – рассказывали друг другу об опечатках, когда-то обнаруженных в солидных газетах и даже в академических изданиях, о нелепо сочиненных вывесках и рекламах. Тут уже не нужно было напрягать мозг, это был для них настоящий отдых.

Иной раз я ловил себя на том, что завидую им. Но это бывало не часто. Как правило, я, подобно остальным, после возвращения из мастерской бросался на нары и тут же засыпал.

А Вася всё чаще стал лишать нас этого единственного удовольствия. Ещё в мастерской он напоминал каждому члену комитета о предстоящем ночном разговоре. Обыкновенно такие разговоры велись глубокой ночью, когда меньше всего можно было ждать внезапного обхода караула, а обитатели камеры, ещё до конца не проверенные нами, в том числе и «капуцины» (о них я вам расскажу немного позже), уже крепко спали.

Надо сказать, что начальство наше стало заметно нервничать. Работы с каждым днём задавали всё больше. Иной раз комендант передавал в цех уже не отдельные детали, а весь, рисунок будущей гравюры для оформления какого-нибудь документа. Таким образом, то, что раньше было тщательно завуалировано, теперь почти не скрывалось. Бывало и так, что в течение одного рабочего дня нам трижды меняли задание: с утра мы выполняли гравюры по одному образцу, затем, ещё до обеденного перерыва, нам приказывали отложить прежнюю работу, заменяли её новой, а после обеда вдруг поступал ещё один срочный заказ.

То и дело открывалась кормушка, комендант вызывал нас по номерам и передавал рисунки. Мастер должен был сам разобраться в заказе и решить, как лучше его выполнить. Комендант считался по совместительству и нашим инструктором, но на самом деле он редко заходил в мастерскую и ни во что не вмешивался. Да и нужды такой не было. Мы все хорошо знали, что, по законам подземелья, невыполнение заказа будет рассматриваться как саботаж.

Как-то ночью мы собрались для беседы. Вася достал из-за пазухи вчетверо сложенный лист бумаги, передал его мне и велел прочитать вслух. Это был бланк консульского свидетельства одного из крупных государств для проживания в любой стране без права гражданства.

Такой бланк мог быть получен только из печатного цеха, о котором нам ничего не было известно. Говорили, что этот цех находится где-то над нами и имеет свою особую охрану. Никакой связи с его людьми у нас не было. И вот мы держали в руках бланк, доставленный оттуда, из печатного цеха! Цой взял у меня бумагу и принялся пристально, жадно разглядывать её. Губы его шевелились, вздрагивали… Шарль тоже нагнулся к бумаге, молча читая напечатанный на ней текст. Али прислонился к стене; голова его беспокойно поворачивалась то в одну, то в другую сторону, возбуждённый взгляд, в котором сквозили и тревога и радость, останавливался на всех нас поочередно – на Васе и Цое, на Шарле, Отто и на мне.

– Внимательно присмотритесь к узорам и водяным знакам, – сказал Вася. – Печать глубокая. Теперь взгляните на герб – он двухцветный. Его нетрудно сделать. Вероятно, завтра нам принесут заказ на штамп герба. Видите, как соединяются между собой детали?

Мы видели, конечно, мы все видели, но мысли наши были заняты не тем…

– С тонущего корабля крысы убегают первыми, – сказал вдруг Али и замолк.

Стало совсем тихо. Казалось, все люди, плотно забившие ячейки нар, вдруг проснулись и, затаив дыхание, прислушиваются, стараясь узнать, о чём мы шепчемся.

– Не будем мы этого делать! – вырвалось у меня.

– Они хотят обеспечить себя документами, чтобы потом отсидеться где-нибудь в тихом местечке! – пояснил Шарль.

Что ты думаешь по этому поводу, Цой? – спросил Вася.

Надо отказаться от работы! – сказал Цой и решительно протянул бумагу Васе.

Мы сидели молча. Каждый думал о том, что нам надлежит делать. Стоявший на посту болгарин Иван замер, прижавшись ухом к двери.

– Я думаю, что пока нет смысла рисковать, – сказал после долгого раздумья Вася.

Мы переглянулись. Позиция Васи показалась нам не только неожиданной, но и непринципиальной. В самом деле, зачем же он тогда собрал нас?

– Но если уж делать эти бланки… – начал было Али и вдруг осекся.

Было похоже, что ему одному известно, как решить мучивший нас вопрос.

– Уж если делать эти бланки, то надо… так!.. – снова проговорил Али и поднял над головой кулак.

Что он хотел сказать? Мне показалось, что никто ничего не понял. Но тут вмешался Шарль, до тех пор внимательно разглядывавший бланк:

Друзья, посмотрите на эти водяные линии, они чуть-чуть волнисты. – Он поднял бланк до уровня глаз, рассматривая его на свет. – Интервалы между линиями почти десять миллиметров. Я заполнил бы эти интервалы текстом из таких же водяных знаков. Теперь, в спешке, едва ли кто захочет тратить время на проверку!

– А ещё, – подхватил Цой, – а ещё надо сделать так, чтобы верхний бланк в каждой книжке был без этого, текста…

– Тут, может быть, и не обратят внимания, а там обязательно заметят! – сказал я.

– Где – там? – спросил Вася.

– Наверху.

– А не думаете ли вы, что бланки эти идут прямо на самолет, а оттуда – за границу, к тайным резидентам? Там они попадут в секретные сейфы, где будут дожидаться клиентов – тех самых больших начальников, которые сейчас ещё занимают видные посты в штабах и ведомственных канцеляриях фюрера!

Всё это Отто выпалил не переводя духа. Он разгорячился и совсем забыл об осторожности. Болгарин Иван отошел от двери, стал ближе к нарам и высоко задрал голову – так, видимо, ему было удобнее слушать нас и одновременно следить за тем, что делается по ту сторону двери.

Вася улыбнулся. Я уже обратил внимание на то, что наш вожак, прежде чем на что-нибудь решиться, обычно становился угрюмым, сосредоточенным и даже злым. Но вот в глазах его вспыхивала улыбка, освещая матовое лицо с чуть выдающимися скулами, покатым лбом и раздвоенным кончиком тонкого носа. Улыбка ширилась, и лицо становилось уверенным, решительным.

– Давай, Шарль! Какой ты предлагаешь текст? – спросил он.

– Надо поставить одно слово: змея! – сердито бросил Али.

Мы невольно повернули головы в его сторону и улыбнулись.

Итак, задача нашего почтальона Фогеля усложняется, – торжественно объявил Вася. – Необходимо, чтобы он сообщил об этом бланке во все цеха, точнее – всем нашим друзьям!..

– И колодец глубок, и верёвка коротка! – вздохнул Цой.

Вася не слышал замечания корейца. На минуту он задумался, потом решительно повторил:

– Да, об этом бланке должны узнать в цехах! Пора прекратить обмен приветствиями и перейти к деловым сообщениям!

Да, надо, конечно, чтобы наша краткая и не совсем обычная переписка с другими цехами стала более деловой и конкретной. Кто из нас не знал этого?

Я вот всё рассказываю вам о том, что мы собирались по ночам, разговаривали, что-то обдумывали, решали, к чему-то готовились. Естественно, у вас могут возникнуть сомнения: как могли общаться между собой люди не то что разных стран, а даже разных континентов, говорящие на различных языках? Конечно, положение трудное. Как же мы из него выходили?

Вы слышали о цепной реакции? Нечто подобное было и у нас: Шарль хорошо понимал Отто, потому что тот свободно говорил по-немецки; Али знал французский – родной язык Шарля; болгарин Иван некогда жил в Америке и знал английский, на котором мог объясняться и Цой, а с Васей Иван разговаривал по-болгарски, – этот язык понимал я.

Поскольку я считался переводчиком, мне, конечно, полагалось быть полиглотом, и я, как мог, справлялся со своей задачей. К тому же в комитете я числился чем-то вроде секретаря. По-видимому, это был единственный в своём роде случай: секретарь-переводчик, который не только не вел никаких записей и протоколов, но даже не имел канцелярских принадлежностей.

Но всё это, в конце концов, не так уж важно. Гораздо существеннее другое. Боюсь, что, слушая мой рассказ о конспиративной группе, собиравшейся по ночам на втором ярусе, вы могли подумать, будто мы отделялись от остальных обитателей общежития. В нашей камере было больше тридцати человек. Каждый, разумеется, мечтал о жизни, о той минуте, когда чудо или случай выведут нас на волю, туда, где светит солнце и голубеет небо. В этом смысле мы все были одинаковы. Нами двигало одно желание, одна мысль. По-разному, однако, люди приходили к этой мысли.

Особенно запомнилась мне ночь, когда болгарин Иван в первый раз повёл меня на встречу с членами комитета. Знакомство наше состоялось быстро: мы пожимали друг другу руки, и это пожатие было как клятва, как присяга. Курт, помнится, сидел тогда рядом с Васей и рассказывал о том, что маленькая мастерская, в которой я некогда работал, закрывается, и людей из неё переведут к нам. По этом поводу Иван заметил, что сегодня, пока мы были на работе, комендант посетил нашу камеру и значительно сдвинул постели на нижних нарах, освободив место для нескольких человек. Не помню уж, кто из членов комитета – кажется, Шарль – не без вздоха вспомнил, что вместе с другими к нам в цех переведут и безногого Хуана.

– Ну и что же? – спросил Курт.

– Очень уж беспокойный человек этот Хуан! – ответил тот.

– Зато надёжный и верный товарищ! – категорически заявил Вася и, обернувшись ко мне, предложил рассказать комитету, что я прочел в газете, клочок которой получил утром от коменданта.

Я начал. Шарль раза два останавливал меня, напоминая, что говорить надо как можно тише, так, чтобы слышали только те, к кому я обращался. Рассказ мой уже подходил к концу, когда Курт вдруг схватил меня за руку.

Затаив дыхание, мы прислушивались к тому, что делалось в камере.

Внизу, в проходе, кто-то осторожно крался к выходу, еле слышно ступая босыми ногами. По потолку ползла огромная, неуклюжая тень.

Вася быстро соскочил с нар и уже возле самой двери настиг чертёжника Амадея – огромного, костистого старика с обрубленными ушами. Вася преградил ему путь и, схватив за руку, потянул вглубь камеры. Люди вокруг начали просыпаться. Со всех сторон смотрели встревоженные, сердитые лица.

– Вы что задумали? – спросил Вася, посадив старика на краю нар у чьих-то ног.

– Что задумал?.. – угрюмо пробормотал старик. – Тебе-то какое дело, что я задумал…

Он говорил по-итальянски; кто-то из заключённых, знавший итальянский язык, перевёл его слова. Старик пытался избавиться от Васи, но это было не так легко.

– Спроси у него, куда он хотел идти? – обратился Вася к свесившемуся со второго яруса переводчику.

Старик, видимо, не на шутку разозлился. Не желая никого слушать, он только досадливо махал рукой, не переставая что-то бормотать. Переводчик еле поспевал за ним.

– Он говорит, что всем нам надо опасаться бунта! Там, где есть русские, не может быть покоя. Русский обязательно взбунтует народ!

– Так он задумал донести? – спросил заключённый, лежавший рядом с переводчиком.

В камере послышался глухой ропот. Кто-то показал Амадею кулак.

Теперь уже почти никто не спал. Заключённые свесились с нар, наблюдая за тем, что происходило внизу.

Старик не порывался больше к выходу, но продолжал беспокойно ёрзать на месте и что-то бормотать.

– Он говорит, что из-за этого комитета мы все погибнем, а ему ещё жить хочется, – объяснял переводчик.

Неожиданно перед стариком оказался Али.

– А зачем она тебе, эта жизнь? – в упор спросил он. – Ну, допустим, съешь ты ещё двести мисок супа, а дальше что? Дальше? Дальше?..

Али говорил по-французски, и старик, кажется, хорошо его понял. Подойдя совсем близко к Амадею, араб нагнулся к нему и резко бросил:

– Умный полагается на дело рук своих, а глупый – на случай. – Немного помолчав, он тихо добавил: – Прости меня, я не хотел оскорбить твои седины!

– А зачем же вы всё-таки собираетесь? – услышали мы вдруг сердитый голос.

Али оглянулся и увидел рядом с собой одного из заключённых. Громадная лысая голова, лицо цвета плесени, выпуклые водянистые глаза… Привлечённый разгоревшимся спором, человек этот спустился с третьих нар и остановился в проходе.

– Что, собственно, вас интересует? – спросил его Вася.

– Я с вами не разговариваю! – почти крикнул тот, устремив на Васю раздраженный взгляд. – Я хочу понять, – обратился он к обитателям камеры, со всех сторон глядевшим на него, – я хочу понять, неужели всем нам тут так уж хорошо живется, что мы можем позволить себе вызывать недовольство начальников? Вы хотите, чтобы всех нас уничтожили? Почему мы должны рисковать своей жизнью из-за двух-трёх коммунистов?..

Произнеся слово «коммунистов», он, видимо, и сам испугался. Камера примолкла.

Внизу, на том месте, где только что бушевали страсти, вдруг стало пусто. Люди лежали на нарах и делали вид, будто крепко спят. Члены комитета снова забрались и свой угол и тихо продолжали прерванный разговор.

Только большеголовый человек с нездоровым цветом лица одиноко стоял в проходе, и взгляд его испуганно блуждал по нарам. Казалось, ещё секунда, и он заплачет, закричит: «Люди, помогите! Не оставляйте меня одного! Одному страшно!»

Говорить о жалости в наших условиях было бы, по меньшей мере, наивно. Мы забыли о таком чувстве, как жалость. Скажите мне, прошу пана, кто кого должен был жалеть: здоровый – больного за то, что у того кончаются силы, или, наоборот, больной – здорового, для которого эта мучительная кротовья жизнь будет тянуться ещё непомерно долго? Нет, нас никто не жалел и мы никого не жалели! Но этого человека, оказавшегося в одиночестве среди таких же, как он, обездоленных людей, мне почему-то стало до боли жалко. «Какую же казнь может выдумать себе человек!» – думалось мне.

Об этом узнике мне хотелось бы рассказать подробнее, хотя бы потому, что он сильно отличался от всех нас не только внешним видом, но и поведением. Дело в том, что, живя вместе с нами, в коллективе, он продолжал оставаться отшельником, ратующим лишь о спасении своей души. Он с явным пренебрежением относился ко всем заключённым, нарушавшим установленный порядок, и терпеть не мог тех, кто не верил в бога, не молился, не уповал на всевышнего – единственную силу, которая, по его мнению, могла бы избавить нас от жестоких мук и плена. Он никогда ни с кем не вступал в разговоры, и мы почти ничего не знали о нем: ни его происхождения, ни национальности, ни того, каким образом попал он в подземелье.

Это был профессиональный гравёр и, судя по его работам, неплохой мастер. В цеху он целыми днями сидел, склонившись над своим столом. Наших сигналов он не замечал, вопросов не слышал. Мы привыкли к тому, что он не желает ни с кем иметь дела, и оставили его в покое. Подчас мы попросту забывали о нем. Не знаю, кто прозвал его Михелем. Почему именно Михель? На этот вопрос никто, видимо, не смог бы ответить. Впрочем, со временем наш отшельник привык к этому имени; стоило кому-нибудь из нас произнести «Михель!», как он поворачивал голову и бросал в нашу сторону сердитые взгляды.

Но сейчас никто не обращался к Михелю, не видел его, не называл по имени. Долго стоял он в проходе между нарами, на которых спали люди, и о чём-то мучительно думал.

О чём он ещё мог думать?

Мне запомнилось всё, что произошло той ночью, потому что это был единственный случай, когда беседа наша была прервана. В дальнейшем мы продолжали собираться по ночам; никто нам не мешал, никто не тревожил. В камере существовала негласная договоренность о том, что во время собраний комитета все остальные заключённые должны спать. Это, надо думать, устраивало всех. На самом же деле, пока члены комитета бодрствовали, обитатели камеры в большинстве своём чутко прислушивались к тому, что делалось в нашем углу, на втором ярусе. В этом нетрудно было убедиться.

Но ни в цеху, ни в камере-общежитии никто не обращался к нам с вопросами, никто не вступал в разговоры. Я уже сказал вам, что мы ни о чём не уславливались, ни о чём не договаривались с узниками, не делали им никаких сообщений, ничего никому не обещали…

И всё же люди знали, что в случае нужды мы обнародуем решение комитета, и каждому станет известно, где и когда он должен действовать.


Вы уже знаете, что на работу нас водили по узкому прямому коридору. По-видимому, всё тут было тщательно продумано. Мы никогда не доходили до поворота, не могли измерить взглядом длину коридора, сосчитать, сколько там дверей. Всё было рассчитано так, чтобы мы меньше видели и, следовательно, меньше думали…

В конце коридора, почти у самого поворота, находилась лишь одна дверь, которая открывалась для нас раз в десять дней. Здесь была баня.

В банный день мы освобождались от работы на два часа раньше и по десять человек отправлялись мыться. Возле дверей бани нас ждал парикмахер. В руках у него был единственный инструмент – электрическая машинка для стрижки волос. Ею он и стриг и брил, причём на полную обработку клиента тратил одну, самое большее, полторы минуты. Рядом с парикмахером ставил свою тележку дежурный санитар. У него каждый из нас получал чистое бельё, носки, полотенце и кусок мыла. Затем мы входили в баню. Там в течение тридцати минут мы имели право громко разговаривать, насвистывать и даже петь песенки, такие, как «Ко мне, красотки!», «О, майн либер Августин!» или что-нибудь в том же роде. Банный день был днём снисходительности, днём поощрений. Недаром после бани нам, помимо обычного ужина, выдавали ещё и по кружке кофе.

Мы, обитатели подземелья, не знали ни праздников, ни воскресений. Их нам заменяли банные дни. Право, нельзя не упомянуть о бане, вносившей хоть какое-то разнообразие в нашу жизнь. В эти дни в течение целых тридцати минут мы могли кричать, разговаривать – словом, жить, как нам вздумается. Это ли не забота о нас? Это ли не проявление гуманизма?

Не подумайте, прошу пана, будто я решил поострить. Мне не до того. Но я вам обещал рассказать о «капуцинах», а о них говорить не так-то просто: все обитатели нашей камеры, даже самые незлобивые, терпеть их не могли. Омерзительная пара! Что и говорить, они крепко держались друг за друга. Не могу припомнить, кто первый назвал их «капуцинами», но прозвище мгновенно прилипло к ним. Мы мирились с их присутствием точно так же, как мирились с конвоем, комендантским часом и прочими «радостями» тюремной жизни. Капуцины же, надо думать, меньше всего нуждались в нашей дружбе. Как я уже сказал, они всегда держались особняком; от прочих заключённых их отличало хотя бы уже то, что они ухитрились даже поправиться на хлебах начальства. Иной раз было забавно наблюдать, как они во время обеда по-деловому, дружно действовали ложками, громко чавкали и всеми силами старались как можно дольше растянуть блаженные минуты. Лица их лоснились от обильного пота. ещё бы! На обед нам приносили горячий суп, заправленный жиром.

В бане они усердно натирали друг другу спины, крякали и фыркали от удовольствия. Если бы после омовения им поднесли ещё и по кружечке пива, ей-богу, они возблагодарили бы судьбу!

Мы не знали, кто они, из каких краёв и как их зовут. Да, собственно, никто этим особенно не интересовался. Почему я о них вспоминаю? Потому что мы жили бок о бок с ними. На одних нарах спали Вася, Цой и они – «капуцины». Они храпели громче всех, казалось, их пушками не разбудить. Но, странное дело, едва только члены нашего комитета, очень тихо, почти беззвучно начинали пробираться в уголок второго яруса, как «капуцины» немедленно просыпались. Мгновенно один из них соскакивал на пол и усаживался в санитарном углу. Кряхтя и сопя, он долго сидел там и, задрав голову, глазел в нашу сторону. Иной раз он пускал в наш адрес какое-нибудь грязное ругательство или проклятие, приводя этим в неистовый восторг своего дружка, остававшегося на нарах. Постепенно мы привыкли к выходкам «капуцинов». Вступать с ними в драку не имело смысла: достаточно было кому-нибудь из нас показать кулак, и «капуцины» немедленно залезали под свои одеяла, укрывались с головой и замирали.

«Капуцины» были нам противны. Чувствуя это, они нагло и зло поглядывали на членов комитета. И если они до сих пор не донесли на нас, не вызвали коменданта, то в этом, надо полагать, была не только наша заслуга. «Капуцины» боялись не только нас, но и других обитателей камеры. Они прекрасно знали, что достаточно одного неосторожного звука, и все нары мгновенно оживут.

Если бы какому-нибудь постороннему человеку удалось на несколько минут проникнуть в нашу камеру-общежитие в ночное время, он увидел бы, что там царит ровная и спокойная тишина. Можно было подумать, что живущие под землёй люди потеряли не только волю и желание вырваться из этого ада, но и надежду… Но впечатление это было обманчиво: на самом деле все мы, кроме разве «капуцинов», жили тогда напряженной, тревожной жизнью, полной невидимой борьбы.

О том,- что вокруг нас делается и где мы находимся, рассказал нам как-то Хуан, номер 333, передвигавшийся с помощью инвалидной тележки. Это произошло в бане. У нас было достаточно времени, чтобы выслушать рассуждения Хуана, человека, не только вкусившего «прелести» нашей жизни, но и познавшего «заботы» высокого начальства. Расположившись на цементных скамьях, мы обливались водой, растирали свои усталые тела и в то же время слушали сидевшего на полу Хуана.

– Моё преимущество перед вами, – говорил он, – состоит в том, что меня всё же, не знаю за какие заслуги, полгода держали наверху, в больнице. Это самая обыкновенная больница с палатами, койками для больных, со всеми полагающимися атрибутами, включая шприцы и клизмы. Отличается эта больница, от всех остальных известных в мире лечебниц только тем, что она помещается под землёй. Больница, насколько мне известно, находится в двадцати – тридцати метрах от поверхности земли, а мы отдалены от неё метров на пятьдесят – шестьдесят. Это высота небоскреба. Вот как глубока наша могила!

Хуан поднял голову и смерил нас взглядом, в котором таилась какая-то загадочная улыбка. По крайней мере, так мне тогда показалось.

– Будем говорить начистоту, – продолжал он. – Я не думаю, чтобы среди нас нашелся хоть один кретин, надеющийся на то, что когда-нибудь Кранц построит здесь специальный лифт и пригласит нас подняться наверх, на простор, где у каждого есть или, по крайней мере, были жена, родители, дети… Даже в том случае, если бы нашим мучителям удалось выиграть войну, и тогда никто из нас не только живой, но даже мертвый не выбрался бы наверх. Тем более нельзя этого ожидать теперь, когда война подходит к своему единственно возможному концу.

Он оглянулся на дверь и, понизив голос, продолжал:

– В больнице находятся люди из разных цехов… А от людей, пусть даже таких, как мы, обреченных на эту кротовью жизнь, можно кое-что услышать, кое-что узнать! И вот что говорят люди: мы с вами, друзья мои, живем на берегу горной реки, недалеко от Франкфурта. Несколькими сотнями метров выше построена плотина. В случае необходимости достаточно повернуть рукоять рубильника, и меньше чем за час наше подземное царство превратится в подводное. А? Ловко придумано?

Он обвел пытливым взглядом слушателей и вдруг нахмурился.

– Тот, кому не нравятся мои слова, пусть идёт к Кранцу с доносом, что Хуан собирает вокруг себя заключённых и ведёт недозволенные разговоры! – резко бросил он, с ненавистью глядя в угол, где сидели «капуцины». – Можете добавить, что Хуан видел смерть и не боится её! Кто боится смерти, никогда не увидит солнца! Увидит его только тот, кому наплевать на смерть! Это говорит вам Хуан!

Он замолчал. Мы тоже притихли. Из крана сочилась вода, крупные капли со звоном разбивались о цементный пол. Каждый погрузился в свои думы – может быть, мысленно повёл счёт метрам, отделявшим его от поверхности земли, дням, месяцам и годам, проведённым в этой могиле, сооруженной по соседству с рекой, на берегах которой, верно, стоят деревья, растет трава, шепчутся жесткие шероховатые листья осоки, а по утрам поют птицы.

Хуан, сидя на тёплом полу, тихонько насвистывал какую-то песенку. Возможно, это была та самая песня, за которую он так жестоко поплатился. Может быть, слова её звали на подвиг, на большие, благородные дела во имя любви. Я посмотрел на Васю. Взгляд его был устремлён вниз, к цементному полу, по которому бежали ручейки воды. О чём думал в эти минуты Вася? Куда увлекли его мысли?

Раздался тяжелый вздох, и все взгляды обратились в сторону Амадея, пристроившегося на крайней скамье, возле самой стены. Старик сидел, низко опустив голову, ссутулившись, губы его быстро шевелились. Он, видно, молился и даже не заметил, что мы смотрим в его сторону.

«Попробуй уговори такого, как Амадей, что за жизнь надо драться, жертвовать собой! – подумал я. – Зачем это ему, если он давно уже вручил свою душу и тело в надёжные руки господа и пресвятой мадонны и уповает лишь на их милость!»

Было как-то жутко смотреть на Амадея, с головой ушедшего в молитву, на это жалкое обнаженное тело, как бы безмолвно вопившее о муках и страданиях, выпавших на его долю. Мне почему-то казалось, что моющиеся всегда просят всевышнего не столько о спасении души, сколько о том, чтобы он, великий боже, помог им сохранить накопленное добро и чтобы никто не потревожил их покоя. Глядя на тело Амадея, можно было, не рискуя ошибиться, сказать, что оно.прошло, как говорится, через все испытания ада и, следовательно, давно забыло об этом самом покое. Шрамы, впадины – там, где не хватало двух или трёх рёбер, следы швов и, наконец, отрезанные уши убедительно рассказывали печальную и страшную историю жизни этого человека. Тело старого итальянца являло собой открытую книгу мемуаров, написанную на понятном каждому из нас языке. Непонятна была только покорность Амадея. Непонятно было, почему этот старый, замученный человек с явным пренебрежением относится к нашему комитету и питает неистовую вражду к каждому, кто нам сочувствует.

Всё это выглядело странно. И потому, что Амадей казался загадочным, он раздражал не только одного меня. «Да, собственно, что в нём особенного? – думалось мне. – Вот рядом сидят другие люди, и на теле каждого можно увидеть следы жестоких мук и страданий, но ведь ни один из них не кажется нам ни скрытным, ни, тем более, загадочным!»

Я посмотрел на Васю и увидел на спине его между лопаток следы скальпеля. Не хирург, надо думать, водил скальпелем по телу Васи. Зачем бы хирургу вырезать эти десять полосок кожи, чтобы на спине образовался рисунок пятиконечной звезды? Долго, ох как долго звезда эта сочилась кровью, спина изнывала от боли! Много дней, наверно, не мог Вася ни лежать, ни поворачиваться, ни спать… А поди спроси теперь, что за шрам у него на спине, он, верно, отмахнется – и всё. Боль прошла, муки забылись, а спину свою он не видит!

Вот я и думаю: живуч человек! Силён человек! Велико человеческое терпение!

…В то время у нас уже было несколько источников информации; наладилась связь с другими цехами. Иной раз по утрам я отправлялся в уборную и там на стене находил какие-то мне одному понятные царапины. В ответ я оставлял на стене свои царапины. Так мы переписывались с соседним цехом, где работали гравёры по линолеуму. В линолеумном цехе было больше полусотни заключённых, и, чтобы не создавалось пробки возле уборной, часть из них по утрам водили в другой конец коридора. Таким образом, они были связаны с цехом оттисков, цех оттисков имел связь с цинкографией, с офсетным цехом, с цехом эстампов и так далее. Кое-что мы узнавали в бане. Мывшиеся накануне передавали нам какое-нибудь сообщение, сделанное скорописью, всегда на одной и той же кафельной плитке. Это случалось, я вам уже говорил, только раз в десять дней. В банный день двое наших дежурных заранее отправлялись в баню – вымыть полы, шайки, натереть до блеска краны, окатить горячей водой стены. Как правило, на эту работу шли члены нашего комитета. Никто против этого не возражал. Члены комитета знакомились с сообщением, сделанным на кафельной плитке, и передавали его содержание Васе.

Но самым лучшим почтальоном, часто приносившим нам важные сведения, по-прежнему оставался наш интендант Фогель. Каждое утро он, скрипя ремнями и сапогами, появлялся в мастерской, поздравлял нас с добрым утром и так же шумно уходил. Но теперь частенько после его ухода болгарин Иван незаметно поднимал с пола кусочек растоптанного хлебного мякиша.

И вот на следующий день после бани, когда Хуан рассказал нам о том, что он узнал в больнице, Фогель «принес» очень важное и для всех нас неожиданное сообщение. Вася долго и внимательно изучал извлеченную из хлебного мякиша пластинку, потом задумался над прочитанным и снова, уже заметно взволнованный, принялся перечитывать послание. Затем пластинка перекочевала к Шарлю.

Люди в цеху склонились над работой. С виду как будто всё шло по-прежнему; изменились лишь лица, а сердца наполнились нетерпением и тревогой. Все взгляды то и дело устремлялись в сторону тех немногих, что уже успели подержать в руках пластинку и, следовательно, знали, о чём сообщалось в послании. Когда пластинка оказалась на моем столе, у меня от волнения задрожали руки.

Из цеха оттисков сообщали, что к выпуску готовится серия русских денежных документов с изображением Ленина. Если хоть небольшая часть этого заказа попадет в цех оттисков, никто не станет её выполнять.

Это было обыкновенное сообщение, без призывов, наказов или каких бы то ни было советов. Заключённые из цеха оттисков не желали выполнять эту работу. Мы вольны были поступить по-своему.

В конце концов, сообщение, полученное из цеха оттисков, в какой-то степени казалось даже неожиданным. Ведь прошло уже немало времени с тех пор, как мы узнали, зачем нас держат в этом подземелье. Благодаря более или менее налаженной связи мы уже точно установили, что работаем на фабрике фальшивых документов, и всё же до сих пор не отказывались от работы. Правда, разговоры об этом возникали, но мы тут же решали, что нет смысла пока рисковать людьми из-за каких-то бумаг.

Меня этот вопрос долго не оставлял в покое. Хотелось, видите ли, понять, почему мы все, уже точно зная, для какой цели нас держат на этом предприятии, не отказываемся от работы. Отчего бы нам не собраться вместе и не плюнуть в глаза нашему коменданту?

Надо сознаться, что, рассуждая так с самим собой, я меньше всего думал о возможных последствиях. Когда Вася показал нам бланк консульского свидетельства и предупредил, что нам, возможно, прикажут выполнить эту работу, я, если помните, первый сказал, что мы не будем её делать, что мы должны отказаться от выполнения подобных заказов. Мнение Васи, заявившего, что пока нет смысла рисковать, было принято нами чуть ли не в штыки. Тогда нам казалось, что он просто не верит в наши силы. Только позже, когда Шарль и Али предложили внести в этот бланк поправки, только тогда я, можно сказать, по-настоящему понял, что нам надо действовать с умом. Ведь одно неосторожное, необдуманное движение могло привести к самым неожиданным и трагическим последствиям. И тут мне вдруг открылась вся наивность вчерашних утверждений Хуана относительно реки, которая в любой момент могла затопить наше подземелье. Возможно, где-то поблизости и протекала река, которой суждено было стать нашей могилой, но, чтобы избавиться от нас, начальству вовсе не нужны были столь сильные средства. Стоило только приостановить работу вентиляционных камер, как прекратилось бы поступление воздуха. Да мало ли как можно было справиться с обитателями этого подвала! Эсэсовцы умели уничтожать людей. О, этому их учить не приходилось! Мы были отрезаны от мира. Наше существование полностью зависело от высокого начальства, никогда нами не виденного. И этим обусловливалось всё. Настроение, желания, надежды, чувства и даже силы наши накапливались и тут же таяли, потому что над нами стоял жестокий и страшный (особенно страшный потому, что мы не знали, не видели его) дьявол, всякая борьба с которым казалась бесполезной, а может быть, и невозможной.

Порой мне начинало казаться, что Али был прав, когда спросил Амадея: «А зачем она тебе, эта жизнь? Чтобы съесть ещё двести мисок супа?»

Это нужно понять. Али – такой горячий, такой преданный работник комитета, даже он иной раз не видел выхода и ничего не мог предложить отчаявшемуся товарищу.

Однажды ночью нас разбудил Пророк. Он кричал во сне и махал руками, будто отбиваясь от чего-то. Вероятно, его мучил кошмар. И – странное дело – вместо того, чтобы пожалеть Пророка, успокоить его, люди обозлились. С разных сторон послышались грубые, раздраженные реплики:

– Заткните ему глотку!

– Ишь, разорался!

– Не с женой спит!

– Двинь его хорошенько, чтобы замолчал!

Я вам вот что скажу: и до этого плена каждому из нас случалось идти нелёгким, а порой и опасным путем. Иной раз, оступившись, шагнешь в трясину и чувствуешь, что засасывает тебя, – вот-вот и силы кончатся, дышать нечем, кровь стынет… Вокруг не видно ни единой светлой щелочки, рука не находит опоры в пустом пространстве. Всё крепче сковывает душу тоска… Что делать? Откуда ждать поддержки? Тут бы прочитать молитву да сказать – аминь! Так, кажется? А ты вдруг находишь в себе нечеловеческие силы, делаешь неожиданно для самого себя дерзкий прыжок – и трясина оказывается где-то позади. Под ногами твёрдая земля, а над головой светлое, прозрачное небо. Это не фантазия, прошу пана. Это бывает с каждым из нас, только по-разному. Вот и возникает вопрос: что же это такое, то, что в самый трагический миг приходит к тебе на помощь, заставляет поверить в свои силы, в возможность спасения?

Или, скажем, так: в серый, слякотный день мы с вами выходим на дорогу. Неуютно и холодно на душе, тоскливы и мрачны мысли, и дорога выглядит скучной и бесконечной. Но вот облака расступились, выглянуло солнце. Мы поднимаем головы и вспоминаем вдруг, что скоро конец зиме, а впереди – весна, яркая и тёплая. На душе становится светло, шагать уже легче, и дорога не кажется больше бесконечной.

Разве нам не было известно, что вырваться из трясины можно, только сделав над собой усилие, совершив смелый и дерзкий прыжок? Разве мы не знали, что после зимы приходит весна? Разве мы забыли, что даже в самый холодный и ненастный день над нашими головами пылает большое и щедрое солнце? Мы всё это знали! Но так уж создан человек… Душа требует, чтобы в холодные, ненастные дни её согрела мысль о весне, чтобы в трудную минуту ей подсказали, как найти в себе силы, чтобы избавиться от надвигающейся беды, а в моменты великой тоски напомнили ей о большой жизни. Бросьте в меня камень, если я вру, когда утверждаю, что без этой поддержки и отважному человеку не выбраться из трясины!

Куда я веду? Прошу пана, поймите меня правильно: коротенькое и, казалось бы, никого ни к чему не обязывающее сообщение из цеха оттисков согрело наши усталые души, напомнило о том, что мы – люди и, поскольку это так, мы можем и должны найти в себе силы, чтобы бороться за человеческую жизнь!

Мы знали о Ленине не только понаслышке. Не берусь утверждать, что каждый из обитателей нашего печального общежития носил его образ в своём сердце, но все мы, за исключением разве двух-трёх человек, знали, верили, что это имя связано с глубочайшей верой в человека, что все честные люди произносят его с благодарностью и надеждой.

И подобно тому, как горячие лучи солнца, пробившись сквозь толщу облаков, согревают усталого и продрогшего путника, так и наши сердца согрела короткая надпись на крошечной алюминиевой пластинке – надпись, на которой стояло это имя.

Ночью собрался комитет.

Может быть, вам не так уж интересно слушать обо всех разговорах, которые мы вели по ночам. Но этот разговор был особенный. Так уж получилось, что встреча с самого начала приняла какой-то сурово-деловой характер, и поэтому продолжалась она совсем недолго. Прежде всего мы сразу же договорились, что последуем примеру наших друзей из цеха оттисков и, если к нам поступит работа, связанная с известным уже заказом, не станем её выполнять.

Вася, до тех пор молча наблюдавший за нами, кивнул в сторону спавших на нарах людей и коротко спросил:

– А они?

Мы оглянулись. Вот она, наша камера. Свет прожекторов направлен прямо на нары, на санитарный угол, который служит нам ночью уборной, а утром и вечером умывальной, на цементные стены, покрашенные в чёрный цвет, на потолок, по которому протянулись вентиляционные трубы. На нарах спят люди – наши товарищи.

– Без них все наши решения выеденного яйца не стоят! – продолжал Вася. – Тогда уж лучше не начинать.

Все молчали. Возразить было нечего.

В противоположном от нас углу, на вторых нарах, сидел Пророк, как обычно уставившись глазами в одну точку. На этот раз взор его, какой-то особенно страшный и дикий, был устремлен в нашу сторону. Неприятное чувство овладело мной. Мне вдруг почудилось, что в камере стало сыро и холодно.

– Не все люди пойдут за нами! – после долгого молчания сказал наконец Шарль. – Как быть с теми, кто не захочет?

– Если не захотят идти с нами, значит, пойдут против нас! – запальчиво сказал Али.

– Ничего у них не выйдет! Помет не остановит течения! – заметил Цой.

– Может случиться, что нашему цеху не передадут заказ, – сказал Вася. – Но, если другие цеха начнут забастовку, мы также должны прекратить работу. Надо оповестить людей. Надо, чтобы они знали о решении комитета и были готовы его выполнить.

Вася окинул взглядом стены камеры, посмотрел в сторону санитарного угла, где на чугунной решетке восседал один из «капуцинов», потом поднял голову к потолку, по которому были проложены трубы.

– Наша забастовка должна застать врасплох начальство, но не нас! – немного помолчав, продолжал он. – Надо быть готовыми ко всему. На случай, если выключат свет, – а этого следует ожидать, – раздобудем солярки: в цеху и на складе есть несколько бочек; там же найдётся и пакля. Солярку можно налить в алюминиевые формы, скрутить фитиль из пакли – и никакая темнота не страшна. Кроме того, необходимо запасти воды в мастерской, в общежитии, в бане – везде, где это будет возможно. Баки, шайки – вся удобная посуда должна быть налита водой… За нас этого никто не сделает!

Подумав немного, он добавил:

– Начнём собирать хлеб. Каким бы скудным ни было наше питание, всё же придётся кое-что откладывать. Я предлагаю начать с пайка, который мы получаем на ужин. Будем собирать этот хлеб. Вначале только мы, члены комитета, а там, надо думать, к нам присоединяться и остальные.

Мы слушали молча и думали о том, что надвигается чёрный день. Оказывается, и в нашей жизни возможен «чёрный день»… Значит, мы не испили ещё чашу, не пережили всего, что отпущено нам судьбой.

Вася умолк, но каждому из нас было ясно, что не всё ещё сказано. Конечно, очень важно обеспечить подземелье водой, светом, хлебом. Сумеем ли мы только это сделать? Хватит ли у нас сил?.. Мы замахивались на самого дьявола и прекрасно понимали, что никаких запасов солярки, воды и черствых корок не достаточно для того, чтобы вступить в этот неравный бой.

– Надо думать, – сказал Вася после длительного молчания, – надо думать, кое-кто придёт нам на помощь.

На этом разговор закончился. Мы разошлись по своим местам. Теперь каждый в одиночку думал о том, что нам предстоит делать в ближайшие дни, а может быть, и часы. Было ясно, что наступал критический момент – надвигались такие события, о которых, если говорить откровенно, я лично и думать боялся.


В моих ушах всё ещё звучали последние слова Васи: «Надо думать, кое-кто придёт нам на помощь». Кто они, те, о ком Вася так туманно выразился – «кое-кто»? О ком он говорил?

Я лежал и думал о человеке, который помог мне стать членом комитета. Теперь уже я не сомневался в том, что он – один из тех, от кого можно было ожидать помощи. Благодаря ему мы узнали о том, что делалось в мире.

Мы все знали в лицо коменданта цеха, высокого, статного молодого человека с совершенно седой головой и продолговатым смуглым лицом, кое-где прорезанным морщинами. Как ни странно, лицо его, несмотря на многие месяцы, проведенные в подземелье, всё ёще выглядело свежим. В глазах, грустных, постоянно чем-то озабоченных, горел затаённый огонек, а при взгляде на его яркие губы, чуть тронутые какой-то тенью улыбки, сердце щемило от тоски. Никому из нас не было известно ни его имя, ни то, как он к нам относится. Мы почти никогда не слыхали его голоса, не видели его в мастерской; знали только, что он находится рядом с нами, за стеной, в своей каморке. Никто из нас не переступал порога этой каморки. Да если говорить откровенно, нас, заключённых, она не особенно интересовала, поскольку в ней пребывало начальство, носившее ту же форму, что и Фогель, и Кранц, и все наши мучители.

Вполне возможно, что только я один проявлял интерес к находившемуся в ней человеку.

Однажды комендант исчез. Это случилось на второй день после того, как был уведен Курт. Когда мы на следующее утро пришли на работу, нас принимал от конвоя другой комендант. Так продолжалось несколько дней, а потом – помнится, это было после работы, – когда мы уходили из мастерской, нас опять проверял прежний комендант.

Заключённые не очень обрадовались его возвращению. То ли их настораживало доверие, которое оказало коменданту начальство, снова вернув его в наш цех, то ли раздражал странный, какой-то незрячий взгляд, каким он смотрел, когда конвойные обыскивали заключённых, прежде чем увести в камеру, то ли выводила из себя молчаливая замкнутость коменданта. А, кроме того, в наших условиях любая смена, не то что начальства, а даже конвоира, представляла интерес. Возникала надежда: а вдруг новый начальник или конвоир окажется разговорчивым и от него можно будет узнать какую-нибудь новость? Может быть, он сообщит нам о том, что начальство намерено изменить существующие порядки? У нас говорят: «Пусть будет горше, лишь бы по-иному!»

И снова звучат в моих ушах слова: «…кое-кто придёт нам на помощь».

Кто придёт на помощь?.. Моё сердце начинает стучать быстрее, тревожнее. «Может быть, комендант не один? – спрашиваю я себя. – Может быть, есть ещё и другие?»

И уже перед подъемом, под самое утро, мне вдруг вспомнилось, о чём мы говорили накануне вечером. Мы упоминали обо всём, что связано с прекращением работы, старались угадать, к каким, не то что возможным, а скорее всего вероятным, испытаниям и последствиям мы должны быть готовы…


Что изменилось в нашем цеху на следующее утро, когда мы пришли на работу? Ничего не изменилось, всё было по-прежнему! Всё лежало на своих местах, ничего не было передвинуто, не прибавилось ни столов, ни инструмента. Почему же мне показалось, будто в цеху произошли какие-то очень заметные перемены, что исчез тот унылый, серый налёт, который лежал обычно на каждом предмете, и что люди в мастерской, ещё вчера мрачные, ушедшие в себя и до предела раздраженные, стали как будто более внимательно смотреть друг на друга, спокойно и уверенно ожидая чего-то?

Не казалось ли это мне? А может быть, так оно и было на самом деле? Я вам уже говорил, что без миражей пустыня – не пустыня. Спокойствие и уверенность, которые, как мне казалось, царили в мастерской, на самом деле жили только в моем воображении. Что же касается ожидания, то тут я не ошибся. Могу поручиться, что на этот раз не только члены комитета, но и многие другие заключённые с нетерпением ждали прихода Фогеля, который, как вам уже известно, являлся для того, чтобы пожелать нам доброго утра и разрешить выдачу завтрака.

Мы ждали не пожелания доброго утра, не завтрака даже. Мы ждали новых сообщений, и, хотя сегодня, по нашим предположениям, Фогель должен был прийти не из цеха оттисков, а оттуда, где находился линолеумный цех, наше нетерпение не стало меньше. Мы то и дело поглядывали друг на друга и поворачивали головы в сторону двери: не идёт ли Фогель? Не слышно ли скрипа сапог в коридоре?

Но вот послышался знакомый стук тележки, на которой развозили еду. Вот уже комендант вышел из своей каморки, с кем-то поздоровался, заговорил. Не с Фогелем ли? Мы переглядывались, стараясь услышать хоть одно слово, и ждали… Когда же наконец щёлкнет замок? Принесёт ли Фогель очередное послание? Что сообщат из других цехов? Поступил ли заказ, о котором мы столько думали, а если поступил, то будут ли его выполнять? Как отнеслись к этому заказу в соседних цехах? Может быть, его уже делают…

По-видимому, я всё-таки неисправимый романтик. Поверите ли, когда Фогель переступил порог и скрипучим голосом произнес: «Гутен морген!», я чуть было не крикнул на весь цех: «Гутен морген, герр Фогель, гутен морген!» – до такой степени я был взволнован ожиданием.

Болгарин Иван стоял возле двери, как солдат на боевом посту. Он уже приготовился, едва только за Фогелем закроется дверь, поднять долгожданное послание и мгновенно передать его кому-нибудь из членов комитета. Люди замерли в напряженном ожидании. В мастерской стояла такая тишина, что казалось, можно было услышать, как бьются наши сердца.

Фогель повернулся на месте, сделал один-единственный шаг, отделявший его от двери… и вдруг остановился. В первый момент мы даже не поняли, в чём дело. Побагровев от ярости, Фогель быстро нагнулся, соскреб с подошвы своего сапога кусочек хлебного мякиша, выбросил его за дверь и громко выругался:

– Грязные свиньи! Чёрт вас возьми! Обожрались тут! На фронте солдатам не хватает еды, а эти свиньи хлебом бросаются… Ну, погодите, я вам срежу паек!

Вам когда-нибудь приходилось бывать в доме, откуда только что вынесли покойника? Вы не обратили внимания на оставшихся в доме людей, как они сидят по углам молча, не глядя друг на друга, будто они виновны в том, что человек умер… Никто уже не плачет. Вероятно, только теперь эти люди поняли, что слёзы ещё никогда никому не помогли.

Мы сидели на своих местах и медленно дожевывали завтрак. Обжираться так обжираться! Почему-то мы старались не смотреть друг другу в глаза, словно каждый чувствовал себя виноватым в том, что случилось. Поэтому, видно, никто и не заметил, как возле Васи вдруг очутился высокий, чуть сутулый старик. Это был Амадей. Когда мы подняли глаза, итальянец держал руки Васи в своих огромных ручищах, ласково пожимал их и без конца повторял:

– Бог поможет!.. Святая мадонна милостива!.. Вася благодарно кивал головой и уговаривал старика:

– Тише, тише, не так громко!

Это было непонятно и, если хотите, даже неправдоподобно. В самом деле, что же произошло, что могло так потрясти и взволновать давно очерствевшую душу старого итальянца? Ведь он как будто ничего не знал. Он не должен был знать, что с приходом Фогеля мы связываем какие-то надежды. Признаюсь вам, при виде этой сцены мне стало стыдно за себя и за наш комитет. Стало быть, наша конспирация ничего не стоит: все наши секреты, все надежды и мысли известны каждому обитателю камеры, и они только делают вид, что ничего не знают! А теперь старик Амадей и вовсе махнул рукой на все наши тайны.

На душе было неспокойно. Может быть, этим и объяснялся невыносимый приступ тоски, вызванный утешениями старика. Должен вам сказать, что один вид Амадея наводил на весьма горькие размышления. В этом нет ничего удивительного – и вот почему.

В наш век, богатый длительными и кровопролитными войнами, мы видели немало самых невероятных, я бы даже сказал, «изысканных» калек. У нас в Польше они встречались в каждом городе, в каждом селении, на всех дорогах. Без них местный ландшафт выглядел бы, вероятно, довольно уныло. Дело в том, что наш натренированный, видавший виды глаз давно стал примечать, что во множестве форм, щедро созданных окружающей нас природой, оказывается, нет гармонии. Для этого, видите ли, не хватало человека на тележке, заменяющей ноги, человека с болтающимися, пустыми рукавами или человека с тяжелой клюкой и чёрной повязкой на глазах. Что и говорить, наши современники славно потрудились над тем, чтобы изменить созданные дикой природой и порядком надоевшие цивилизованному миру формы. Мы стремились к гармонии – вот в чём дело! И всё же старик Амадей не укладывался в наши понятия о гармонии, пускай даже самой что ни на есть современной.

Мы привыкли к тому, что на войне люди лишаются рук, ног, глаз. Мы видели солдат, на лице у которых вместо носа торчал какой-то жалкий огрызок. Это – следы войны. Это понятно. Но человека без ушей я увидел впервые только в нашем подземелье. Это уже следы последней войны, переплюнувшей все предыдущие войны, в которой хорошо вооруженные солдаты и офицеры одерживали решительные победы в схватках со стариками и детьми. Уверен, что, встретив однажды человека без ушей, вы невольно остановитесь, и, хотя вы, солдат, сталкивались, может быть, с самыми невероятными жестокостями войны, вы всё же долго не сможете забыть этого несчастного.

Впрочем, я слишком много говорю об Амадее. Признаться, мне бы очень хотелось рассказать, вам, как он попал в подземелье. Но не буду, не буду! Ведь у каждого из нас за плечами были свои страшные дни, каждый, так или иначе, очутился в этом плену, на глубине нескольких десятков метров под землёй.

Цоя, например, доставили к нам на самолете с другого континента. Он сидел в тюрьме в Иокогаме за невзнос квартирной платы. И вот в тот день, когда он должен был предстать перед судом и объяснить, почему в течение нескольких месяцев не платил хозяину за комнатку, его вывели за стены тюрьмы, посадили в машину – и увезли… Несколько суток он летел на самолете – над Азией, Африкой, над Средиземным морем – и, наконец, очутился у нас. Шеф иокогамской тюрьмы, с такой лёгкостью согласившийся отдать Цоя нашему начальству, ничем не рисковал: ведь Цой – кореец. Станет ли тюремное начальство отчитываться перед кем-нибудь за исчезновение корейца? Да полноте! Правильнее будет поставить вопрос по-иному: кто станет тревожить самого шефа тюрьмы из-за какого-то корейца?

А здесь Цой был нужен, очень нужен! У этого двадцатитрёхлетнего парня пальцы были чувствительны, как у хирурга, подвижны, как у пианиста, талантливы, как у истинного художника. Он мог в полной темноте нащупать кончиками пальцев тончайшую паутинку, а если понадобится – и нарисовать на бумаге всю сеть, сотканную пауком, всю, до последней нити. Обычные перья или карандаши, пусть самые острые, ему не годились. Цой сам точил их каким-то особым способом. Когда-то он написал письмо любимой девушке на рисовом зерне… Мы не решились спросить, что было в этом письме,

Али попал к нам совсем другим путем. Его попросту украли на улице.

Вы не верите, что можно среди бела дня, на одной из шумных улиц большого современного города украсть живого человека? Эка невидаль! Сейчас подобные дела практикуются на каждом шагу, и методы похищения разработаны до тонкости.

Одна известная сыскная контора, например, ещё задолго до войны широко рекламировала во многих газетах Старого и Нового Света свой, фирменный, метод увода взрослых людей обоего пола среди бела дня, как говорится, на глазах у изумленной публики.

С их ли помощью похитили Али или как-нибудь иначе – мне неизвестно. Могу только сказать, что начальству нашему он был совершенно необходим, и вот почему: Али был среди нас единственным, кто без каких бы то ни было приборов, на глаз, или даже на память, наносил на бумагу, на линолеум, на металл или дерево любой однажды виденный им орнамент, рисунок, карту, со скрупулезной точностью сохраняя размер, цвет и интервалы внутри рисунка. О, такие люди, как Али, очень нужны были в нашем подземелье!

Не сердитесь, что я всё время отвлекаюсь. В подземелье это стало для меня необходимостью, привычкой: отвлекаясь посторонними мыслями, я как бы подгонял медленно ползущее время.

Наконец наступил момент, когда следовало проситься в уборную. Я поднял руку. Комендант подошел к глазку и спросил:

– В чём дело?

– Прошу вызвать конвой, мне надо выйти.

Кончится рабочий день, тогда и выйдете! Глазок щёлкнул.

Это было второе происшествие за тот день. Я посмотрел в сторону Васи, хотелось встретиться с ним взглядом, узнать, что он думает об этом, спросить – на нашем безмолвном языке, разумеется, – как понять неожиданный ответ коменданта. Но Вася сидел за своим рабочим столом спиной ко мне. Казалось, он даже не слышал, что комендант не выпустил меня из мастерской.

Вечером в коридоре, когда конвой принимал нас, чтобы доставить в камеру, мы поняли, в чём дело: комендант был новый.


Вы, видимо, заметили, что в рассказе я употребляю слова «утром», «вечером», «ночью». Но это, прошу пана, надо понимать только как условность, к которой я опять-таки привык. Так уж повелось в подземелье, называть время, когда нас вели на работу – утренним, часы после работы – вечерними, а время сна – ночным. Но сами мы не знали и не могли знать, что там, наверху – утро или вечер… Может быть, нас водили на работу как раз глубокой ночью, а возвращались мы в камеру-общежитие в то время, когда над землёй сияло солнце. В наших мечтах оживали зеленые дубравы и весело журчали ручьи – возможно, как раз тогда, когда на земле всё было сковано крепким морозом и покрыто густым снегом. Мы жили запасами знаний, привычками и представлениями, принесенными с поверхности земли. И хотя нас давно оторвали от неё, мы всё же продолжали чувствовать её дыхание, слышать её шум, обогреваться её теплом. Точно так же, как человек, у которого ампутированы ноги, иной раз нагибается, чтобы потереть занывшую пятку, так и мы, бывало, срывались со своих нар с мыслью о том, что на дворе уже день, что всё вокруг давно купается в солнечных лучах, а мы, ленивые сони, живём, не замечая всей этой волнующей прелести.

Вам может показаться, что я опять отвлёкся и увожу рассказ в сторону. Это не так. Мне почему-то трудно припомнить, как последовательно развернулись события. Всё смешалось у меня в голове.

Началось, кажется, с того, что, когда мы после работы подошли к камере-общежитию, конвоир, прежде чем открыть дверь, принялся нас снова пересчитывать. В это время один из заключённых – это был Отто, – как бы выражая общую мысль, сказал громко и отчетливо на чистом немецком языке:

– Кончай считать, скотина! Ты нам смертельно надоел!

Конвоиры – их, как всегда, было два – встрепенулись и от неожиданности отступили к стене. Наблюдавший за нами издали новый комендант подошел ближе и остановился. Целую минуту он разглядывал нашу шеренгу, стараясь найти виновного, и наконец, решил этот вопрос по-своему:

– Пускай нарушитель дисциплины немедленно выйдет из строя! Ну! Три шага вперед, марш!

Он надрывно кричал тоненьким, бабьим голоском, с придыханиями и присвистом в конце каждого слова. При этом он становился на носки и грозно потрясал кулаками. Как видно, ему казалось, что подобные жесты придают его голосу суровый тон приказа, а на деле получался отчаянный визг взбесившегося истерика.

Никто не вышел из строя.

Комендант остановился перед нами. Желая казаться спокойным, он заложил руки за спину, но это никого не могло обмануть: глазки его бегали по сторонам, останавливались то на нас, то на застывших у стены конвоирах; он громко, натужно дышал. Тем не менее, видно, он всё ещё надеялся, что нарушитель дисциплины подчинится его приказу и выйдет из строя.

Но мы продолжали стоять молча.

Как и во всякой тюрьме, офицерам подземелья запрещалось входить к заключённым с оружием. Ох, и жалел же, верно, об этом комендант! На мой взгляд, вид у него в тот момент был довольно жалкий.

Медленно тянулись секунды. Комендант повторил приказ:

– Три шага вперед! Ну!..

Он выпятил грудь, воинственно поднял руку – и вдруг… услышал смешок! Кто-то из заключённых тихонько прыснул. Комендант побагровел, сжал кулаки и сделал два шага по направлению к шеренге. Было в нём что-то от опереточного полководца – немыслимо комичное и нелепое. Раздался дружный взрыв хохота. Вероятно, впервые за всё время существования этих подземных коридоров и камер в них слышался смех. Нет, это был не смех, а именно хохот, с каждым мгновением становившийся всё громче. Отзвук его, словно воздушная волна огромной силы, разнесся по всему подземелью. Не знаю почему, но я не смеялся, хоть мне и очень хотелось вместе со всеми хохотать, издеваться над своими палачами, плевать им в глаза…

Этот смех испугал коменданта. Он схватился за кобуру, но, увы, она была пуста. Захлебываясь от ярости, он крикнул что-то солдатам, а сам бросился бежать по коридору к лестнице. Конвоиры принялись загонять нас в камеры, но в первые секунды никто и внимания на них не обратил. Заключённые продолжали хохотать. Кто-то пронзительно свистнул, и это почему-то ещё больше развеселило людей. Теперь уж вместе со всеми смеялся и я – невозможно было не смеяться. Стоявшие впереди меня Иван и Али хохотали громче других. А Цой крикнул вдогонку убегающему коменданту:

– Эй, береги шею!

Это замечание вызвало новый взрыв смеха.

Смеялся и Хуан. Прикованный к своей тележке где-то там, у самой земля, он сидел с высоко поднятой головой и трясся от хохота. Я посмотрел на него, и мне стало страшно. Вы хотите знать почему? Не знаю, как вам объяснить. Чтобы понять меня, вам самому следовало бы взглянуть на этот хохочущий обрубок, услышать, как гремела и тряслась под ним тележка, увидеть его глаза, в которых любой, пусть даже самый неопытный наблюдатель, мог прочитать протест обреченного, но.не потерявшего мужества, не смирившегося со своей участью сильного человека.

Встречаются, прошу пана, в нашей жизни такие явления, которые не объяснишь с помощью обыкновенного человеческого языка. Мы вот гордимся тем, что владеем несметным богатством – тысячами и тысячами слов. Это значит, уверяем мы себя, что можно обо всём рассказать, нарисовать с помощью слов любую картину, описать любое состояние духа. Я думаю, что это не всегда так. Попробуйте найти слова, которые помогли бы передать, что чувствовал каждый из нас в то мгновение, когда какая-то ослепительная искра зажгла наши души и мы вновь поверили в то, что мы – люди, живые люди, хоть и погребенные под землёй!

Наконец мы вошли в камеру. Продолжая хохотать и шуметь, люди столпились в проходе. Никто не уходил в отсеки, никто не бросался на нары, как делали это до сих пор. Шествие замыкал Али. Он остановился у самой двери, повернулся лицом к конвоирам и показал им кулак.

Я посмотрел на Али. У него и в самом деле был воинственный вид. Конвоиры, стоя в коридоре у противоположной стены, продолжали молча наблюдать за нами через настежь открытую дверь. Мы смотрели на них.

Это были. Простые солдаты, на редкость непохожие друг на друга. Оба они, несомненно, были из деревни. Один, прозванный нами Фрицем, – низкорослый, коренастый парень с кирпично-красным круглым лицом, на котором зиял глубокий шрам, протянувшийся от левого глаза до самого рта. Очевидно, у солдата была вставная челюсть, потому что левая щека его время от времени подергивалась, и при этом слышался какой-то стук. Другой, которого мы звали Гансом, был на целую голову выше. Кто-то из заключённых утверждал, что Ганс хромает. Я этого не замечал, да, собственно, меня это мало занимало. Было ясно одно – оба они уже вконец отвоевались. В подземелье они были давно, служили коридорными и водили нас по утрам в мастерскую, а по окончании работы – в камеру-общежитие.

То ли потому, что они нам просто приелись, то ли по другой причине мы питали к ним лютую ненависть. Казалось, сделай один из них хоть малейшее движение к двери, и мы вгрызлись бы в них зубами. Так мы и стояли, не спуская друг с друга глаз, и не заметили даже, как Вася оказался возле самой двери, впереди Али.

Он стоял на самом пороге, в упор смотрел на солдат и медленно качал головой. Потом мы услышали его голос. В первый раз Вася говорил не шепотом.

– Ну, что вы уставились на нас? – обратился он к солдатам. – Что вы, людей не видели? Испугались? Не бойтесь, мы вам ничего не сделаем!

Он говорил по-русски, и солдаты, да и многие заключённые, ничего не понимали. Но Васю это не смущало. Он сделал шаг вперед, переступил через порог и продолжал свою речь тихо, уверенно, словно беседовал со старыми друзьями:

– Вы – солдаты, и мы – солдаты! Что же, будем убивать друг друга?

Я принялся торопливо переводить. Вася немного помолчал, как бы ожидая ответа конвоиров, и снова заговорил:

– Думаете, фюрер пожалеет вас? Как бы не так! Вам тоже не выйти отсюда живьем! Ну, что же вы молчите?

– Да что они понимают! – сердито крикнул болгарин.

– Нет, понимают! – отозвался Вася. – Они – люди, значит, должны понимать! Не поймут сразу, надо сто раз, двести раз объяснить. Сумей объяснить – и поймут.

Он снова повернулся к конвоирам и, глядя то на одного, то на другого, продолжал:

– Не родился же ты в этой форме? Думай, браток, думай! – Он постучал пальцем по собственному лбу. – Пора уж тебе и подумать!

Никто не сомневался, что убежавший наверх комендант вот-вот вернется с отрядом эсэсовцев. Слушая разговор Васи с конвоирами, мы в то же время чутко прислушивались к тому, что делалось там, в глубине коридора, за поворотом. Однако всё было по-прежнему тихо, и это не только удивляло, но почему-то даже раздражало многих. Старик Амадей, стоявший в самом углу камеры, вдруг подал голос:

– Ну что там наконец? Идут они?

– Идут! – ответили ему.

Да, они шли. В коридоре слышался гулкий топот.

Мы, словно сговорившись, быстро улеглись на свои места. Наступила тишина, самая обычная тишина спальной камеры. Казалось, будто люди просто устали и их сморил сон, когда эсэсовцы – их было человек десять да несколько осталось за дверью – ворвались к нам. Последовала команда: всем встать и построиться в проходе. Лишь немногие подчинились ей. Начальник отряда повторил приказ. Эсэсовцы, на этот раз вооруженные автоматами, злобно ругаясь, принялись грубо расталкивать заключённых. Они взбирались на вторые и третьи нары и с помощью прикладов сбрасывали оттуда людей. Дверь по-прежнему была открыта настежь; на пороге стояли эсэсовцы с наведенными на нас автоматами. Вдруг вспыхнул яркий свет: к обычному освещению прибавился мощный луч дополнительного прожектора, направленный в камеру из коридора.

Долго пришлось эсэсовцам, пыхтя и ругаясь, лазить по нарам и гнать оттуда людей. Мне запомнились оба «капуцина»; они долго зевали, потягивались и кряхтели, словно обиженные тем, что их так некстати разбудили. Кто-то из заключённых встал в строй и тут же прислонился к стене, делая вид, что снова задремал. Другие долго искали свою обувь – тряпичные шлепанцы, чтобы не становиться босыми ногами на пол.

Начальник эсэсовцев ругался и угрожал, но это мало помогало делу. Прошло не меньше получаса, пока все заключённые наконец поднялись. Но вот нары опустели, людей построили в две шеренги. Мы поёживались, зевали, прислонялись к стенке, тесно прижимались друг к другу, будто бы отчаянно борясь со сном, всеми силами показывая своё равнодушие к появлению сердитого начальника, невесть зачем пожаловавшего к нам в столь неудобное время и помешавшего наслаждаться отдыхом.

Должен вам сказать, что мне впервые в жизни довелось видеть подобный метод борьбы. Прежде я и понятия не имел о том, что это такое. Отвечать на негодование врага равнодушным позевыванием, клевать носом и прислоняться к стене, чтобы хоть минутку соснуть, когда на тебя наведено дуло автомата, – это, можете мне поверить, не всякий умеет. Когда я посмотрел на Васю и увидел, как угрюмо он уставился в пол, будто только что неожиданно разбуженный и продолжающий стоя спать, мне, в самом деле, показалось, что эсэсовцам долго пришлось его будить. Раньше мне представлялось, что в подземелье мы забыли о том, что мы люди и, следовательно, ничему не научились, а теперь выяснилось, что, живя под землёй, под неусыпным невидимым контролем начальства, в постоянной опасности, мы научились мечтать о настоящей жизни, любить её и с мыслью о ней бросаться в неравную борьбу, применяя самые неожиданные и рискованные средства.

Я был совершенно ошеломлен, услышав позади шепот.

– Момус! – прошептал Отто почти в самое ухо Шарлю.

Тот кивнул головой и задумался. Потом нагнулся к Отто и сказал:

– Ормузд!

Они продолжали игру, и, казалось, не видели ни эсэсовцев, ни заключённых. На этот раз друзья решили вспомнить всех известных им древнегреческих, древнеримских и древнеперсидских богов и богинь.

– Я вас проучу, мерзавцы! – крикнул начальник отряда после того, как эсэсовцы доложили ему, что заключённые подняты на ноги и построены.

Он остановился почему-то против Михеля и поднёс кулак к самому его носу.

– Ну! – прорычал начальник.

По мере того как в камере устанавливалась тишина, злость и негодование начальника становились всё неистовее. Вот он бешеным взглядом уставился на Отто. Казалось, ещё мгновение – и он бросится на эстонца с кулаками. Нет, только прошипел то-то и прошел дальше. Остановился против Цоя.

– Китаец? – спросил начальник, скривив губы в презрительной гримасе и поднося кулак к лицу заключённого.

Стояла напряжённая тишина. Цой смотрел прямо перед собой, равнодушно склонив голову к плечу, словно вопрос был обращен не к нему.

У начальника отряда от злости дрожали губы. Он грозил кулаком, тыча им в лицо то одному, то другому. Внезапно возле двери поднялся шум. Эсэсовцы расступились. На пороге появились оба конвоира и застыли в ожидании, вытянув руки по швам. Начальник отряда быстро повернулся в их сторону и пробормотал что-то себе под нос. Потом шагнул к одному из заключённых, стоявшему ближе к нему, и, ткнув ему в грудь указательным пальцем, спросил:

– Этот?

Конвоиры вылупили глаза, как бы стараясь вспомнить. Не дождавшись ответа, эсэсовцы вытолкнули заключённого из шеренги.

– Этот? – продолжал начальник, указывая на Амадея.

Конвоиры молчали. Сильный удар в затылок отшвырнул старого итальянца к двери.

– Этот?

На сей раз, рука начальника указывала на Васю. И тут случилось нечто неожиданное и непонятное: конвоиры вдруг зашевелились, а Ганс даже энергично покачал головой.

Я не верил своим глазам. Промелькнуло воспоминание, короткое, как вспышка молнии: я снова видел, как Вася говорил с конвоирами, слышал его голос, убедительный и спокойный: «Думай, браток, думай! Не родился же ты в этой форме!» Неужели человеческое слово имеет такую силу?

Вася продолжал стоять на месте, по-прежнему угрюмо уставившись в пол. Начальник отряда что-то пробурчал и опустил руку. Потом, постояв немного в нерешительности, круто повернулся и пошел к выходу. Солдаты вытолкали двух отобранных заключённых за дверь.

– Я вас проучу, мерзавцы! – напоследок крикнул нам начальник. – Немедленно ложиться спать, и чтобы я о вас больше не слышал!

Он вышел. Прожектор выключили, дверь закрылась. Ключ тяжело повернулся в замке.

Говорят, что человек обычно чувствует приход своего последнего часа. Я вспоминаю об Амадее. Какой-то внутренний голос подсказал ему, что приход эсэсовцев избавит его от этой горькой жизни. Недаром же он с таким нетерпением ждал их появления и спрашивал: «Ну что там, наконец? Идут они?»

И вот они пришли и ушли, а мы остались на своих нарах. Начальство приказало немедленно ложиться, но, право, нам было не до того. Никто не мог ни спать, ни разговаривать, ни у кого не было сил шевельнуться.

Хотелось сидеть молча и ни о чём не думать. Я поднял голову и посмотрел на нары. Вот у стены примостился Шарль, рядом с ним Отто. Им сейчас не до игры… Рядом со мной, понурившись, сидит болгарин Иван. Вася поджал под себя ноги и молча смотрит на тёмные тени, застывшие на нарах…

Сколько времени длилось это оцепенение? Не знаю! Вероятно, мы бы не скоро пришли в себя, если бы внезапно какой-то странный звук, похожий на икоту, не заставил всех нас встрепенуться и повернуть головы в сторону того угла, где лежал Михель.

Али, сосед Михеля, склонился над ним, что-то прошептал и тихонько дёрнул его за руку. Потом приложил ухо к груди гравёра. Мы издали с тревогой наблюдали за тем, что делает Али.

А делать уже было нечего. Там, в дальнем углу, где на стене стекался пучок лучей прожектора, с верхних нар свешивалась голова Михеля. Большая, без тени растительности, с кожей цвета плесени, она издали казалась распухшей. Али посмотрел в нашу сторону и махнул рукой.

«Вот он и пришел, твой конец, Михель! – подумал я. – А ты считал, что до него ещё бог весть сколько месяцев и лет, сердился на нас за то, что мы собираемся по ночам и ставим под удар твою жизнь!»

Думал я ещё тогда, что в нашей камере-общежитии, наверно, были такие, что позавидовали Михелю. В самом деле, какое это счастье – в одно мгновение избавиться от всего, что тебя окружает и ещё ждёт в этом подземелье!..

…Вы хотите знать, как я отнесся к смерти Михеля? Мне почему-то было обидно за этого человека, с которым мы прожили вместе столько месяцев и дней, так и не успев познакомиться. Помнится, я ещё долго сидел на нарах, о чём-то размышляя. Потом заснул. Это был тревожный, беспокойный сон. Среди ночи проснулся и снова сидел, прижавшись спиной к стене, высоко подняв колени и склонив к ним голову. Не все, видимо, спали. Кто-то толкнул меня в бок. В камере стояла сонная тишина. Я оглянулся – но не на человека, который меня потревожил: я взглянул на противоположную стену – и чуть не вскрикнул от охватившего меня волнения

Со стены смотрели на всех нас немного прищуренные, чуть лукавые, искрящиеся теплом и вселяющие надежду глаза, и взгляд их проникал в самую душу. Над ними вздымался большой, немного выпуклый лоб… Небольшая бородка клинышком выступала вперед, а в усах пряталась хорошая, светлая улыбка…

Это был он – Ленин. Я сразу узнал этот взгляд, с таким славным прищуром. Теплота его улыбки проникала в самое сердце… И всё же это был не обычный портрет, известный всем людям. Он был какой-то особенный, какой-то очень близкий. Если хотите, лицо на портрете напоминало кого-то из нас, будто человек этот жил вместе с нами и только что пришел сюда из другой камеры. Мне трудно объяснить вам, почему он мне показался именно таким. Я слышал, что разные народы придают его образу свои национальные черты. Так, в Монголии его рисуют с чуть суженными глазами, а африканцы – смуглым, темнокожим. Оттого, видно, мне и почудилось, что этот портрет похож на кого-то из нас. И хотя на стене видна была только его голова, он вставал перед моим мысленным взором во весь свой рост – этот человек, такой необходимый, пришедший к нам в самую нужную минуту.

До сих пор не знаю, кто из товарищей сумел с помощью одного только резца (а другого острого инструмента у нас не было!) так верно и живо изобразить на цементной стене этот образ, известный всем людям на земле. Сколько же нужно было для этого физических сил, сколько силы воли, любви, решимости и бесстрашия!..

Долго сидел я словно в забытьи, не спуская глаз с удивительного лица – с большого лба и чуть прищуренных глаз, взгляд которых наполнял сердце надеждой и каким-то другим – большим, доселе неведомым чувством.

А когда я повернул голову, то встретился с кем-то взглядом, И мы совсем по-новому, широко и уверенно, улыбнулись друг другу.

Даю вам честное слово, до сих пор не могу вспомнить, чей это был взгляд, чья улыбка… Да это, думается мне, не так уж важно.

Затем я внимательно оглядел нары. По-моему, мало кто спал тогда, но никто не шевелился, не перешептывался с соседями, не вздыхал. Всё было ясно: мы перешли Рубикон, сделали решительный шаг, и никто не жалел об этом. И тут я вам снова скажу – ад кан!

Ад кан – до этих пор! Потому что та ночь открыла новую страницу в книге нашей жизни.


Начать хотя бы с того, что, когда наступило время подъема, дверь нашей камеры широко распахнулась, и вместо конвоиров перед нами предстал сам Кранц. Это был первый случай за всё время нашего пребывания в подземелье. До тех пор начальник никогда не появлялся ни в мастерской, ни в общежитии.

Кранц громко и, я бы сказал, даже весело пожелал нам доброго утра и тут же, не меняя выражения лица, озабоченным, удивлённым тоном спросил:

– Что же это у вас происходит, друзья?

Его маленькие глазки блестели, а круглое, розовое лицо, на котором сидел маленький острый носик, расплылось в широкой благодушной улыбке. Он смотрел на верхние нары, старался заглянуть каждому в лицо, встретиться взглядом.

– Как же это понять, друзья? Столько времени живём в мире, в ладу, а тут вдруг такой скандал! Как же так? – вопрошал он, не переставая улыбаться.

Его улыбка означала примерно следующее: «Зачем вы, взрослые люди, глупостями занимаетесь? К чему это вам? Вы, можно сказать, такие спокойные, благоразумные, и вдруг – такая неприятность! Давайте забудем всё, что между нами произошло, и начнём по-прежнему вести себя разумно!»

Но «друзья» лежали на нарах, и, казалось, не слышали, о чём говорит Кранц. Однако это не смутило обер-ефрейтора. Он прошелся по камере, дёрнул кого-то за ногу и уже совсем весело крикнул:

– Вставай же скорей, лентяй, не то кофе остынет! Да, забыл вам сообщить, что сегодня у нас на завтрак кофе! А, как известно, горячий кофе куда приятнее пить, чем холодный, остывший! Брр…

Кто-то на вторых нарах протянул ногу и чувствительно стукнул Кранца по затылку. Благодушная улыбка мгновенно сползла с лица обер-ефрейтора, он быстро обернулся, чтобы посмотреть, кто его стукнул, – и тут он получил настоящий удар: против него на цементной стене резко проступал образ человека, от одного вида которого Кранц затрясся, как эпилептик, и весь покрылся холодным потом.

Мы с величайшим любопытством наблюдали, как Кранц буквально на глазах терял рассудок. Вначале он бросился на стенку с кулаками. Мы еле сдерживались, чтобы не расхохотаться. Этот обер-ефрейтор намеревался своими не ахти какими кулаками сокрушить цементную стену! Однако он довольно быстро понял, что снять портрет или убрать стену он не может. Тогда он повернулся к нам, и мы увидели страшное, перекошенное от бешенства лицо, чем-то напоминавшее сову. – Кто это сделал? – зарычал он. Я вам уже, кажется, говорил о том, что по натуре я романтик. В ту минуту я верил, что искаженное лицо, сведенные судорогой руки и безумное рычание Кранца – достойная плата за наши страдания. Вероятно, в тот момент все сердца неистово бились от радостного возбуждения, от прилива горячей крови, от того чувства, которому ещё нет названия, но без которого невозможна настоящая борьба, потому что, как мне кажется, только тому, кто пережил подобные минуты, ведомо великое чувство ненависти.

Кранц бесновался, кричал, шипел, угрожал. Мы лежали на нарах и молча слушали эти вопли, словно они не имели к нам ни малейшего отношения. Но про себя каждый думал, что приход Кранца и всё его поведение до того момента, как он увидел портрет, говорит о том, что большому начальству сейчас не до конфликтов с нами: поступил, видимо, какой-то важный заказ, и необходимо любыми средствами заставить нас работать.

Эти наши догадки подтверждались ещё и тем, что Кранц хоть и бесился, хоть и неистовствовал, однако не уходил из камеры и не посылал за эсэсовцами.

Люди продолжали неподвижно лежать на нарах, делая вид, будто спят, и это доводило Кранца до исступления. Он топал ногами, орал и ругался. Это продолжалось долго, очень долго. Казалось, он уже не мог остановиться. Злоба и бешенство кипели в нём всё яростнее, казалось, ещё мгновение – и он бросится на нас. Я лежал на спине, смотрел в потолок и не видел Кранца, но мне почему-то представлялось, что изо рта его брызжет пена и сам он вот-вот вскочит на нары и начнёт кусаться.

– Если вы сейчас же не выдадите этого артиста, пощады вам не будет, так и знайте! Это говорю вам я, Кранц!

Мёртвое безмолвие, царившее на нарах, неожиданно было нарушено. Кто-то зашевелился, нары заскрипели. Мы невольно приподняли головы, рассчитывая если не увидеть, то хоть услышать, что происходит. Мне почему-то сразу показалось, что поднялись «капуцины» или, во всяком случае, один из них. «Они могут! – промелькнула в голове тревожная мысль. – Они на всё способны!» Мне стало холодно. Не помня себя, я вскочил и чуть было не сшиб с ног Кранца, да вовремя ухватился за края нар, всем корпусом повиснув над узким проходом, по другую сторону которого лежали «капуцины».

Да. Это был один из них. Он сидел на своих нарах, поджав по-турецки ноги, на лице его блуждала покорная улыбка, руки были молитвенно сложены. За спиной у него примостился на корточках его приятель. Против них в проходе стоял Кранц. Он молчал, жадно разглядывая обоих прохвостов, и, видимо, чего-то ждал.

Прошла, наверное, целая минута. Но вот первый «капуцин» подполз к самому проходу, туда, где стоял Кранц. Воровато оглянувшись по сторонам, он начал почти шепотом:

– Зачем же господин обер-ефрейтор обижает всех нас? Не правда ли… господин обер-ефрейтор и сам понимает… Не все же виноваты…

Он задрал голову, как бы ища поддержки у остальных обитателей камеры, но тут же понял, что это напрасно.

– Господин обер-ефрейтор знает, что… – Он продолжал оглядываться по сторонам, голосишко его дрожал от страха. – Господин обер-ефрейтор и сам прекрасно понимает, что не все виноваты… Не так ли?

– Господин обер-ефрейтор прекрасно понимает, что не мы рисовали этот портрет… Не правда ли? – подсказал второй «капуцин».

– Понимаю! Понимаю!.. – отозвался Кранц, одобрительно кивая головой.

Затем он повернулся и пошел к двери, чтобы позвать конвоиров. Это была грубая ошибка, обер-ефрейтору не следовало отходить от нар. Мы понимали: сейчас солдаты уведут «капуцинов», они окажутся вне досягаемости, почувствуют полную безнаказанность и мгновенно развяжут языки. О, они очень хотели этого. Один из «капуцинов» уже спрыгнул с нар, чтобы следовать за конвоирами. И вот, в то единственное мгновение, когда Кранц направился к двери, в проходе что-то грохнуло, загремело и заскрипело. В первый момент мы даже не поняли, что, собственно, происходит.

А произошло вот что. Сидевший на нижних нарах Хуан неожиданно бросился на пол, под ноги «капуцину». Тот споткнулся и упал. И мгновенно железные руки Хуана стиснули его горло. Послышался хрип.

– Отсюда не уйдешь, гадина! Отсюда тебя вынесут! – кричал испанец.

Два конвоира и сам Кранц бросились к Хуану, всеми силами стараясь оттащить его в сторону, но испанец так впился в «капуцина», что оторвать его не представлялось возможным. «Капуцин», в первую минуту онемевший от испуга, начал громко и протяжно визжать. Кранц приказал солдатам во что бы то ни стало вырвать «капуцина» из рук Хуана. Началось избиение. Вокруг сгрудившихся в проходе тел образовалось трехэтажное кольцо из человеческих голов и рук; все они тянулись в ту сторону, где Хуан один выполнял нашу волю.

Наконец солдаты одолели испанца. Его оттащили в сторону, подняли над головой и швырнули на пол, подальше от нар. Загрохотала тележка, к которой он был привязан. На этот раз они разделились: тележка упала возле самой двери и от сильного толчка откатилась под нары, Хуан лежал на полу, хрипло дыша. Неподалеку от него валялся полумертвый «капуцин». Кто-то плюнул на него с верхних нар. Кранц, разглядывавший «капуцина» – жив ли он, или уже испустил дух, – отскочил в сторону, ближе к выходу. Это было благоразумно: не ровен час кто-нибудь мог и на него плюнуть.

Конвоиры подняли с пола «капуцина» и бросили его на нары. Он сразу же очнулся, посмотрел вокруг диким взглядом и вдруг заревел, растирая кулаками грязь по лицу:

– Я только хотел просить… господина обер-ефрейтора… Я только хотел, чтобы господин обер-ефрейтор позволили мне… написать домой…

Лежавшие на нарах люди рассмеялись. Со всех сторон послышались ядовитые замечания.

– Попроси господина обер-ефрейтора, чтобы он поберег твою невинность, барашек!..

– Барашек-то барашек, только мордочка шакалья!

– Хитёр, бестия!

– Хуан поднялся, медленно, опираясь на руки, подполз к нарам, под которые закатилась его тележка, взгромоздился на неё и туго затянул ремни.

– Расскажи ещё какую-нибудь сказку! – сквозь зубы бросил он «капуцину» и показал ему кулак.

«Капуцин» испуганно оглянулся.

– Я ничего не знаю!.. – снова залепетал он. – Я ничего не знаю!.. Я не видел, кто нарисовал на стене портрет!.. Пресвятая мадонна подтвердит… Я ничего не видел, ничего не знаю!..

– Я нарисовал! – сказал вдруг Хуан, поворачиваясь в сторону Кранца. – Это моя работа!

И он протянул руку к стене, с которой смотрели на нас чуть прищуренные, чуть лукавые, искрящиеся теплом глаза.

Кранц стоял подавленный и угрюмый. Он взглянул на конвоиров, отошедших почему-то вглубь прохода и прижавшихся к стене. Это была, скажу я вам, жалкая картина! Кранц, без сомнения, понимал, что безногий испанец обманывает его, – но что он мог сделать?

А Хуан приготовился уже покинуть камеру. Он продвинулся ближе к выходу, окинул Кранца внимательным взглядом, словно прикидывал в уме, стоит ли ему довериться, и сделал решительный жест рукой. Кранц нагнулся.

Прежде чем открыться обер-ефрейтору, испанец, подражая «капуцину», с притворной опаской оглянулся по сторонам. Но нас это не встревожило: мы верили Хуану.

А он сообщил обер-ефрейтору шепотом, но так, что услышала вся камера:

– Я не один рисовал этот портрет! Мы – вдвоем… Второй лежит на верхних нарах, в самом углу!.. Вон там! И показал рукой на Михеля.

В этой сутолоке, среди невероятных событий, следовавших одно за другим, мы чуть было не забыли о Михеле, большая голова которого свешивалась с третьих нар в дальнем углу камеры.


Знаете, мне и самому подчас не верится, что всё это было на самом деле. В ушах звенит ещё голос Хуана, слышится, как гремит его тележка… Вот Хуан в последний раз обернулся… Скрип тележки доносится уже из коридора, она катится всё дальше и дальше… И в сердце надолго, может быть навсегда, остаётся жгучий след – воспоминание о последнем взгляде Хуана, обращённом к нам.

Мы совсем забыли о «капуцинах», а им только того и надо было. Внезапно нам показалось, будто огромная крыса прошмыгнула в проходе и мгновенно исчезла за дверью. Это бежал один из «капуцинов». И тут мы увидели, что лицо Кранца расцвело в наглой, торжествующей ухмылке. Дверь захлопнулась. Второму «капуцину» так и не удалось улизнуть. Он воровато огляделся по сторонам, потом лёг ничком на своё место и замер.

Не знаю, то ли ухмылка Кранца оказалось последней каплей, переполнившей чашу нашего терпения, то ли бегство «капуцина»… Не знаю! Только к сердцу вдруг подступила горечь, стало трудно дышать, из груди рвался крик, глаза застилали слёзы. Не было сил лежать на нарах… Вы понимаете, не было больше сил так жить!,.

Кто-то спрыгнул на пол прямо с третьего яруса. В эту страшную минуту никто не думал о лестнице или о том, что, прыгая с такой высоты, недолго сломать шею. Нами овладело отчаяние, силу которого невозможно измерить. Очертя голову люди бросались вниз. В одно мгновение все нары опустели, проход был забит людьми.

Второй «капуцин» понял, что просить о пощаде не имеет смысла, что невозможно смягчить сердца людей, доведённых до предела. Сопротивляться было бесполезно. Он и не сопротивлялся. Нет! Он только стремился убежать, спрятаться в какую-нибудь щель, чтобы там отсидеться, пока о нём забудут. Непонятно, как ему удалось юркнуть под нары. Кто-то схватил его за ноги, началась борьба. «Капуцин» кусался, царапался, потом завыл…

Его убивали все обитатели камеры. Те, кто не мог протолкнуться к нему, судорожно сжимали кулаки, изнемогая от желания хоть раз опустить их на пунцовую морду предателя. Любопытно, что всё это происходило в абсолютном молчании. Никто не произнёс ни слова, не слышалось ни ругани, ни крика.

Нет, это была не месть! Мы не платили злом за зло, не глушили боль… Мы поступили так, потому что это было справедливо. Иначе нельзя было поступить!

Вы обратили внимание, я говорю: «Мы не платили злом… Мы поступили так…» Да, мы. Потому что и я приложил к этому руку. На горле предателя остались следы моих пальцев.

Вот как оно бывает, прошу пана! Кто поверил бы, что я могу убить человека?..

Потом, когда труп «капуцина» положили на нары и накрыли одеялом, мы снова улеглись. На свои места. Было тихо, но мне всё казалось, что из коридора доносится протяжный скрип удаляющейся тележки.

«Где ты теперь, друг наш Хуан?» – думал я.

Кто-то протяжно вздохнул.

Прошло полчаса или час, а может быть, и больше. В камере не слышно было ни звука. Но вот открылась дверь. На пороге стоял комендант, позади него конвоиры,

Раздалась команда:

– Встать! Строиться на работу!

Никто не шевельнулся. Комендант ждал. Ждал, верно, целую минуту.

– Встать! – повторил он ещё раз. Ни единого движения.

Конвоиры стояли у дверей, ожидая приказаний.

Комендант испуганно оглядел нары и медленно попятился к выходу. Уж очень необычной была тишина в камере. На пороге он всё же остановился и уже не скомандовал, а завопил, да с такой злостью, что глаза его налились кровью:

– Строиться на работу!

Тогда на третьих нарах, возле самой стены, поднялась чья-то голова. Это был Али. Он окинул коменданта недоуменным взглядом и спокойно, не повышая голоса, проговорил:

– Верните нашего Хуана.

Комендант и конвоиры стояли, выпучив на него глаза, и, должно быть, ничего не понимали. Прежде чем снова лечь на своё место, Али добавил:

– Без номера триста тридцать три мы на работу не выйдем. Мы не можем. Понял?

И тут со всех сторон послышалось:

– Верните Хуана! Он ни в чём не виноват!

– Верните Хуана!

– Не мучьте Хуана!

Вначале это были робкие голоса. Казалось, люди с нар пробовали уговорить, убедить коменданта в невиновности Хуана.

Но вот просьбы стали превращаться в требования.

– Верните Хуана! – кричали сразу несколько человек. Крики доносились со всех нар. Никто больше не молчал: люди решились наконец поднять голос, открыть свои мысли.

Али молчал и с любопытством разглядывал коменданта, словно спрашивая: «Ну как? Теперь ты убедился, что я говорил правду?» Но комендант уже не обращал внимания на крики. Он подался поближе к двери, готовясь улизнуть при первых же признаках опасности. Али тихонько выругался и махнул рукой.

Если бы я мог объяснить вам каждое движение моих товарищей, каждый безмолвный взгляд, каждый поворот головы! Увы, для этого не хватило бы ни слов, ни сил. Одним этим жестом Али как бы поставил точку на прошлом.

Этот взмах руки означал: «Что бы ни случилось – идем до конца!»

Решимость Али вдохнула в нас жизнь. К нам вдруг вернулось чувство человеческого достоинства. Людям стало стыдно за свою покорность, за рабский труд, за то, что один лишь Хуан нашел в себе силы говорить громко, да ещё такими словами, о существовании которых мы почти забыли.

«Идем до конца!» – так, я уверен, думал каждый из нас. Трудно сказать, чего больше было в этих словах – решимости, отчаяния или готовности покончить со всем, что нас окружало. Скорее всего, это была ненависть, круто замешенная на отчаянии. Может быть, вы знаете, как это называется?

Всё это время комендант стоял у двери, не зная, как поступить, что сделать, чтобы причинить нам наиболее чувствительную, резкую боль. Мы наблюдали за каждым его движением. Эта безмолвная дуэль взглядов продолжалась довольно долго: времени у коменданта было достаточно, – ведь он пришел затем, чтобы повести нас на работу и пробыть в мастерской целый день.

Но вот комендант повернул голову и кивнул конвоирам. Те вошли в камеру, достали из карманов ножи, забрались на вторые нары и принялись остервенело скрести и царапать стену, старательно уничтожая портрет. Мы молча наблюдали за тем, как знакомые черты сливались в огромное серое пятно… Наконец конвоиры спрятали ножи и принялись тщательно стряхивать с себя пыль. Портрета больше не было.

Комендант всё ещё продолжал стоять у двери, не рискуя пройти в глубь камеры. Он больше не предлагал нам строиться и идти на работу. Слишком очевидно было, что мы не выполним его приказания. Наконец он поднял голову кверху, считая почему-то, что с подобным предложением следует обращаться именно к обитателям верхних нар, и сказал:

– Если этот безумец среди вас – выдайте его! Выдайте его, и вам сразу же станет легче! Зачем всем страдать из-за одного?

Комендант ошибся, думая, что мы можем поддаться на провокацию. Да и откуда ему было знать, что мы переживали в то время, о чём думали, какие мысли нас тревожили?

Он ушел, а мы продолжали молча лежать на своих местах. Всё было ясно без слов. То, о чём надо было сказать, мы сказали: здесь нет одного безумца, все мы такие!

…Мне, видимо, не суждено быть героем. Дверь закрылась – и сердце у меня заныло… Я старался заглянуть людям в глаза, понять состояние духа каждого, слиться с ними и избавиться от гнетущей тоски.

В голову лезли всякие мысли. Одно было бесспорно: столкнулись наконец! Глиняный горшок налетел на камень… Может ли он надеяться на удачный исход боя?

Если горшок падает на камень – горе горшку! Если камень падает на горшок – всё то же: горе горшку!

Плохо быть глиняным горшком!

Вот почему я не знал, куда деться от тоски.

Глянул в сторону Васи. Он лежал молча, уставившись глазами в потолок. Я понимал: ему нелегко. Люди пошли за ним, надо было их вести. А куда?..

События развернулись так стремительно, что мы не сумели к ним подготовиться. Все наши мечты во время ночных бесед, все предположения комитета, все предвидения и расчёты – всё это оказалось химерой. При первом же серьёзном столкновении с начальством наша беспомощность и неумение вести борьбу обнаружились с полной силой. Мы были мудрецами – это верно, но верно и то, как сказал Цой, – что мудрец, который много видел, но ничего не сделал, стоит куда меньше мальчишки, сделавшего своими руками хоть одну полезную вещь.

Пожалуй, только Вася знал, что нужно было делать. Да вот случилось так, что уже ничего не стало нужно…

Оставалось только лежать и ждать. Чего? Чтобы нас поодиночке перетаскали наверх или всех вместе задушили внизу?

Но на работу уже никто не пойдет! Это ясно! Даже Пророк, кажется, понял, в какую страшную драку мы вступили, и решил присоединиться к нам. Да. Он тоже не станет работать.

Так ли это на самом деле, или мне только кажется? Может быть, через час или два люди испугаются наступающего голода и покорно построятся в проходе, чтобы следовать в мастерскую? Всё возможно!

Давала себя знать усталость. Руки и ноги болели, словно я работал несколько смен без отдыха или прошел пешком по всем коридорам подземелья; хотелось без конца лежать, забыть обо всём, что нас окружало, не думать о том, что впереди…

В конце концов, я пришел к выводу, что мне совершенно неизвестно, какие мысли осаждают моих соседей по камере, о чём они молятся, на что надеются. Но дальнейшие события не заставят себя ждать. Там, наверху, начальники не сидят сложа руки, да и «капуцин» поможет не нам, а им!

Первое же столкновение покажет, о чём думают люди в нашей камере.

…Я, кажется, задремал. А когда проснулся, в камере всё было по-прежнему. Люди молча лежали на своих местах, только Отто с Шарлем снова затеяли свою бесконечную игру.

– Пеламида! – слушал я шепот Отто.

– Мурена! – так же шепотом ответил Шарль.

– Звездочёт! – после небольшой паузы сказал Отто. На этот раз друзья мысленно плыли по рекам и озёрам, по морям и океанам, вспоминая известных им обитателей водных просторов земли. Вероятно, они ещё долго продолжали бы своё увлекательное путешествие, если бы чей-то тоскливый голос не нарушил тишину, царившую в камере:

– Скоро ли они?..

Все обернулись. Болгарин Иван, лежавший рядом со мною, поднял голову и долго разыскивал взглядом того, кто произнёс эти слова. Не найдя его, Иван сказал, ни к кому не обращаясь:

– Кому-то, видно, скучно стало. – И, усмехнувшись, добавил: – Не волнуйтесь, долго скучать не дадут!

Я тоже приподнялся, чтобы посмотреть на верхние нары, – и замер от удивления: наш Али стоял на коленях лицом к стене, раскачивался всем телом и медленно проводил ладонями по лицу. Он молился!

Это было совершенно невероятно хотя бы уже потому, что до сих пор никто не видел Али за молитвой. Мы долго наблюдали за ним.

Неожиданно на нарах поднялся Пророк – человек, от которого никто до сих пор не слышал громкого слова, и, указывая на Али, высоким срывающимся дискантом торжественно возвестил:

– Он молится сатане!

Вся камера обернулась на этот возглас. Пророк, видимо, намеревался ещё что-то сказать или, возможно, даже прочитать целую проповедь, но тут его прервал насмешливый голос Шарля:

– И разверз бог уста валаамовой ослицы!..

По нарам пронесся глухой шум. Непонятно было, смеются люди или выражают недовольство

– Я голоден! – крикнул вдруг Пророк.

Он уселся на край нар и принялся как-то по-птичьи вертеть головой то в одну, то в другую сторону. Казалось, ещё минута – и вся камера застонет от боли, заскрежещет зубами, люди бросятся на Али и, подобно Пророку, закричат: «Я голоден!.. Мы голодны!..»

Али продолжал молиться. Лишь на одно мгновение отвернулся он от стены и посмотрел на Пророка. Смуглое, продолговатое лицо его ещё больше вытянулось, глаза блестели. Стояла напряженная тишина.

– Я голоден! – ещё раз крикнул Пророк.

– Ну и подыхай! – со злостью ответил ему кто-то. Я пополз по краю нар, задевая лежавших на них людей, и сел рядом с Васей. Возле него уже был Цой.

Следом за мной пришел Иван. Потом к нам поднялись Отто и Шарль.

Никто не назначал сбора комитета, никто не знал, о чём мы будем говорить. Мы сидели молча, будто ждали чего-то.

– Помолчим, пока Али помолится за нас! – сказал, не скрывая иронии, Отто.

– Хорошо, если ему помогает молитва! – отозвался Цой. – А что делать другим?

– Другие уже сделали всё, что могли! – как бы про себя сказал Отто.

– Значит, немного могли! – вставил Иван.

– Нет, почему… – начал, было, Шарль и остановился.

Немного помолчав, он продолжал:

– Сумел же Али решить за всех нас, не спросив согласия комитета! А это, пожалуй, немало…

Вася решительно возразил:

– Мы все были здесь, когда Али от нашего имени потребовал возвращения Хуана. Почему же вы тогда промолчали, Шарль? Значит, вы были согласны с ним?

– Тогда он был согласен, а сейчас передумал! – улыбнулся Цой.

– Ещё не поздно исправить ошибку, – сказал Вася. – Всё зависит от нас! Можно сейчас же постучать в дверь, позвать Кранца, поклониться ему и попросить прощения: так, мол, и так, господин Кранц. Утром у нас, видите ли, не было желания идти на работу, а сейчас нас пожурил Шарль, и мы одумались. Не сердитесь на нас, господин Кранц! Так, что ли? Давайте решим!

Он помолчал немного: ожидал ответа. Но Шарль и Отто сидели с опущенными головами и ничего не говорили. Что они могли ещё сказать?

– Есть одна истина, – продолжал Вася, – и её нужно помнить! Человек, в сердце которого вошел образ Ленина, никогда больше не будет рабом! Никогда! Чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть на людей в нашей камере. Попробуйте, Шарль, предложите им пойти на поклон к Кранцу, и вы услышите, что они ответят!

– Они нам верят! – сказал Иван.

– А мы не сумели даже по-настоящему связаться с товарищами из других цехов… Вот в чём наша вина. А они верят нам!

Вася говорил с горечью. Мне даже почудилось, что голос его дрогнул.

Больше мы к этому не возвращались. Каждый был занят своими мыслями: нам было о чём подумать. Мы не витали в облаках, не уносились бог весть куда на крыльях фантазии. Это были знакомые, много раз передуманные мысли, но каждый раз от них становилось теплее, потому что они согревали душу, наполняли её уверенностью, прибавляли сил. Мы слышали, как бьются в едином ритме сердца обитателей нашей камеры, и по велению своей совести становились впереди них. Это очищало душу от скорби, от боли.

Мы уже не были и никогда больше не будем рабами! Над этими словами стоило призадуматься…


Вася сидел, прислонившись к стене, заложив руки за спину. Так он всегда сидел на нарах. Цой положил голову на поднятые колени; мечтательный взгляд его был обращен на Отто и Шарля. Они, как всегда, были рядом. Иван, по привычке, прислушивался к тому, что делается по ту сторону двери, не ходит ли кто-нибудь по коридору.

В тишине кто-то тяжело храпел и стонал, усталые, голодные люди засыпали, но сон их длился недолго: поминутно то на одних, то на других нарах поднималась чья-нибудь голова, с тревогой оглядывалась на дверь и снова опускалась на жесткую подушку. Пророк спал, голова его была откинута назад, рот широко открыт. Во сне он что-то бормотал.

Али сидел, поджав под себя ноги, и молча поглядывал в нашу сторону. Он больше не молился.

Время тянулось томительно-медленно.

Мы очнулись только тогда, когда в коридоре послышались шаги. Загремели засовы. Пока открывалась тяжелая дверь, все успели разойтись по своим местам.

– Встать! – приказал комендант, остановившись на пороге.

Кто-то ответил на эту команду громким храпом. Никто не поднялся.

Комендант быстро подался назад, отстранил стоявших рядом с ним конвоиров, и на пороге появился какой-то новый, на вид очень важный начальник в форме не то гауптмана, не то майора. Его появление было настолько неожиданным, что некоторые заключённые приподняли головы, желая разглядеть новое начальство.

Стоявший позади комендант снова крикнул:

– Встать!

Офицер раздраженно оглядывал нары, ожидая, что люди, наконец, подчинятся приказу. Но заключённые лежали не шелохнувшись, словно команда была обращена вовсе не к ним. Терпение нашего гостя истощилось.

– Встать, мерзавцы! – заревел он. – Вы обязаны встать, когда вам приказывают!

Вне себя от ярости он ринулся вглубь камеры, высоко задирая голову, чтобы встретиться с чьим-нибудь взглядом. Но ни одно лицо не было обращено к нему. Все лежали спокойно, будто и не догадываясь о том, что рядом находится такой важный начальник. Задев рукой чей-то матрац, офицер брезгливо поморщился, вытер пальцы большим белоснежным платком и, бормоча проклятия, направился к выходу. Здесь он, однако, остановился, ещё раз обернулся к нам и, сжимая кулаки, зарычал:

– Сегодня же прикажу всех вас уничтожить, мерзавцы! Смотрите, тогда поздно будет! В ногах у меня будете валяться, но пощады не дождетесь!

Он постоял ещё с минуту, ожидая ответа. Потом крякнул и повторил:

– Я вас предупредил, мерзавцы!

– Пусть вернётся Хуан! – крикнул кто-то сверху. Это было уж слишком! Офицер вздрогнул, словно получил пощечину.

– Кто посмел? – заревел он. Лицо его вытянулось. – Я спрашиваю, кто посмел? Вер ватт?..(Кто смеет? (нем.))

– Верните Хуана! – крикнул Цой.

– Не мучьте Хуана! – подхватили на верхних нарах.

– Оставьте в покое Хуана! – раздалось одновременно в разных углах камеры.

Начальник прислонился к косяку, руки его заметно дрожали.

– Молчать! – исступленно заорал он. – Я приказываю молчать!

Но камера уже бушевала. Люди вскакивали со своих мест, размахивали руками, всё настойчивее и яростнее требуя:

– Хуана!.. Нашего Хуана!..

– Хуан не виноват!..

– Верните Хуана!..

Начальник исчез. Дверь захлопнулась.

Должен вам признаться, что я снова ошибся, сравнив людей в нашей камере с глиняным горшком. Нет, это был не глиняный горшок! Это был улей, взбудораженные обитатели которого готовились броситься на своих мучителей. Долго ещё после ухода начальства в камере, как в улье, не утихал шум. Не было больше среди нас спокойных людей. Заключённые собирались на нарах небольшими группами и громко выражали своё возмущение, свою горькую обиду. Можно было подумать, что этих людей только сейчас оторвали от семей и бросили в подземную тюрьму. Глядя на то, как возбуждённо они разговаривали, размахивали руками и нетерпеливо перебивали друг друга, никто не поверил бы, что в течение многих месяцев эти же самые люди, покорные, безмолвные и слепые, безропотно влачили жалкое и страшное существование.

Али примкнул к одной из групп. Глаза его горели, он весь сиял, решительный и одухотворенный. Так, видимо, радуется поэт удачно найденной строке. Так ликует учёный, после многих бессонных ночей нашедший верный путь к открытию. Да! Это точно! Он, Али, первый потребовал, чтобы вернули Хуана, и голос его был услышан и подхвачен всеми обитателями камеры. Тут поневоле возгордишься!

Болгарин Иван не находил себе места. Он с ловкостью акробата перепрыгивал с одних нар на другие, на несколько минут задерживался возле какой-нибудь группы, вставлял своё слово и отправлялся дальше.

Вокруг Цоя собралось человек пять-шесть. Они внимательно слушали его. Цой взволнованно объяснял:

– Они нам не нужны! Мы им нужны! А раз мы им нужны, то пусть оставят нас в покое, не трогают наших товарищей! Пусть вернут нам Хуана! Верно?

Люди кивали головами, хоть не все, надо полагать, понимали его английскую речь.

– Правильно! – говорили они. – Пусть вернут нам Хуана! Правильно!

Требование было логично, если наивно согласиться с тем, что само существование нашего подземного государства подчинялось каким бы то ни было законам логики. Но покамест возникший в сердцах протест коснулся только недавних и свежих обид. Горечь, накопившаяся в душах людей за долгие месяцы подземного плена, не была ещё по-настоящему осознана, и протест их относился только к тому, что было связано с последними событиями.

По-моему, единственный человек, остававшийся в это время спокойным, был Вася. Он сидел в своей обычной позе, прислонившись к стене, заложив руки за спину, и о чём-то думал. Когда я подсел к нему, он вдруг пристально посмотрел на меня, словно увидел во мне что-то новое, потом снова задумался. Так мы сидели довольно долго. Неожиданно он взял меня за руку и сказал как бы между прочим:

– Меня зовут Алексей, Алексей Чашин. Я из Тульской области… Это только тут меня окрестили Васей. Что ж, пускай…

Он замолчал, видимо чувствуя неловкость за внезапное признание, тем более что я уставился на него, как баран. Немного погодя он вздохнул и добавил:

– Может, тебе случится быть на моей родине…

Мы крепко пожали друг другу руки.

Потом я догадался, что в такую минуту неловко сидеть молча, и стал рассказывать о себе, о своих приключениях в детстве, о том, как меня выставили из монастыря.

Вася трясся от беззвучного смеха. В глазах его появился совсем юношеский блеск, и, может быть, поэтому заметнее стала густая паутина морщин под глазами, глубокие борозды, прорезавшие лоб, преждевременная седина, покрывшая суровым инеем его голову, виски и даже брови.

– Моё детство было совсем иным… – сказал он тихо.

Он вспоминал о своём небольшом городке, о родителях, о школе, о своей учительнице, имя которой произносил душевно, мягко, со счастливой и благодарной улыбкой. Людмила Александровна – так звали его учительницу. Я никогда не забуду этого имени, потому что всегда буду помнить, как произносил его он, Вася, – Алексей Чашин.

Конечно, мы с ним были разные люди, родились и росли мы в различных, совершенно чуждых друг другу мирах. Меня с рождения окружала безысходная печаль, всю жизнь я только и мечтал о счастье, но мне так и не довелось испытать его тепла. Вася рос среди весёлых и крепких людей, и счастье всегда было с ним, какой бы путь он ни избрал. Но вот пришла война, и судьбы наши скрестились. Ему было тяжелей, потому что он потерял много больше, чем я, но ему в то же время было и легче, потому что он видел много дальше всех нас.

Теперь же, когда все взоры обитателей нашей камеры были обращены к нему, он больше слушал, чем говорил, молча одобрял страстные речи товарищей по камере и думал… Думал. Он не обольщался. Он понимал, что враги никогда не пойдут на мировую, и сердцем чувствовал приближение страшной развязки.

Меж тем камера постепенно затихала. Наступал голод. О нём ещё не говорили, но он уже завладел нами. Во время голода лучше всего лежать. Мы так и делали.

Но не все лежали на своих местах. Али всё ёще был на нижних нарах и беседовал о чём-то с Иваном. Цой сидел окруженный людьми. Они молчали, но расходиться им, видимо, не хотелось. Было хорошо молчать всем вместе.

Это я ещё видел. А потом погас свет. По нарам пронесся вздох, и наступила тишина. Камера стала могилой.


Темнота бывает разная. Вечером или ночью, если не зажечь в комнате свет, – темно. В лесу ночью тоже темно, это совсем другая темнота, непривычная, тяжелая. И всё же, если поднять голову, можно увидеть небо, может быть, звёзды, и страх отступит. Мы знали, что над нашими головами нет неба, нет звёзд, что темнота окружает нас со всех сторон, что уйти от неё невозможно. И вместе с темнотой пришел страх, безотчетный и потому необъятный, сковывающий сердце и мысли, тот самый страх, который, по выражению Гомера, «хватает за волосы». Чтобы преодолеть его, нужны были силы. А сил уже почти не осталось…

С тех пор как мы переступили порог подземной тюрьмы, никто из нас никогда не оставался в темноте. И на работе, и во время сна, и в коридоре, которым мы ходили в мастерскую и возвращались в камеру, – везде и всегда на нас были направлены мощные лучи прожекторов. Постепенно мы привыкли к ним, точно так же, как слепой привыкает к своей палке. Наши нервы, в первое время взвинченные и больные от постоянно раздражавшего их света, отупели и угомонились. Мы научились спать, погружаясь в бездну света, искусственные лучи заменили нам милое, тёплое солнце.

И вот нас лишили и этого. Наступил мрак.

…Считайте, прошу пана, что на этом месте мои рассказ обрывается. Из могилы ещё никто ничего не сообщал, и я, при всём своём желании, не могу быть исключением. Мрак и голод – больше, чем смерть! Наши мучители, видимо, это хорошо знали.


Не могу сказать, сколько времени длилось это могильное существование, но мы жили… Я делю эту жизнь на периоды, хоть и не мог бы тогда сказать, как долго продолжался каждый период: несколько минут или несколько суток. Вначале, в первый период, ошеломлённые внезапно наступившей темнотой, мы лежали молча, неподвижно. Ни единого признака жизни. Потом оцепенение начало медленно проходить, страх стал отступать. Это уже второй период. Он продолжался долго, очень долго. Люди зашевелились, застонали, стали переговариваться, сначала настороженно, как бы проверяя, не лишились ли они дара речи. Казалось, что каждое громко сказанное слово поглощается темнотой и тут же исчезает, чтобы отозваться гулким эхом где-то в недрах подземелья.

Потом все притаились, прислушиваясь к тому, что делается по ту сторону двери, в коридоре. Кто-то начал было говорить, но со всех сторон на него зашикали, будто он мешал услышать что-то очень важное.

Впрочем, ко мне это не относилось. Мне никто не мешал ни видеть, ни слышать… Очень хорошо помню: мне вдруг представилось, что я очутился в каком-то знакомом мне доме. За окном шумела гроза. Первая весенняя гроза. Это я хорошо запомнил. Совсем близко слышны были весёлые раскаты грома, и после каждого удара дождь жужжал настойчивей и громче. Уже десятки ручьёв мчались за окном, стремительно несясь к королеве всех наших рек – Висле, уже где-то вдали появились очертания радуги, а я всё стоял у окна и встревоженно-чутко прислушивался к шуму дождя, жадно вдыхал его аромат и радовался приходу весны…

Но недолго продолжалась эта радость. Она оборвалась вместе с грохотом, поднявшимся по ту сторону дверей. Когда гремят тяжелые засовы, романтические грёзы отступают, и ты невольно становишься безнадёжно нормальным человеком. Вместе с сильным лучом прожектора в камеру ворвались эсэсовцы. Не помню, с меня ли они начали или я был вторым или третьим, да это, в конце концов, не важно. В памяти остался лишь тот момент, когда они направились именно ко мне, осветили моё лицо, схватили за ноги и со всего размаху бросили на пол. Стоявшие в проходе эсэсовцы потащили меня, опять же за ноги, дальше. В коридоре бросили к стене и оставили лежать до тех пор, пока приволокут остальных.

И вот в эти самые мгновения, пока эсэсовцы выволакивали из камеры тех, кого они пришли забрать, ко мне нагнулся солдат, поставленный караулить в коридоре, и, оглянувшись, сказал:

– Ох, и кашу вы заварили! Что это будет! Ни один цех, глядя на вас, уже вторые сутки не работает… Ну и дела!

Это был Ганс, наш конвоир. Я приподнял было голову, чтобы увидеть его лицо, но он уже стоял, вытянув руки по швам, и смотрел на дверь камеры.

Эсэсовцы притащили ещё кого-то. Я услышал возле себя громкие стоны. Это был, кажется, Отто.

Да, «капуцин» не обманул надежд Кранца. Там, наверху, он рассказал все, что знал, и выдал всех членов комитета.

Этого следовало ожидать.

Я лежал у стены, и, как это ни странно, сердце моё билось взволнованно и легко. Думалось не о том, что ожидает меня и моих товарищей, а о том, что ни один цех не работает вот уже вторые сутки. Глядя на нас! А мы ведь были уверены, что все наши мечты и надежды пошли прахом, что все споры были напрасны.

Знает ли об этом Вася? Как ему сообщить?

Вот о чём я думал.

И только теперь я услышал дальний, с каждой минутой всё нараставший гул, катившийся по всем дорогам подземелья. Он походил на вой бури или на шум разбушевавшихся волн. Это был вестник того, что в промёрзлой, застывшей, мёртвой природе наступил перелом: новые ветры несли с собой жизнь и тепло.

А эсэсовцы между тем разошлись вовсю. Им, видно, не нравился этот гул. Они набрасывались на людей, норовя ударить тяжелым сапогом в голову или в грудь. Наконец их начальник приказал быстрей кончать. Дверь камеры захлопнулась. Загрохотали засовы, защёлкали замки.

– Встать! – раздалась команда.

Эсэсовцы кинулись нас поднимать. Их было много… Кое-как построив по два, они окружили нас тесным кольцом и повели.

Медленно, в гробовом молчании двигались мы туда, откуда никто никогда не возвращался. Один только раз вернули оттуда Хуана без обеих ног. Да и давно это было. С тех пор начальство подземелья не совершало подобных «актов гуманности». Они, видимо, не оправдали себя.

Гул провожал нас до самой лестницы. Сейчас мы поднимемся по ступенькам – и гул затихнет. И вдруг мы вздрогнули, услышав голос, громко и властно прокатившийся по коридорам:

– Про-щай-те, то-ва-ри-щи!

Это кричал Вася. Он кричал по-русски. Мы подхватили его слова, каждый кричал на своём языке, повернув голову в сторону камер, где мы провели в заточении столько месяцев и дней.

– Прощайте, товарищи!

Эсэсовцы растерялись от неожиданности. Едва ли можно было сомневаться, что в следующий момент они пустили бы в ход кулаки и приклады. Но тут случилось нечто непонятное: раздались короткие слова команды, и поднявшиеся было приклады опустились, так и не причинив нам вреда. Эсэсовцы снова заняли свои места, и мы продолжали путь, по-прежнему медленно и безмолвно.

Поднимаясь по лестницам, я считал ступеньки. Девять лестниц по двенадцать ступенек. Глубоко же нас запрятали!

В это время, наверное, каждый из нас желал только одного: чтобы нас вели всё выше и выше… Все сердца тревожно бились. А вдруг нас выведут на поверхность!.. Может быть, казни совершаются не в подземелье, а там, наверху? Неужели мы хоть на единый миг услышим шум ветра, вдохнём аромат теплого свежего воздуха?..

На девятой лестнице восхождение кончилось. Теперь нас вели коридорами, которым, казалось, не было конца.

В камере, куда нас загнали, было светло и пусто: никаких нар, никаких скамеек. Мы долго стояли лицом к стене. Потом пришел Кранц и приказал повернуться к нему.

– Что же это произошло у вас, друзья?

Кранц улыбался. Лицо его на этот раз было не розовым, а пунцовым и лоснилось от пота. С чем он пожаловал к нам? Почему прикидывается таким веселым?

Жизнь давно уже научила нас той несомненной истине, что можно неискренне горевать, но лицемерно веселиться невозможно. Впрочем, это скоро подтвердилось.

– Мы пересмотрели всё, что относится к работе в цехах! – заявил Кранц. – Тяжелые условия! Невыносимые! Но… – Он развёл руками. – Но что делать? Как быть? Разве на фронте легче?..

Он вопросительно взглянул на нас и, не дождавшись ответа, продолжал:

– Всё, что можно сделать, будет сделано! Это говорит вам Кранц! Даю слово, всё изменится: мы улучшим питание, установим отдых по воскресным и праздничным дням, проведем в камеры радио… Кроме того, я сегодня же отдам приказ, чтобы на каждую камеру выдали патефон с полным набором пластинок. Это будет, можете не сомневаться! Для цехов с примерной дисциплиной введём прогулки. Специально для этого установим дополнительный лифт!

Кранц врал вдохновенно. Похоже было, что он и сам верил в то, что городил.

Мы же не заключённые и не преступники! – продолжал он. – Мы с вами такие же солдаты фюрера, как и те, что сражаются на фронте. Но наш фронт – здесь!

– Наступи змее на горло, и она тут же назовет тебя братом! – тихо шепнул Цой, стоявший сзади меня.

– Сейчас я прикажу, чтобы вас покормили! – сказал Кранц и, браво повернувшись, вышел.

Мы уже привыкли ничему не удивляться. Казалось, явись к нам сию минуту сам фюрер, нас и это не застигло бы врасплох. Мы были голодны. Третьи сутки ни у кого не было во рту и крошки хлеба. Я посмотрел на Отто, и мне стало страшно. Лицо его, вытянутое и помятое, стало совсем чёрным, посиневшие губы вздрагивали; только глаза ещё горели, но это был холодный огонь. Едва ли Отто слышал сладкие речи Кранца.

Да, сказать по правде, пожалуй, никто из нас не прислушивался к медоточивым обещаниям начальства. Всем было ясно лишь одно: если Кранц прикидывается добреньким и улыбается, значит, мы ему ещё нужны!


…Мы привыкли ничему не удивляться. И всё же случилось в этой новой камере нечто такое, что вывело нас из привычного равновесия. Вы только послушайте, что произошло!

Пока мы нетерпеливо поглядывали на дверь в ожидании еды, в камере погасло электричество, а вместо него появился настоящий, дневной, солнечный свет! Он проникал сюда через окно в потолке.

Мы стояли как зачарованные. Над нашими головами в широком четырёхугольном отверстии медленно плыли по небу белые, прозрачные облака, а с краю виднелся кусок синего-синего неба… Но вот что-то заскрипело: это раскатывалась тяжелая штора из гофрированного железа, и небо и облака исчезли. Снова зажегся свет.

На глазах у Шарля я увидел слёзы. Оказывается, мы ещё умели плакать! Усталые и потрясенные, мы молча опустились на пол. Я слышал это молчание и понимал его.

Едва мы успели поесть, как вновь появился Кранц. Он даже не потребовал, чтобы мы слушали его как полагается, стоя.

– Вы будете жить в этой камере, – увещевал он нас. – В двух шагах отсюда выход на волю! До ближайшей рощи – рукой подать! По воскресеньям будем выводить вас на прогулку в рощу или, если захотите, к реке! Желающие смогут заняться рыбной ловлей! Есть среди вас рыболовы?..

Почувствовав, что, кажется, пересолил, Кранц остановился. Его острый носик сиял, весь он был будто вылеплен из воска. Оглянувшись на дверь, не подслушивают ли, он подошел к Васе – почему-то именно к Васе, – нагнулся к нему и, словно доверяясь лучшему другу, тихо заговорил:

– Нам нужно спуститься вниз, обойти цеха и предложить людям приступить к работе! Вы им расскажете про реформы, которые тут будут произведены. Пускай и они узнают!

Он как-то вопросительно посмотрел на нас и решил:

– Или давайте все вместе спустимся. Я не возражаю!

Вася сердито посмотрел на меня и спросил:

– Чего он хочет?

Я перевел. Кранц утвердительно кивал головой.

– Что он нас за дураков считает, что ли? – насмешливо протянул Вася.

Кранцу не понравился этот тон. Он смерил всех нас недобрым взглядом. Куда делась его веселость!

– Встать! – рявкнул он.

Мы медленно, нехотя поднялись.

Можно было ожидать, что сейчас Кранц разразится бранью, начнёт сыпать угрозами, но этого не случилось. Он молча глядел на нас, стараясь изобразить на своей физиономии какое-то подобие сострадания, потом многозначительно покачал головой и сказал:

– Кранц может подождать! Кранц знает, что упрямство и разум – вещи несовместимые! Уйдёт упрямство – придёт разум!

Он повернулся и вышел из камеры.

Я не стану рассказывать вам о муках, принятых нами в этой новой камере, тем более что мы в ней пробыли всего одни сутки. Интересного тут немного. Людей умели мучить ещё до времён великой инквизиции, следовательно, техника пыток давно изучена, а слуги фюрера, при всём своём желании казаться оригинальными, едва ли сумели придумать что-нибудь новое.

Но самой страшной, почти непереносимой пыткой для нас была пытка надеждой. Это случалось каждый раз, когда выключался электрический свет и на смену ему приходил свет солнца – ровный, мягкий и тёплый. Над нашими головами проносились серебристо-белые облака, голубело небо, и глаза наши, остававшиеся сухими даже тогда, когда тела корчились от жестокой физической боли, становились влажными при взгляде на это сияющее над нами окно.

Конечно, нам следовало бы поговорить, так же как мы это делали в общей камере, на вторых нарах у стены. Казалось, теперь это даже легче было устроить, потому что мы, все семь членов комитета, были вместе и – одни. Но так только казалось. На самом же деле до тех пор, пока мы не узнали всех особенностей нового места заключения, – не просматривается ли каждое наше движение, не подслушивают ли нас стены, не фиксируют ли каждый звук предательские магнитофоны, – до тех пор, разумеется, не могло быть и речи о каких бы то ни было разговорах. Это мы и раньше знали. Но в этой камере мы поняли и другое: Отто и Шарль охладели к работе комитета, и, в случае если бы нам даже удалось поговорить, они едва ли приняли бы участие в этом разговоре.

Вы помните тот небольшой конфликт, когда бельгиец бросил обвинение Али, что он без разрешения выступил от имени комитета? И как ему отвечал тогда Вася? После этого ни Шарль, ни Отто больше не появлялись на вторых нарах.

Сказать по правде, мы попросту не замечали, что Шарль и Отто чем-то недовольны, да и времени на размышления у нас не было. И только оказавшись в отдельной камере, мы обратили внимание на то, что они стали держаться особняком, не проявляли интереса к тому, что мы делали, о чём говорили и думали.

Эти два члена комитета, самые, как нам раньше казалось, уравновешенные, в минуту величайшего напряжения и опасности отдалились от нас. Они неподвижно лежали на полу, не поворачивая головы в нашу сторону, словно нас и не было в камере. Даже сиявшее в окне солнце лишь в первый раз привлекло их внимание, а потом они только вздыхали и качали головами, как бы жалея нас за то, что мы попусту тратим силы, заглядываясь на солнце, небо и облака, которые им уже не нужны.

Сдали ли у них нервы или иссякли силы, временная это болезнь или уже конец – мы не могли, знать. Нам было больно смотреть на них, мы то и дело обращались к ним, желая им помочь хоть словом, но все наши попытки ни к чему не привели. Иван заявил надзирателю, что в камере двое больных, на что тот коротко ответил:

– Пусть хоть подохнут!

Он повернулся, чтобы уйти, и бросил через плечо:

– Сейчас пришлю дежурного офицера!

Причём тут дежурный офицер и зачем он нам нужен, мы не знали. Представьте же, как мы удивились, когда в камеру вошел прежний комендант нашей мастерской, молодой человек с тонким, озабоченным лицом. «Жив, значит!» – чуть не воскликнули мы.

Вася встал. Я взглянул на него и, должно быть от удивления, тоже вскочил. Никогда я не видел Васю таким взволнованным. Право, я никак не ожидал, что человеческое лицо может так молниеносно и резко измениться. Вероятно, такое случается на Фронте. Всё кажется потерянным, проигранным… Но вот внезапно во мраке вспыхивает луч надежды, командир обретает прежнюю уверенность, а бойцы, растерянные и усталые, вдруг находят в себе новые силы и снова бросаются в атаку.

Даже Отто и Шарль поднялись со своих мест. Они чего-то ждали. Я посмотрел на их землистые лица и, что греха таить, подумал о себе. Себя-то я не видел! Али и Цой, особенно подружившиеся в новой камере, стояли теперь тесно прижавшись, словно поддерживая друг друга. Иван подошел к Васе и остановился рядом с ним.

– Кто здесь болен? – спросил дежурный офицер и, не дождавшись ответа, скомандовал: – Больные, два шага вперед!

Никто не двинулся с места.

– Тут вам не гостиница! Не гранд-отель! – раскричался дежурный офицер. – Ухаживать за вами некому! Болеть дома будете! Здесь вы будете выполнять то, что вам прикажут!

Он повернулся и пошел к выходу.

– Я ещё зайду к вам! – с угрозой пообещал он. Мы увидели стройную спину, туго перехваченную новыми блестящими ремнями. Потом дверь захлопнулась.

Мне хочется ещё раз припомнить, как выглядела камера в тот момент, когда в неё вошел дежурный офицер. Дверь открылась, и он остановился на пороге. Вася, правда, стоял впереди нас, но расстояние между ним и дежурным офицером было не меньше трёх, а то и четырёх шагов. Ни он, ни Вася не поднимали рук. Это мы все видели. Откуда же взялся у Васи бумажный шарик? Когда дежурный офицер ушел, Вася развернул шарик, и на ладони у него оказалась полоска папиросной бумаги.

– Читай! – обратился ко мне Вася.

Это было сообщение, написанное торопливым почерком, возможно даже на ходу. И всё же строки были ровные и почти спокойные.

«Цеха стоят. Из Берлина получен приказ – немедленно закончить печатание бланков консульских свидетельств. Будут приняты все меры, чтобы заставить людей работать. Все кругом горит. Соглашайтесь на предложение Кранца. Надо выиграть время».

– Это провокация! – заявил Шарль, опускаясь на пол. – Нельзя верить немцу!

– Ты Курту тоже не веришь? – гневно вспыхнул Али и шагнул к бельгийцу. Похоже было, что Али готов начать драку. Отто закрыл собою Шарля.

– Африканец! Дикарь! – прошипел он, окинув Али презрительным взглядом.

– Да, я – африканец, но дикарь – ты! Дикарь тот, кто забывает о товарищах!

Али, кажется, намеревался прочитать целую лекцию высокомерным европейцам, но Вася перебил его, жестом руки напомнив, что не следует забывать о предосторожности.

– Возьми, закуси, сразу успокоишься! – Он протянул Али небольшой комочек бумаги. Второй такой же комочек он проглотил сам.

Я никому ничего не навязываю! – обратился Вася к Шарлю и Отто. – Сейчас, когда мы должны согласиться на предложение Кранца, нам особенно нужно быть вместе.

– А вы уже решили этот вопрос? – спросил Отто. В голосе его звучала откровенная ирония.

– Под лежачим камнем черви водятся! – сказал Цой.

– Да, – вздохнул Шарль. – Один немец провоцирует, другой соблазняет, а мы и уши развесили. Так можно далеко зайти!

Никто не возразил бельгийцу. Как-то само собой стало ясно, что Шарль и Отто не верят в нашу борьбу и не намерены её продолжать. Но вот Вася потянул меня за руку, и мы подсели к ним. Вася говорил, доказывал, убеждал… Я переводил его слова. Увы, это был напрасный труд. Наконец Вася, расстроенный, вернулся на своё место.

Шарлю и Отто всё надоело, ими овладела апатия, стало всё равно, а в борьбе равнодушие равносильно смерти.

Дежурный офицер выполнил свою угрозу: часа через два он снова пришел к нам в камеру. На этот раз у входа стояли конвоиры. Раздалась команда: «Встать!» – и, прежде чем мы успели подняться, вошел Кранц.

– Ну, как живем, друзья? – Он, как всегда, сиял. Мы стояли молча.

– Скорее собирайтесь, времени мало! – не то попросил, не то скомандовал дежурный офицер.

Кранц торжествовал.

– Кранц знает, что упрямство и разум – вещи несовместимые! – захлебываясь от восторга, повторял он. – Ушло упрямство, пришел разум! Не так ли?

На душе было тяжело, подкашивались ноги. Это плохо, когда Кранц доволен.

Нас нельзя было обвинить в упрямстве, но, может быть, и разума у нас не осталось.

Вася обвел нас всех вопросительным, испытующим взглядом. «Ну, что мы решим, товарищи? – спрашивал этот взгляд. – Как поступим?» И сам же отвечал: «Надо верить! Надо верить!» Мы смотрели друг на друга и вслед за Васей твердили себе, что надо верить…

Поглощенные этой безмолвной беседой, мы даже не заметили, как Шарль и Отто вышли вперед.

– Мы больны! – сказал Шарль, обращаясь к Кранцу.

Дежурный офицер недоверчиво покачал головой.

– Но вы на ногах, – сказал он. – Почему же вы заявляете, что больны?

– Мы не можем двигаться!

Лицо Кранца вытянулось, улыбка исчезла.

– Увести в девятую секцию! – бросил он конвоиру.

Затем, обратившись к дежурному офицеру, распорядился:

– Остальных проинструктируйте. Я пока буду у себя. – И Кранц вышел.

Шарля и Отто увели. Возле двери они на секунду остановились. Зачем? Может быть, в них пробудилась угасшая было воля к жизни, они хотели вернуться к нам, продолжать вместе начатый путь? Я допускаю, что Шарль и Отто уже пожалели о том, что ушли от нас, или испугались… А возможно, мне всё это только показалось!..

Так или иначе, изменить что-либо было уже невозможно. Поздно.

Конвоир подтолкнул их, и они скрылись за дверью.

Всё завертелось в каком-то бешеном вихре. Ни разобраться в собственных чувствах, ни обдумать всё происшедшее было невозможно. Если хотите знать, самочувствие у меня было не лучше, чем у Шарля или Отто.

Дежурный офицер инструктировал нас долго. Помнится, я смотрел на него в упор, внимательно слушал каждое его слово, но можете отрубить мне голову, если я хоть что-нибудь понял. Единственное, что осталось у меня в памяти, – это его улыбка. Никогда не поверил бы, что этот человек может так улыбаться!

И ещё я запомнил, что, прежде чем уйти, он поднял чуть повыше плеча сжатый кулак.

Пришедший за нами начальник конвоя предупредил, что сейчас он проводит нас в кабинет; там мы должны только слушать и ни о чём не спрашивать. Затем нас повели по ярко освещенному коридору, в стенах которого через каждые пять – десять шагов были наглухо закрытые двери. Кто находился по ту сторону дверей? Какие тайны скрывались за ними?

…Мы подходили к лестнице. На сердце было тревожно: свернём мы на неё или нет? А если свернём, то куда нас поведут – вверх или вниз? Конечно, вниз! Ведь от поверхности земли нас отделяют каких-нибудь три-четыре метра… Уж это-то мы прекрасно знаем: в окно на потолке мы своими глазами видели небо и облака – они были прямо над головой!

Начальник конвоя пошел наверх. Мы двинулись за ним. Тревога наша росла, ноги отказывались служить. Сейчас откроется дверь, и мы выйдем на землю, увидим звёздное небо… Почему-то мы были уверены, что именно звёздное небо!..

Кончился один пролет, за ним последовал другой, третий… Над нами, оказывается, было ещё немало этажей… Значит, и с небом нас обманули… Куда же нас ведут?

Снова коридор. Снова двери… двери…

Вот мы и пришли. Начальник конвоя велел нам остановиться, приник ухом к двери, прислушался и робко постучал. Потом открыл дверь и гаркнул, вытянувшись в струнку:

– Хайль!

В кабинете за большим столом сидел тот самый важный начальник, который однажды уже удостоил нашу камеру своим посещением. Очень нервный, вспыльчивый начальник. За его спиной в угодливой позе стоял Кранц.

Ловко обогнув стол, Кранц подскочил к начальнику конвоя, доставившему нас в кабинет, и о чём-то быстро спросил его. Затем обер-ефрейтор повернулся к начальству, браво козырнул, щёлкнул каблуками и доложил:

По вашему приказанию, эксцеленц, доставлены заключённые в количестве пяти человек, которые…

– Почему их ещё не повесили? – перебил его начальник, мрачно посмотрев в нашу сторону.

– Разрешите доложить, эксцеленц… – заикнулся было Кранц, но тот снова прервал его:

– Чего ради вы возитесь с этими мерзавцами?

– Они согласились, эксцеленц, пройти по всем цехам и добиться возобновления работы!..

«Эксцеленц» снова бросил презрительный взгляд в нашу сторону, буркнул что-то про себя и спросил:

– Как же они намерены это сделать? Как они заставят этих скотов работать, если те не желают работать? Ну, объясните мне! Как?

Он постепенно повышал голос и всё больше раздражался. Кранц, растерянный и бледный, лепетал:

– Они пройдут из цеха в цех… Они будут звать на работу… Они докажут, как важно для них же самих немедленно возобновить работу…

– А если не докажут? – завопил шеф.

– Они знают, эксцеленц, что их ждет!.. Они всё знают! Я их проинструктировал, рассказал им обо всех привилегиях, обо всём…

Кранц ещё долго бормотал что-то; губы его дрожали. По тому, как растерянно глядел он то на нас, то на начальника, можно было заключить, что Кранц уже жалел о своей затее – использовать нас для переговоров с заключёнными. Наконец он решительно взглянул на шефа и закончил:

– Они быстро сделают своё дело! Между собой они договорятся! Им известны те реформы, которые… Они расскажут о них…

Тучи на челе высокого начальства не расходились. Перспектива, нарисованная Кранцем, видимо, мало утешала шефа. Немного помолчав, он процедил сквозь зубы:

– Объявите этим мерзавцам, что за малейшее нарушение порядка, за одно лишнее слово каждый из них немедленно будет отправлен в девятую секцию. Так и скажите им, этим… этим…

Он был настолько раздражен, что не смог даже закончить фразу, и вне себя от злости рявкнул в нашу сторону:

– Марш! Марш!

Начальник конвоя вытолкал нас за дверь.

Мы на секунду задержались у двери, затем конвоиры повели нас по коридору. Этой секунды нам хватило лишь на то, чтобы переглянуться: где же дежурный офицер?

Судя по всему, начальство возлагало весьма слабую надежду на нашу миссию. Едва ли можно было сомневаться, что при первой же попытке с нашей стороны сказать заключённым хоть одно правдивое слово нас немедленно поволокут в девятую секцию, о которой мы были наслышаны и куда уже попали наши товарищи Шарль и Отто. Кто же поступил более правильно? Мы, доверившиеся человеку в немецкой форме, о котором, собственно, ничего не знали, или наши товарищи, махнувшие на всё рукой?

Крайне раздраженное состояние шефа, попытка Кранца с нашей помощью возобновить работы – всё это говорило о том, что атмосфера в подземной тюрьме накалилась до предела. Чем это было вызвано – тем ли, что прекратилась работа, или тем, что немцы проигрывали войну? Может быть, и тем и другим? Мы вообще ничего не знали, а теперь брали под сомнение и то, что сообщил нам в записке дежурный офицер. Что делается там, на поверхности земли? Что происходит над нашими головами, может быть совсем близко от нас?

Так размышлял я, пока мы шли по коридорам. О чём думали мои товарищи? О чём думал Вася? Почему он так спокойно следовал за конвоирами?

Только в лифте я увидел его лицо. Наши глаза встретились. «Смелей! – говорил его взгляд. – Надо же когда-нибудь сказать вслух всё, о чём думаешь!»

В глазах у Васи можно было прочесть много, очень много: в них было зрелое, продуманное решение, вселявшее в сердца уверенность и спокойствие. «В конце концов, – думал я, – мы уже давно сказали: идем до конца! Теперь надо быть готовыми ко всему!»

Клеть лифта медленно падала в бездну. Каждое мгновение всё больше отдаляло нас от Отто и Шарля, от окна в потолке, через которое видно было «голубое небо»… Я изо всех сил прижимался к стенке, чтобы Вася не видел, как дрожат у меня руки, как под курткой вздрагивают плечи. Было больно думать о том, что мы, возомнившие себя мудрецами, могли оказаться обманутыми человеком, которому так необдуманно доверились.

А кабина всё опускалась и опускалась.

«Куда нас везут? – думал я. – На что мы идем? Если мы наивно поверили записке дежурного офицера, если все наши тайные надежды и расчёты пошли прахом, значит, мы идем на прямое и страшное предательство!» Я ещё раз посмотрел на Васю. Это случилось в тот самый миг, когда лифт, наконец, дёрнулся и замер. Вася видел не только моё лицо: против него стояли Иван, Али, Цой… Они, надо думать, задавали ему тот же вопрос.

– Выше головы, друзья! – шепнул он. – Немногим выпадает такая доля, как нам!

Вы можете мне не поверить: правда очень часто бывает неправдоподобной! Но что бы там ни было, а я увидел на лице Васи улыбку… Самую настоящую улыбку!

Я вам говорил, что, прощаясь с нами, дежурный офицер поднял кулак на уровень головы. Моего ума хватило на то, чтобы понять это не как обыкновенное приветствие, которым обмениваются друзья при расставании, но я не знал, какой глубокий смысл вкладывают люди в этот мужественный жест. Не все так умеют! Поднявший руку со сжатым кулаком сам верит и внушает доверие другим! Он как бы говорит: я дал слово, и это слово выполню, хотя бы мне пришлось трижды умереть!

Кранц спустился в лифте следом за нами. После разговора с высоким начальством он был подавлен. Его дежурная улыбка бесследно исчезла. Он оглядывал нас, стараясь угадать, о чём мы думаем, что намерены делать. Потом достал из кармана большой ключ и, потрясая им, объявил:

– Смотрите! Ключ, которым открываются все камеры. Его доверили нам. На нас возлагают большие надежды. Надо их оправдать!

Кранц не потребовал даже, чтобы я перёвел его слова. Всё было понятно. Он сунул ключ в карман и приказал конвоирам:

– Смотреть в оба! Автоматы на изготовку! Помните, за лишний выстрел вас судить не станут. Но вы совершите преступление, если начнёте раздумывать тогда, когда надо пускать в ход автоматы!

Он помолчал немного и повернулся в нашу сторону.

– Помните, – в последний раз предупредил он, – всё зависит от вас самих!

Нас вели глухими коридорами. Впереди шли два конвоира с автоматами, затем мы, пятеро узников, а позади – ёще два вооруженных конвоира. Шествие замыкал Кранц. Кругом стояла мёртвая тишина; было жутко. Лишь одинокий часовой, обыкновенно укрывавшийся в нише, оживлял этот склеп, созданный для живых людей в век величайшего расцвета человеческого разума. По мере перехода из одного коридора в другой мы шли всё быстрей и быстрей. Конвоирам, видимо, подземелье было хорошо знакомо; они знали, в каких местах не следует задерживаться.

– Шире шаг! Шире шаг! – то и дело напоминали они.

Мы давно отвыкли от длительной и быстрой ходьбы. Болели ноги, не хватало дыхания. Бог весть, сколько коридоров пришлось бы ещё пройти, если бы перед нами вдруг не вырос часовой.

– Стой! Кто идёт? – окликнул он.

– Проклятие! – прошипел Кранц и махнул рукой, давая понять часовому, чтобы тот убирался к себе в нишу и не путался под ногами.

Но солдат и не подумал подчиниться. Он стоял посреди коридора с наведенным на нас автоматом и требовал, чтобы ему доложили, кто идёт.

– «Кто идёт»? – рассвирепел Кранц, выскакивая вперед. – Я тебе сейчас покажу, кто идёт! Смирно!

– Я нахожусь на посту и вам не подчиняюсь, – заявил солдат. – Вызываю начальника караула!

Его зычный голос совсем вывел из себя Кранца. Надо же было напороться на такую дубину как раз возле коридора, в котором помещались мастерские и камеры-общежития и где следовало пройти как можно незаметней и быстрей, не подымая шума!

Вдоль стен коридора замигали разноцветные сигнальные лампочки, послышались резкие звонки. Кранц выхватил револьвер и бросился на караульного, но тот навел на него автомат.

– Бросай оружие! Стрелять буду! – предупредил солдат.

– Взять его! – скомандовал Кранц конвоирам.

Но – удивительное дело – конвоиры не двинулись с места, словно бы и не слышали команды.

Между тем на вызов спешили начальник караула и два солдата. Они выбежали из бокового коридора, узкого и незаметного. Повсюду вспыхнул свет.

– Что случилось? – спросил начальник караула.

– Этот негодяй… эта грязная свинья осмелилась… – кричал Кранц и размахивал рукой с зажатым в ней револьвером.

– Успокойтесь, герр обер-ефрейтор! – прервал его начальник караула. – Расскажите толком, в чём дело? – приказал он часовому.

Солдат доложил:

– Через этот пост дозволяется проходить только с разрешения начальника караула! Я не получал никаких указаний! В ответ на моё требование остановиться господин обер-ефрейтор бросился на меня с оружием!..

– Я тебе покажу, грязная свинья! – заорал Кранц. – Немедленно снять его с поста! – потребовал он у караульного начальника. – Обезоружить и отдать под суд!

Караульный начальник, на две головы выше Кранца, спокойно ждал, пока тот наконец перестанет кричать.

– А куда вы направлялись? – спросил он обер-ефрейтора.

– Я не обязан перед вами отчитываться! Вы мне не начальник! – снова разорался Кранц. – К тому же вам должно быть известно, какое задание я выполняю!..

– Я ничего не обязан знать, я нахожусь на посту! – оборвал его начальник караула и добавил: – Часовой поступил правильно, он не получал приказа пропустить вас! У меня нет на вас заявки, дежурный офицер мне ничего не сообщал. Вам придётся подождать, пока я выясню. Пройдите в караульное помещение.

– Никуда я не пойду! – завопил обер-ефрейтор и бросился на начальника караула.

Тот ловким движением вышиб из рук Кранца оружие и так толкнул его, что обер-ефрейтор пролетел чуть ли не полкоридора и растянулся на полу.

– Доставьте его в караульное помещение! – приказал начальник караула пришедшим с ним солдатам.

Кранц брыкался, размахивал руками, отчаянно мотал головой, угрожал кому-то виселицей, но солдаты крепко держали его. Через минуту все трое скрылись за поворотом. Нас ввели в тесную каморку возле самой ниши.

Мы ничего не поняли. Вся эта сцена длилась много меньше, чем мой рассказ о ней. Мы только чувствовали, что на наших глазах происходят очень важные события, участниками которых мы должны стать, хотим мы этого или нет. Нас даже не удивил начальник караула, убравший Кранца.

К тому же мы услышали слова «дежурный офицер», и в сердца наши вернулась надежда. А потом…

Потом мы снова увидели руку со сжатым кулаком, поднятую на уровень головы. Эта рука принадлежала начальнику караула.

Вася был прав: немногим выпадала такая доля, как нам!

И тут я в третий раз скажу: ад кан! Теперь уже в последний раз. Не знаю даже, как мне приступить к изложению этой части рассказа. Вы уже, наверно, обратили внимание на то, что по натуре я человек спокойный, немножко философ, чуть-чуть мечтатель. Мне гораздо легче рассуждать, толковать со своей мечтой, чем бросаться в неизвестность, действовать, рисковать… Не однажды ловил я себя на том, что самые высокие, самые смелые мои мечты могли бы воплотиться в жизнь даже в условиях нашего маленького, богом забытого Чермина… В подземелье же они почти совсем меня покинули, потому, что там всякое, пусть самое скромное желание становилось просто фантазией. А я никогда не умел по-настоящему фантазировать. Скажите мне, прошу пана, о чём ещё может мечтать человек, по самым скромным расчётам более трёх лет не видавший солнечного света, заживо погребённый глубоко под землёй, глубже всех мертвых?..

Но то, что мне предстоит вам рассказать, слишком велико даже для мечтателя.

Мы остались одни в маленькой, узкой, бог весть для каких нужд устроенной каморке. Начальник караула ушел вслед за солдатами, забравшими Кранца, исчезли и наши конвоиры. Мы растерянно смотрели друг на друга. Но вот открылась дверь, и мы увидели дежурного офицера, прежнего нашего коменданта, запыхавшегося, очень взволнованного. Вася схватил его за руку, и они крепко обнялись.

– Эрнст! Эрнст! – повторял Вася, обнимая немца. Он хотел сказать ещё что-то, но, как ни напрягал память, не мог вспомнить ни одного немецкого слова.

Значит, перед нами стоял уже не дежурный офицер, не комендант, а – Эрнст! Человек, носящий имя Эрнст! Выходит, Вася давно знал это имя, а произнёс его при нас впервые только теперь.

Без головного убора, почему-то с перепачканным носом, Эрнст выглядел совсем не так, как всегда. Он был какой-то новый для нас и немножко странный: продолговатое, смуглое юношеское лицо, чуть-чуть прищуренные любопытные глаза ребенка и совершенно седая голова. Он стоял против нас, словно родной брат, вернувшийся после долгой отлучки, смущенно разглядывал каждого, жал нам руки и не знал, с чего начать разговор.

А мне подумалось, что он очень похож на Курта: у него была та же манера чуть заметно кивать головой, слушая собеседника, те же интонации речи…

Мы слушали его. Если закрыть глаза, можно было подумать, что мы сидим за столом и обсуждаем какой-нибудь незначительный семейный вопрос, решение которого может быть отложено на любой срок.

– Полного плана подземелья у нас нет, да и едва ли мы его здесь найдем, – говорил Эрнст. – Такой план находится, надо думать, где-то в Берлине. Следовательно, надо ориентироваться. Мы находимся в седьмом квартале, под нами последний, восьмой квартал, именуемый суверенным. Там – склады. Начальник восьмого квартала – гауптман Вернер. С ним мы, наверно, встретимся в первую очередь! – Он на мгновение умолк, потом добавил: – Скверный человек!

Я переводил. В горле у меня застрял колючий, терпкий ком. После каждого слова приходилось останавливаться.

– Перед самым началом забастовки, – рассказывал Эрнст, – были внезапно сменены все коменданты цехов. У них отобрали ключи. Новым комендантам их не выдали. Ключи доверяются только Кранцу. Сейчас ключи будут у нас! Да, надо ориентироваться, – повторил как бы про себя Эрнст и о чём-то задумался.

Рядом с ним стоял Вася, такой же возбуждённый и настороженный. Он молчал…

Это происходило в маленькой тесной каморке под землёй. К нам возвращалась жизнь, но мы ещё, должно быть, не совсем ясно понимали всё, что с нами происходит.

Эрнст знал это и торопился сообщить нам всё, что он знал о подземелье.

– Мы находимся в предпоследнем, седьмом подземном квартале… Здесь одиннадцать постов, караульное помещение, комендант. Это всё наши люди. Долго пришлось собирать их, чтобы все были в одном квартале. Ещё Курт говорил, что надо всем быть вместе!.. Итак, мы в кругу друзей, которые готовы выполнить любой приказ штаба восстания!..

Он помолчал и, чуть улыбнувшись, добавил:

– Впрочем, пока ещё штаба у нас нет!

– Значит… – задохнулся Вася, – значит, мы можем открыть двери камер и освободить людей?

– Из камер? Да, конечно.

– Понимаю, – сказал Вася тихо.

– Так надо сейчас же выпустить людей! Немедленно!.. – крикнул Али и сорвался с места. Вася успел схватить его за руку, когда тот был уже у самой двери.

– Куда? Куда? – накинулся он на араба.

– Как «куда»? – кричал Али, стараясь вырваться. – Объявить людям, что они свободны!..

– Мало они сидели под замком? – поддержал его Иван.

– Ну – откроем, – стараясь успокоить их, сказал Эрнст. – Ну, выпустим людей из камер…

– И все тут же бросятся к лестницам! – продолжал за него Вася. – Поднимется суматоха, шум, давка. Допустим даже, что одну-две лестницы удастся проскочить, а дальше?..

А там – тупик! Солдаты из верхней комендатуры откроют огонь по бегущей толпе, а бежать некуда… Тупик!

Али стоял у двери растерянный, недовольный. Он всё ещё не мог согласиться с тем, что людей можно хоть минуту держать в камерах, если есть возможность их оттуда выпустить. Но вот Цой, до тех пор молчавший, сказал:

– Самую злую змею может одолеть куча муравьёв! Это была верная и мудрая мысль. Вася и Эрнст переглянулись.

– Сколько же у нас муравьёв? – спросил Вася. Эрнст призадумался.

– По строёвке, поданной дежурному офицеру, на сегодняшний день в мастерских числятся восемьсот восемьдесят шесть человек. Многие из них больны, страдают пеллагрой, почти все сильно истощены… Как видите, армия далеко не первоклассная!

– Мы не можем попусту рисковать людьми! – твёрдо заявил Вася. – Никто нам не дал такого права. Не зная расположения хотя бы ближайших лестниц и коридоров, мы ничего не можем сделать.

Наступило молчание.

– Кранц спустился сюда на восемь часов, – снова заговорил Эрнст. – Он получил задание вместе с вами обойти все камеры. Начальство надеется, что работа сегодня же возобновится, и поэтому решило пока воздержаться от применения силы. Эти восемь часов, пока, по их расчётам, Кранц обходит камеры, в нашем распоряжении. Но возможно, что кто-нибудь из начальников вздумает спуститься на помощь Кранцу. Надо держать ухо востро… Телефонные переговоры будут вестись нормально: у телефона сидит надёжный человек.

– Эти восемь часов нам и надо использовать, – сказал Вася. – Расставить часовых у лифта, у лестниц, на случай, если кто-нибудь из начальства пожелает спуститься к нам…

Вася обвел нас взглядом и задумчиво потёр ладонью лоб.

– Мало нас… – вздохнул он.

– Надо выпустить людей из камер, тогда будет много! – запальчиво крикнул Али.

– Давайте откроем хотя бы одну камеру и приведём людей сюда, – предложил Иван. – Они подскажут, как нам быть дальше.

– Кто начальник восьмого квартала? – спросил Вася.

Гауптман Вернер, – отозвался Эрнст.

– Склады у него? – Да.

– Значит, нам нужно привести сюда гауптмана Вернера, – решил Вася. – Прикажи караульному начальнику, чтобы он его пригласил к нам.

Эрнст оглядел каморку.

– Надо бы найти для штаба что-нибудь поудобнее, – заметил он. – Пройдёмте, поищем более просторное помещение! Туда и позовем Вернера.

Мы направились к выходу. Вася остановил нас.

– Вы, вы и вы, – указал он на Цоя, Ивана и Али, – пойдёте с товарищем Эрнстом! Дашь им оружие! – обратился он к Эрнсту. Тот кивнул. – С автоматами обращаться умеете?

– Мы – солдаты! – ответил за всех Иван. Он посмотрел на Цоя и Али и добавил: – Если нужно – помогу, наука нехитрая.

– А вы, – обратился ко мне Вася так же официально, – останетесь при штабе, будете переводчиком.

– И дежурным! – добавил Эрнст и улыбнулся мне. Спустя несколько минут наш штаб обосновался в просторной комнате, ранее принадлежавшей коменданту седьмого квартала. Рядом находились электростанция и трансформаторный отсек с пультами управления. Пока ещё в подземелье горел свет и можно было ходить по коридорам и комнатам, разглядывать их и удивляться тому, с каким трезвым и точным расчётом они были устроены и оборудованы. «А вдруг погаснет свет!» – подумалось мне. Я вздрогнул, по спине пополз сырой холодок. Мы уже знали, что значит остаться в темноте.

Едва я успел оглядеться в новом помещении, как дверь широко распахнулась, и явился начальник караула вместе с гауптманом Вернером, высоким и прямым, как телеграфный столб, офицером. Белёсые глаза его прятались за круглыми очками без оправы; при ярком свете ламп толстые стекла поблескивали, словно льдинки. На длинном желтом лице, сплошь изрытом морщинами, лежала печать надменной покорности. Ещё не переступив порога, он браво вытянулся, поднял руку и гортанным голосом крикнул:

– Хайль!

Ему никто не ответил. Я стоял в углу, по другую сторону огромного письменного стола, возле канцелярского шкафа, и молчал. Ей-богу, я не знал, как следует себя вести в подобных случаях! Он задержал на мне взгляд. Бесцветные глаза его налились кровью, лицо потемнело.

– Кто впустил сюда эту свинью? – крикнул он, хватаясь за кобуру.

Он не видел, как в комнату вошел Вася и остановился позади него. Едва Вернер потянулся к кобуре, как Вася схватил его за руку. Гауптман вздрогнул, лицо его задергалось от бешенства.

– Мерзавец! Грязная свинья! – завопил он. Следом за Васей вошел товарищ Эрнст. Начальник караула взял под козырек и удалился.

– Немедленно уберите эту грязную свинью! – неистовствовал гауптман, указывая на стоявшего рядом с ним Васю. Обо мне он уже позабыл. – Клянусь именем моего фюрера, вы за это ответите!

Эрнст слушал эти вопли с самым невозмутимым видом.

– Успокойтесь, гауптман! – не повышая голоса, сказал он. – Стоит ли так волноваться? Это вредно для здоровья. Хорошо, что ваша кобура пуста.

– Я – офицер армии моего фюрера! – кричал Вернер. – Ему принадлежит моя жизнь! Я не позволю!..

– Дадите показания этому человеку, – Эрнст кивнул в сторону Васи. – Всего лучшего, господин гауптман!

Вася прошел к столу.

Вернер ничего не понимал. Всё происходящее казалось ему глупым и неуместным фарсом. В самом деле, кто мог на такой глубине, при столь тонко разработанной системе содержания заключённых устраивать какие-то восстания и оспаривать у гауптмана Вернера данное ему самим фюрером право командовать в одном из кварталов этой необычной фабрики? Но очень скоро Вернеру пришлось убедиться в том, что Вася вполне серьёзно относится к предстоящему разговору.

– Скажите ему, – обратился ко мне Вася, – что, по имеющимся у нас сведениям, в восьмом квартале есть запасный выход на поверхность. Спросите, согласен он открыть нам этот выход или нет?

Гауптмая не дослушал до конца вопроса и нетерпеливо прервал меня:

– Кому это «нам»? Кто это – «вы»?

– Мы – штаб восстания, – объяснил Вася.

– Ни о каком восстании не знаю!.. – решительно заявил Вернер и повернулся к двери.

Стоявший на посту Цой направил на него автомат и, выйдя в коридор, плотно прикрыл за собой дверь.

А Вася продолжал спокойным тоном не спрашивать, а скорее разъяснять всё более и более свирепевшему Вернеру:

– Под землёй стоят громоздкие и тяжелые моторы, трансформаторы, в течение нескольких лет сюда доставлялись рулоны бумаги, контейнеры с различными машинами. Как же их спускали вниз? На лифте? Или волокли по узким лестницам? Совершенно ясно, что тут есть какой-то другой вход. Господин Вернер не может не знать об этом! Переведите!

Я взглянул на Вернера. Он был смертельно перепуган и изо всех сил старался показать, что слушает самым внимательным образом. Куда исчез его апломб, его вера в своего фюрера! Было похоже, что он ничего не понял, хотя всё время смотрел мне в рот. Я повторил вопрос.

В коридоре послышался шум. Вася поднялся из-за стола.

– Подумайте, господин гауптман! – бросил он и пошел к выходу. – Присмотрите за арестованным! – сказал он мне.

Шум в коридоре усиливался. Вася выскочил за дверь, и мы остались один на один. Гауптман Вернер будто не замечал меня. Он прислушивался к тому, что делается за дверью, и напряженно молчал. Только стёкла очков его блестели и, по мере того как шум нарастал, всё чаще вздрагивали.

Мог ли я ещё двумя часами раньше представить, что мне придётся охранять арестованного гауптмана, одного из начальников подземелья?

Мы оба были безоружны: этот сытый, холеный убийца, представитель так называемой высшей расы, и я, узник, более трёх лет не дышавший свежим воздухом, приговоренный к медленной смерти в подземной тюрьме.

И захотелось мне поговорить с этим гауптманом, захотелось, чтобы он услышал мой голос.

– Вот и кончилась ваша власть, господин Вернер! – сказал я ему.

Он насторожился, повернул ко мне свои стекляшки, но тут же сник и уставился глазами в пол. Он старался угадать, что происходит по ту сторону двери. Шум в коридоре не умолкал, но мне было не до него. Хотелось знать, о чём думает сейчас этот гауптман, не считающий нас за людей, убеждённый в том, что убийство заключённого не должно и не может служить причиной для привлечения его к ответственности. Но гауптман сидел молча, беспокойно прислушиваясь к доносившемуся из коридора шуму и бросая в мою сторону ненавидящие, презрительные взгляды.

На столе лежала стопка бумаги. Я взял один лист, протянул его Вернеру и предложил:

– Чтобы не терять даром времени, вы бы пока, господин гауптман, нарисовали план восьмого квартала со всеми его входами. Прошу вас.

В ответ я услышал рычание. Лицо гауптмана покрылось красными пятнами, руки затряслись, он завыл, выражая таким образом свою злость, ненависть, негодование… Потом он поднял над головой сжатые кулаки и сорвался с места. Последнее, что я успел заметить, были его глаза: они вылезли из орбит и застыли на перекошенном побелевшем лице. Но, вместо того чтобы броситься на меня, Вернер вдруг повернулся к стене и стал с нарастающей яростью биться головой о камень. Он барабанил по стене кулаками, колотил головой, продолжая рычать, всхлипывать и что-то бормотать. Очки его упали, по лицу заструилась кровь.

Сказать по правде, я никак не ожидал подобного взрыва от такого солидного человека, каким казался вначале гауптман Вернер, и порядком растерялся. Больше тысячи дней пробыл я под землёй и впервые за это время видел, как человек терял рассудок, причём удивительнее всего было то, что безумие овладело не заключённым, а начальником. Это было настолько неожиданно и неестественно, что я бросился на помощь к Вернеру. Я старался оттянуть его от стены, предложил выпить холодной воды (графин с водой стоял тут же на тумбочке), пытался ухватить его за руку, чтобы, если это удастся, снова усадить на стул, но все мои усилия оказались тщетными. Продолжая хрипеть, стонать и скрипеть зубами, гауптман бился головой о стену, колотил её кулаками и всё больше и больше терял человеческий облик.

Может быть, мне следовало выскочить за дверь, позвать кого-нибудь на помощь, но я помнил наказ Васи: «Присмотрите за арестованным!» Совсем неопытный конвоир, я понял эти слова в буквальном смысле и не решился выйти хоть на одну секунду, чтобы не нарушить приказа своего командира.

К счастью, дверь открылась, и на пороге показался Цой, дежуривший у входа. Привлеченный шумом, который поднял Вернер, Цой заглянул в комнату и удивлённо остановился на пороге. Уже обессилевший, окровавленный, с почерневшим лицом, Вернер всё ещё продолжал биться об стену. Цой сокрушенно причмокнул языком и вздохнул.

– Парус без ветра – обыкновенная тряпка! – сказал он.

В конце концов пришлось сообщить о поведении гауптмана товарищу Эрнсту. Он прислал двух солдат, и они увели взбесившегося начальника восьмого квартала. Теперь было не до него.

Не успели мы избавиться от Вернера, как в штаб ввалилась целая толпа. Всё это были незнакомые, никогда ранее не встречавшиеся мне люди. Может быть, именно поэтому мне так резко бросились в глаза жестокие, непоправимые разрушения – страшные меты подземелья: быстрые, порывистые движения, вздрагивающие руки, беспокойный взор, нервное подергивание головы, беззвучная, какая-то шелестящая речь и бешеное, неодолимое стремление вступить в драку, вцепиться зубами и перегрызть горло хоть одному коменданту, хоть одному конвоиру…

Таких нетерпеливых было много. Один француз, номер 91, по имени Анри, пожилой человек, гравёр из четвертого цеха, бросился вдруг на Эрнста, когда тот пришел в штаб, и схватил его за горло. Француз кричал, шипел, в чём-то клялся… Немалых трудов стоило вырвать из его рук нашего товарища.

– Вы все предатели! – кричал нам француз.

Его чёрное, как у африканца, лицо, изъеденное глубокими морщинами и обрамлённое густой, совершенно белой бородой, всё время подёргивалось. Он проклинал всё и вся, грозил расправиться с нами при первой же возможности и без конца спрашивал:

– Кого вы защищаете? Немца? Все немцы – фашисты! Всех надо на верёвку!

Любопытно, что остальные товарищи не только не согласились с Анри, но с явным сожалением смотрели на него. Старик вскоре выдохся, замолчал и опустился на стул. Потом вдруг сорвался с места и закричал:

– Тогда отправьте меня назад, под замок!

Его успокаивали, просили посидеть молча, не мешать, не терять понапрасну сил. Когда стало тихо, кто-то проговорил:

– Кто бы поверил, что Анри может схватить человека за горло. Эх, Анри, Анри…

Товарищ Эрнст снова, на этот раз более спокойно и поэтому более подробно, объяснил положение. Надо было тут же решить, что делать дальше. Пока открыли только одну дверь – четвертой секции, в том же седьмом квартале. Здоровые люди пришли в штаб, они были тут, с нами, но в камере оставалась добрая половина народа – все больные и истощенные. Как быть с ними?

Поднялся невообразимый шум. Я начал было переводить слова Эрнста, но мне не дали говорить. Все, оказывается, знали немецкий язык и понимали Эрнста без переводчика.

– О чём тут совещаться? О чём говорить? Надо немедленно открыть двери всех секции и…

Этого потребовал наш новый товарищ, итальянец Сальваторе, гравёр из четвертого цеха.

– И повесить всех немцев! – крикнул Анри. Сальваторе нетерпеливо теребил двумя пальцами подбородок, поворачивая голову то в ту, то в другую сторону, как бы спрашивая: «Неужели вы даже этого не понимаете? Неужели у вас могут быть какие-нибудь сомнения?»

– Надо немедленно открыть двери, – повторил Сальваторе. – Люди побегут по лестницам. Это будет штурм! Сколько времени потребуется на то, чтобы бегом выбраться наверх? Ну две, ну три, ну пять минут! И вот мы, несколько сот человек, совершенно неожиданно для начальства врываемся в кабинеты, сокрушаем всё на своём пути… Неужели мы не выйдем на поверхность? Кто так смеет думать? Допустим даже, что несколько человек погибнет, зато мы будем воевать! Война без жертв не бывает!

– Мы только напрасно теряем время, – поддержал его Али. – Надо как можно скорей открыть все двери и двинуться наверх!

– А как быть с больными? – спросил Эрнст. – Они тоже побегут наверх?

Сальваторе вспыхнул. Растолкав людей, он выскочил на середину комнаты и, отчаянно размахивая руками, закричал:

– Кому нужна эта демагогия! Да, больные не побегут наверх! На то они и больные! Но кто сказал, что из-за больных должны погибать здоровые? На фронте тоже есть раненые. Ну и что же? Разве здоровые бойцы из-за этого прекращают битву?

Вася стоял позади всех, у стены. Было удивительно, что он так терпеливо и спокойно прислушивается к разговорам и крикам людей, а сам как бы не решается вмешаться. Товарищ Эрнст уже несколько раз поворачивал голову в сторону Васи, молча спрашивая его о чём-то, но ответа не получал. Вася внимательно следил за беседой, выслушивал всех и, видимо, не намеревался пока высказывать своё мнение.

– Вы все предатели! – кричал из своего угла Анри. – Пока вы тут болтаете, можно было… у-у!..

И он влез на стул, желая, видимо, наглядно объяснить нам, что можно было сделать за это время.

– На словах, я вижу, вы – герои! – с издевкой заметил Сальваторе.

Цой, стоявший у настежь открытой двери, крикнул Сальваторе:

– А ты умеешь стрелять?

– Это что же, вызов? Допрос? – снова вспылил итальянец. – Вы, верно, думаете, что начальство само спустится сюда и попросит нас подняться наверх, к сервированному столу?

Вы понимаете, в чём дело? Этот самый Сальваторе говорил верные слова, которые не должны были оставлять нас равнодушными. Казалось, вот-вот все ринутся следом за ним, подземелье зашумит, забурлит… И всё же людей не оставляло какое-то сомнение. Слушая его пылкую речь, мы оглядывались друг на друга, как бы проверяя себя, как бы спрашивая: «Прав он или нет? Может быть, не стоит его слушать?»

До сих пор не могу понять, почему мы до конца верим одному человеку, даже в том случае, если он бывает не совсем прав, и не верим другому, когда он говорит очень верные слова, которые должны бы проникнуть в самое сердце! В чём тут секрет? Помните, я вам рассказывал, что однажды на собрании комитета возник разговор о консульских бланках. Мы все тогда считали, что следует отказаться от выполнения заказа, один Вася возразил: «Пока нет смысла рисковать!» И хотя это решение было нам не совсем понятно, мы согласились с Васей, потому что мы ему верили! Вы понимаете: мы ему верили! Сальваторе же говорил очень верные, справедливые слова, они как будто западали в душу, а вот пойти за ним мало кто решился бы. Слишком уж легковесно всё это звучало.

– По-моему, войны бывают разные! – начал очень тихо товарищ Эрнст, и все тут же замолкли.

Эрнст держался обеими руками за стол и смотрел на собравшихся, стараясь заглянуть в глаза то одному, то другому из товарищей, словно бы он обращался не ко всем, а к каждому в отдельности.

– Я считаю, – продолжал он после недолгого молчания, – я считаю, что никто не дал нам права рисковать людьми. Мы обязаны думать обо всех узниках подземелья, а не только о некоторых. Надо открыть двери камер, это бесспорно, но нельзя вводить людей в заблуждение! Сказать измученным, истощенным людям: «Бегите наверх!» – значит послать их прямо в пасть к дьяволу, обмануть!

Было тихо. Сальваторе досадливо крякнул, но не решился возражать.

– Есть у нас тут один пленник, – продолжал товарищ Эрнст. – Пока он здесь, начальство будет думать, что в камерах всё обстоит благополучно. Мы отобрали у него ключи от камер – это первое. Теперь нам нужно поговорить с ним: он может ещё кое-что сообщить! Думаю, что, если его чуточку прижать, он расскажет нам много полезного. Прежде чем бросаться в драку, следовало бы с ним побеседовать. Это своего рода разведка. А во время войны разведка играет далеко не последнюю роль. Чтобы не терять даром времени, хочу предложить, чтобы группа людей прошла в восьмой квартал, который находится под нами. Там – склады. Начальник охраны этого квартала, как вы сами видели, не в себе, а с командой его, может быть, удастся сговориться… В крайнем случае – у нас есть оружие. Нужно открыть склады и прежде всего накормить людей.

Эти слова вернули нас к действительности. Не знаю, как другие, а я совсем не думал тогда о том, что нам надо поесть, что в камерах сидят истощенные люди… Горячие головы заметно поостыли, Даже Сальваторе, только что требовавший, чтобы мы немедленно с боем бросились наверх, даже он как-то отрезвел и подвинулся ближе к столу, чтобы лучше слышать, о чём говорил Эрнст, – где можно найти продукты, чтобы накормить людей.

Все разглядывали товарища Эрнста так, будто он открыл вдруг величайшую истину. Люди зашевелились, сразу стало как-то тесней, послышался оживлённый гомон… Никто и не заметил, как в комнате появился начальник караула. Высокий, бледный и чем-то очень взволнованный, он протолкался сквозь толпу к товарищу Эрнсту и остановился у стола.

– Разрешите доложить! – обратился он тихо, почти шепотом к Эрнсту и, нагнувшись к самому его уху, произнес: – Только что Кранц и охранявший его часовой бежали…

Вася подошел к столу.

Это неожиданное сообщение меняло всё. Планы, к тому времени, возможно, уже выношенные товарищем Эрнстом и Васей, сразу рухнули. Мы стояли вокруг стола и старались не смотреть друг на друга. Даже те, кто не слышал слов начальника караула, поняли, что случилось нечто чрезвычайно важное, что произошло событие, которое коренным образом меняло положение. Все стояли молча, чего-то ожидая.

А ждать больше нельзя было. И товарищ Эрнст и Вася понимали, что времени для разговоров и совещаний больше нет. Надо немедленно, сию минуту приступать к действиям, что-то делать, если ещё осталась хоть какая-нибудь возможность спастись. Кранц, конечно, не заставит себя долго ждать; никто не сомневался в том, что в эти самые мгновения там, наверху, по приказу начальства уже объявлена тревога и отряды эсэсовцев подняты на ноги…

– Нужно перевести всех людей в восьмой квартал! – сказал Эрнст.

– Зачем? – не понял Вася.

– Восьмой квартал называется суверенным. Там – склады, готовая продукция, свои электродвижки, лифты. Начальство восьмого квартала не подчиняется приказам местной власти. Это – государство в государстве… Сейчас, по случаю забастовки, там всё заперто, осталась только охрана, которую возглавлял гауптман Вернер…

Товарищ Эрнст всегда говорил очень тихо, теперь же он произносил слова почти шепотом и при этом рассеянно смотрел на дверь. Может быть, он сам не был уверен в том, что предлагаемый им план – единственно возможный, и на ходу проверял себя? Я с трудом улавливал его речь и тут же шепотом переводил её Васе. Но вот товарищ Эрнст совсем умолк и о чём-то мучительно задумался; вспомнил ли он что-нибудь, или не знал, что сказать дальше? Тишина с каждым мгновением становилась всё напряженнее, люди замерли, не в силах ни говорить, ни двигаться.

– В восьмом квартале люди будут в относительной безопасности, – продолжал товарищ Эрнст. – Там должен быть выход из подземелья. Мы находимся в Саксонии, в одной из долин между Рудными горами и Тюрингским лесом. В восьмом квартале надо искать и найти подъезд, ведущий к какой-нибудь горной дороге или в долину.

Он снова замолчал.

Теперь Вася стоял рядом с товарищем Эрнстом.

– Прежде всего, необходимо открыть склады и накормить людей! – сказал он, воспользовавшись наступившей тишиной. – Сейчас мы пойдем по камерам… Нужно как можно быстрее перевести всех в восьмой квартал!

Пока Вася говорил, товарищ Эрнст расспрашивал начальника караула, всё ещё стоявшего против него:

– Как тебе удалось вызвать сюда гауптмана, Фридрих?

Лицо начальника караула осветилось еле заметной улыбкой.

– По телефону! – ответил он.

– А какой сегодня пароль в восьмом квартале? Начальник караула развёл руками.

– Надо узнать! Что, если спросить у гауптмана? Фридрих безнадёжно махнул рукой,

– Да, обязательно переведи его вниз! – как бы вспомнив, приказал товарищ Эрнст.

Когда откроете ворота квартала, поставьте нашу охрану! – распорядился Вася.

– Слушаюсь! – ответил начальник караула.

– Мы отправимся в камеры и подготовим людей к эвакуации!..

Эти слова были сказаны товарищем Эрнстом уже громко.

Решение было принято.

Вася протянул руку, и товарищ Эрнст крепко пожал её.

…Я вышел последним из комнаты, прослужившей резиденцией нашему штабу немногим более часа. Мы шли быстро. Широкие коридоры сменялись узкими, в одних был яркий свет, в других стоял полумрак. Мы еле поспевали за товарищем Эрнстом. Не было ни малейшей возможности остановиться, чтобы проверить, не находится ли кто-нибудь за углом, не наблюдают ли за нами, не провожает ли чей-нибудь недобрый взгляд эту странную процессию. Всё было поставлено на карту. Мы действовали без оглядки, да и на что было оглядываться?

Впереди маячила белая голова товарища Эрнста, мы поспешно следовали за ним.

Нам предстояло подняться выше, потому что основная часть камер-цехов и общежитий помещалась в шестом и пятом кварталах. Когда товарищ Эрнст остановился возле первой камеры и стал отпирать её, я почувствовал, что ноги у меня подкашиваются.

«А вдруг это та самая камера, в которой я прожил три с лишним года?» – подумалось мне.

И тут мне представился Хуан – только не безногий, не инвалид, прикованный к своей тележке… Огромный, он возвышался над нами и, как тогда в бане, говорил уверенно и громко. «Хуан видел смерть и не боится её!» У его ног лежали оба «капуцина», Пророк… и ещё Амадей…

Совсем забыл, что уже нет Амадея. Что с ним сделали? И Хуана нет… и Михеля… и Шарля, и Отто…

…Я стоял позади всех и не мог видеть, что произошло, когда товарищ Эрнст, а вслед за ним Вася вошли в камеру и приказали людям немедленно выходить в коридор. До меня долетали только обрывки слов, я услышал плач. Казалось, плакала женщина. Женщина! Разве в подземелье были женщины?

А может быть, и были? Кто знает?

Я стоял у двери и считал людей, выходивших из камеры: один… два… три… шесть… одиннадцать… восемнадцать… девятнадцать… Все!

Вася вышел последним и сказал стоявшему рядом со мною Сальваторе:

– Проводите этих людей до лестницы. Сами вернетесь назад!

Сальваторе нахмурился.

– Я могу отказаться от вашего предложения? – спросил он.

– Нет! – ответил коротко Вася. – Это не предложение, а приказ!

Он вернулся в камеру и вынес на руках человека. Я не видел лица этого человека, но видел лицо Васи. Оно совершенно преобразилось: в глазах было страдание, губы плотно сжаты, на лбу выступили капельки пота. Кто-то принял из его рук больного, и Вася бегом вернулся в камеру. Вскоре он снова появился на пороге, на этот раз, держа на руках длинного тощего старика. Голова старика запрокинулась, клочья белой бороды падали на лицо. Стоявший у самой двери Анри бросился было к Васе, намереваясь помочь ему, но Али отстранил его, сказав:

– Куда тебе такая тяжесть? Сам еле на ногах стоишь.

Вася передал старика арабу.

Товарищ Эрнст между тем открывал двери другой камеры, помещавшейся в соседнем коридоре. Вскоре из-за угла показалась группа в несколько человек. Они остановились вдали от нас, испуганно озираясь по сторонам. Мы махали им руками, звали к себе, но люди продолжали стоять, не решаясь подойти ближе.

Потом появился товарищ Эрнст. Он тоже нёс измученного, истощённого человека. Только тогда кучка людей двинулась следом. Это было скорбное, страшное шествие.

Теперь почти у каждого из нас была тяжелая, непосильная ноша.

Я вел под руку невысокого светловолосого, почти прозрачного человека, видимо, ещё молодого, хотя вряд ли кто-нибудь смог бы определить его возраст. На его куртке стоял номер «32». Этот человек принадлежал к первой группе мучеников и был одним из старожилов подземелья.

«И с такими-то бойцами Сальваторе хотел бежать наверх, сокрушать все, что попадется на пути!» – с горечью подумал я.

Теперь мы шли по узкому коридору. Люди молчали, никто ни о чём не спрашивал, не жаловался. Ни у кого не было сил не только разговаривать, но даже вздыхать или всхлипывать.

Когда мы подходили к лестнице, к нам подбежал начальник караула.

Ворота восьмого квартала открыты! – взволнованно доложил он. – У входа наша охрана!

– Отлично! – кивнул ему товарищ Эрнст. – Доставь туда людей, Фридрих. – И он показал на нашу процессию.

Подошел Сальваторе.

– Ваше приказание выполнено! – отрапортовал он Васе совсем по-военному.

Мы отправились обратно, в камеры, за другими заключёнными. Нас было человек десять. Сальваторе шел рядом со мной.

– Восьмой квартал совсем не похож на этот, – сообщил он мне.

– А какой он? – поинтересовался я.

– Там коридоры шире, потолки выше, больше света. Это целый город!

Мы привели ещё одну группу в восьмой квартал и снова пошли обратно. На этот раз мы решили подняться на шестой этаж, где, по словам Эрнста, также помещались мастерские и камеры. Для этого следовало пройти по всему коридору до лестницы, охраняемой, нашим патрулем.

В первый раз я шел по этим коридорам без конвоя. Рискуя отстать от товарищей, я заглядывался на тяжелые двери, бывшие безмолвными свидетелями многих тайн. «Кто там, за этими дверьми?» – спрашивал я себя. Я измерял взглядом длину коридоров, останавливался против каждого узкого ответвления, против каждого поворота, задирал голову к потолку, словно там можно было прочесть, кто строил эти бесконечные переходы и лестницы, кто жил в этих бесчисленных казематах…

Мы шли быстро. На этот раз товарищ Эрнст особенно спешил, и очень скоро мы оказались в шестом квартале. Впереди, сколько видел глаз, тянулся пустынный коридор. Долго пришлось идти до первого поворота, а затем снова прямо, прямо… Мы уже подошли к одной из дверей и товарищ Эрнст достал ключ, когда вдали послышался хорошо нам знакомый треск морзянки. С каждым мгновением треск этот усиливался, становился всё злее. Мы переглянулись, кто-то схватил мою руку. Казалось, что вокруг трещат стены, потолки, что пол под нами вот-вот провалится, а из-за угла выползет какое-то огромное чудовище… Это была тревога.

Товарищ Эрнст быстро повернулся к нам.

– Мы выпустим людей из камеры! – решил он. – Надо успеть!

Щёлкнул замок, и я услышал знакомый скрип, протяжный и тяжелый. Да, это была наша камера, я сразу узнал её… Здесь мы проводили ночи. По утрам нас выстраивали и вели по длинному коридору. За углом с правой стороны первая дверь – баня, дальше – узкая каморка коменданта, а следом за ней дверь мастерской…

Шум всё усиливался. Уже почти рядом с нами что-то трещало, гудело… Продолжала ли стучать морзянка, или это стучало у меня в висках? Гудело ли поблизости, или мне это только казалось?

В глазах у меня потемнело. Я нащупал прохладную стену и приник к ней головой. Мимо шли люди. Всех их я знал, но сейчас не помнил ни одного имени. Кого-то вели под руки, кого-то быстро пронёс Цой. Возбуждённые до крайности, люди действовали с лихорадочной поспешностью. В одно мгновение камера опустела. Все побежали к лестнице, совсем позабыв обо мне.

Когда я опомнился, рядом со мной уже никого не было.

Долго пришлось бежать по коридору, пока удалось догнать товарищей. Вася шел последним, неся кого-то на спине. Я подошел ближе и встретился взглядом с Пророком. Он прижался головой к Васиному плечу и, вытаращив маленькие подвижные глазки, не то испуганно, не то обрадовано смотрел на меня.

Мне захотелось вдруг схватить за руку Васю, крикнуть ему, что он несет Пророка, напомнить о нашей камере… Но сделать это было невозможно, потому что все мы, напрягая последние силы, – нет, не спешили! – бежали к лестнице, чтобы поскорее проскочить за ворота восьмого квартала…

И вдруг треск прекратился. Теперь мы уже видели последний поворот. Ещё каких-нибудь пятнадцать – двадцать шагов – и мы у лестницы… Ещё несколько секунд, несколько мгновений…

– Хальт!

Это кричали нам. У самой лестницы выстроились по меньшей мере два или три десятка солдат-эсэсовцев с автоматами. Они заполнили небольшой коридор, заняли всю лестницу… Они ждали нас. Сзади послышался топот. Там были солдаты. Мы оказались в клещах.

– Хальт! – кричали нам, на этот раз сзади.

Я не видел, как приближались эсэсовцы. Впереди нас стоял товарищ Эрнст, и я смотрел в ту сторону, где белела его голова, гордая я спокойная…

Это, прошу пана, всё!

Дальше идёт финал трагедии. Надо ли рассказывать его? Солдаты расступились, и мы двинулись к лестнице, в ту самую сторону, куда направлялись прежде. Нас погнали вниз. Огромные ворота восьмого квартала были открыты настежь. Там стояла толпа эсэсовцев, среди них много офицеров. Предстояла расправа с восставшими узниками.

Помню только, что Вася и Эрнст шли впереди. У открытых ворот мы увидели Кранца. Он подскочил к Эрнсту и со всего размаху ударил его по лицу. Эсэсовцы поливали Эрнста самой отборной руганью. Кранц снова бросился на него, крича:

– Сними мундир! Сейчас же сними мундир! Ты больше не солдат фюрера! Ты опозорил это высокое звание!

Коротышка Кранц подпрыгивал, брызгал слюной, размахивал кулаками, рычал, ревел… Он был до того омерзителен в своей неистовой злобе, что даже эсэсовцы не обратили внимания, когда он потребовал, чтобы с Эрнста сорвали мундир.

Эрнст не поворачивал головы и упорно смотрел в одну точку, словно вся эта сцена не имела к нему никакого отношения. Рядом с ним стоял Вася.

В восьмом квартале всё ещё продолжалась схватка. Начальник караула Фридрих и его верные товарищи вели неравный бой. Пока были патроны, они отстреливались и отступали вглубь квартала. Оттуда слышались выстрелы. Но это продолжалось недолго. Вскоре всё затихло.

Я – человек штатский, не мне судить о военных делах, но всё же, думается, тут не обошлось без предательства. Это более чем очевидно. Прежде всего – кто помог бежать Кранцу? Во-вторых, почему каратели не стали искать нас в лабиринте коридоров, а двинулись прямо к восьмому кварталу? На двух часовых, поставленных у лестницы Фридрихом, бросили несколько десятков солдат…

Наконец эсэсовцы пропустили Эрнста и Васю в ворота. Мы прошли за ними.

Сальваторе сказал правду: коридоры восьмого квартала оказались шире и света в них было больше. Следуя за эсэсовцами, окружившими нас тесным кольцом, и подгоняемые сзади, мы шли по этим ярко освещенным коридорам, то и дело спотыкаясь о трупы наших товарищей… Страшно усталый, вконец измученный, я в душе завидовал им. Они уже отмучились, а у нас всё ещё было впереди…

Я шел и думал о смерти. Право же, мы не всегда справедливы к ней. Изображаем её костлявой, омерзительной старухой с косою в руках, пугаем ею и себя и своих недругов, а проклиная кого-нибудь, частенько желаем им смерти, будто она-то и есть самое страшное проклятье. Я же тогда видел перед собой не костлявую старуху… Смерть представлялась мне прекрасной, долгожданной. Скорее бы, наконец, попасть в её объятия…

Я и представить себе не мог, что подземелье так велико! Трудно сказать, сколько времени шли мы по этому восьмому кварталу. Наконец нас привели на большую круглую площадь. Я успел заметить, что там были проложены рельсы, уходившие в разные стороны и пропадавшие за высокими железными воротами. А что было за этими воротами?..

Нас поставили лицом к стене.

Вскоре послышался равномерный скрип – ворота раздвигались. Солдаты толкали впереди себя платформу. Мы не должны были смотреть в ту сторону, где она остановилась.

На площади началась какая-то возня, возле нас зашныряли эсэсовцы: они толкали нас в спину, кого-то искали, кого-то отбирали… Когда наконец эсэсовцы отошли и мы повернули головы, то увидели, что на платформе стоят товарищ Эрнст и Вася. Правая рука Васи и левая рука Эрнста были крепко связаны. Теперь они были неразлучны. Платформу окружили эсэсовцы с автоматами.

По площади пронесся глухой ропот, затем сразу наступила гробовая тишина. Теперь уже никто не стоял лицом к стене. Мы смотрели в ту сторону, где были наши товарищи…

Послышалась короткая, резкая команда:

– Включить рубильник!

Видел ли меня Вася? Странно, почему белая голова Эрнста вдруг почернела? Или мне так показалось?

В эти мгновения я забыл обо всем. Хотелось только протянуть руку, да так далеко, чтобы она коснулась платформы, на которой стояли Вася и Эрнст.

– Прощайте, друзья… Прощайте… – шептали наши губы.

Платформа медленно двинулась и исчезла за воротами. Не было ни криков, ни слёз, потому что никакими слезами, никакими криками невозможно было выразить нашу горечь, нашу боль…

Потом нас погнали дальше.

Мы брели мимо пересекающих коридор узких и тесных переулков. В одну из таких щелей толкнули несколько человек, в другую загнали ещё несколько, в том числе и меня. Там было темно, мы не видели друг друга, и это, может быть, было к лучшему… Не подгоняемые больше, Мы бросились на пол и старались ни о чём не думать. Да о чём в нашем положении можно было думать?

Но мы ещё жили, потому что чувствовали смертельную усталость. Силы были на исходе, а потрясение и темнота довершили дело…

Мне показалось, что я вдруг очутился в одном знакомом доме, где, к слову сказать, мне не так давно и вправду довелось побывать… За окном шумела гроза, и я хорошо знал, что это первая весенняя гроза, первые раскаты грома. Удар… снова удар… Скажите, прошу пана, как же я, до полусмерти замученный человек, смог разобрать, что на этот раз я слышал гром уже не во сне? Гремело где-то совсем недалеко, и слышался вой. В памяти ожили картины давно минувших дней. Это было ещё там, на земле. Тогда гром, сопровождаемый воем, наводил ужас. Обезумевшие женщины прикрывали телами детей. Бушевал огонь, а по земле стлался едкий, удушливый дым. Случалось, что ясный полдень мгновенно превращался в тёмную, страшную ночь.

Я продолжал лежать в темноте, стараясь забыть, не вспоминать ни о чём и досадуя на этот неожиданный гром, который разбудил меня. Зачем?

А гром всё нарастал. Стоял такой грохот, словно все черти и ведьмы выскочили из ада и стучат и гремят сковородами, на которых поджаривают грешников. Вот наша нора задрожала, покачнулась и рухнула куда-то ещё глубже, в самую бездну…

Мой сосед, толкнув меня, крикнул:

– Слышишь?

– Ну, слышу!

Мы лежали на полу, тесно прижавшись друг к другу, и прислушивались к тому, что делалось где-то совсем недалеко от нас, может быть даже в коридоре. Сосед что-то кричал мне в самое ухо, но я так ничего и не понял. Потом стало тихо, и мы, словно одержимые, побежали, не думая, куда и зачем бежим. Сколько нас было? Кто бежал рядом? Как я могу знать! Может быть, мне и захотелось бы посмотреть на людей, бегущих со мной, но в коридорах стоял мрак. Кто же выключил свет? И зачем это сделали? Мы хорошо помнили, что ещё совсем недавно везде ярко горели огни. Потом нас загнали в боковую щель…

Сколько же мы там пробыли? И сколько времени продолжался этот гром? Неужели повредило электростанцию?

Мы продолжали бежать по коридорам, рискуя натолкнуться на стену, разбиться или попасть в тупик, откуда не будет выхода. И всё же мы бежали. Вы хотите знать, что нас подгоняло, откуда взялись у нас силы? Я вам отвечу: ветерок! По коридорам тянуло свежим ветерком, и мы сразу его почувствовали. Это был первый вестник свободы, и он нас не обманул…

Ветерок!

Откуда он? Как нашел дорогу в подземелье? Кто его сюда пропустил?

Мы бежали навстречу ветерку – и вдруг увидели звёздное небо…

Это было настоящее небо!

Не следует думать, однако, что мы тут же вышли из подземелья и каждый пошел своей дорогой. Как бы не так! Между нами и землёй был обрыв, громадная отвесная скала. Спускаться по ней в темноте даже мы не рискнули. Я говорю «даже мы» потому, что тогда мы меньше всего думали об осторожности. Как мы провели ночь, чего нам стоило высидеть на этой скале в ожидании рассвета? Лучше не спрашивайте…

Скажу только, что утро застало нас в долине. Мы успели уже километра на два отползти от скалы. Издали она была похожа на развалины древней крепости. Теперь мы могли хоть представить себе, каким образом нам удалось выбраться оттуда.

Накануне пролетали тяжелые бомбардировщики, и летчики, видимо, заметили в районе гор нечто такое, что вызвало у них подозрение… А может быть, разведчик обнаружил дорогу, проложенную в горах. Вероятно, это был тот самый запасный выход, который так стремился найти Вася… И бомбардировщики стали бомбить горы. Дорога была разрушена, кусок скалы оторвало воздушной волной, и подземелье обнажилось.

Надо думать, что подземелье было повреждено и в других местах.

Прошло несколько часов после бомбежки, но никто из начальников так и не явился к нам. И погони за нами не было! То ли в подземных кварталах вообще больше никого не осталось, то ли начальству было не до нас?..

Так или иначе, мы не стали дожидаться своих мучителей. Вернее сказать, мы делали всё, чтобы как можно дальше уйти от них.

Переползая через каменные глыбы, часто проваливаясь в ямы, засыпанные рыхлым и колючим снегом, мы всё брели и брели вперед, не ведая, куда придем. Сначала шли почти без остановок, потом стали всё чаще делать привалы. Как ни медленно мы продвигались, всё же приходилось то и дело останавливаться, чтобы передохнуть и подождать отставших товарищей.

Так прошло несколько суток. Чтобы не замёрзнуть, мы ложились вповалку, тесно прижавшись друг к другу. Добывали из-под снега прошлогодние ягоды и жевали их, обманывая мучительный голод… До предела истощенные, мы всё же продолжали путь, иногда ползком, вгрызаясь окостеневшими пальцами в снег… Жизнь, прошу пана, это такая штука, с которой не так-то легко расстаться!

К тому же не следовало забывать и о том, что лес с ушами, а поле с глазами. Мы выбрались из ада и не хотели попасть в другой ад. В этой долине мы оставили под снегом двух наших товарищей. Слишком резок оказался для них свежий воздух. А может быть, их убил голод.

Вот что я вам хочу ещё сказать: сердце человека не так уж велико, а вмещается в него много, очень много. Но наши сердца уже больше ничего не принимали. Когда из-за гор выглянуло солнце, мы пошли вперед, не думая больше о том, что нас ожидает.

Дороги не было; кругом простиралась бескрайняя долина. Надо было выбраться из неё так, чтобы не попасть на глаза немецким солдатам.

Это нам удалось, но угодили мы прямо к американцам.

О! Они приняли нас хорошо… Первым делом нам предложили поесть.

Голодные, отвыкшие от нормальной еды, мы забыли, что истощенный желудок не может принять сразу много пищи. После еды началась невыносимая рвота. У кого-то пошла кровь горлом. Я провалялся три недели в госпитале.

В общем, подтвердилась та самая истина, которую мне вдалбливали в голову ещё в раннем детстве: если суждено жить, ты даже из ада выберешься.

Мне, видимо, суждено жить! Даже врач в госпитале как-то признался (конечно, когда я уже шел на поправку):

– А мы, сказать по правде, и не надеялись, что вы выкарабкаетесь!

Между прочим, этот самый доктор и ещё один майор, некий Мак-Нил, частенько подсаживались ко мне и предлагали совершить с ними турне по Соединенным Штатам. Они, прошу пана, создадут мне рекламу, продадут билеты по высоким ценам, а я должен буду рассказывать собравшейся публике о подземелье, где пробыл больше тысячи дней.

– Это сто тысяч долларов чистого дохода! – уверял меня Мак-Нил. – Вы представляете себе, какую мы создадим вам рекламу: «Человек номер 1269 из подземного ада!», «Больше тысячи дней в могиле!», «Живой мертвец разговаривает с публикой!» Доллары потекут к нам рекой!

Мне, разумеется, не хотелось бы вас огорчать: американцы – ваши союзники, я это знаю. К тому же у меня вовсе нет желания говорить о них плохо. Но предложение, сделанное доктором и этим самым майором Мак-Нилом, так растравило мне душу, такую причинило боль… Ну, объясните, может быть, я отстал и не понимаю: скажите, как можно величайшие страдания людей превратить в товар, торговать им и выручать за него деньги? Я готов скорее перерезать себе горло, чем выступать за деньги перед праздной толпой с рассказом о том, кем были для меня товарищ Эрнст, Вася…

Человек должен прожить свою жизнь так, чтобы людям, знавшим его, было больно и тоскливо, если он умрет. Таким человеком был Вася! Таким же был и товарищ Эрнст.

Я ушел из госпиталя, как только почувствовал, что смогу пройти хоть полкилометра без посторонней помощи. Не попрощался ни с врачом, ни с майором. Мне было не до них… Я, прошу пана, шел домой.

Кто меня ждал там, дома? Да и был ли у меня дом? Над этим я не задумывался, точно так же, как не задумывался над тем, почему мне хочется жить. К слову сказать, эти два желания – жить и быть дома – стоят рядом, их почти нельзя отделить друг от друга! И чем больше вы хлебнули горя, тем сильнее хочется жить: чем больше довелось страдать на чужбине, тем дороже становится родной дом!

Я шел домой. Казалось бы, на этом можно закончить. Но вот в пути случилось так, что однажды я проснулся среди ночи и пошел в обратную сторону. «Иди! Иди!» – твердил мне какой-то внутренний голос. «Иди, возвращайся в подземелье! Посмотри, не остался ли там кто-нибудь из твоих товарищей? Узнай, кто из них спасся. Может быть, ты найдёшь хоть останки Васи, товарища Эрнста, Али, Цоя, Ивана… Это дело твоей совести – найти их и предать земле, рассказать о них людям! Иди!..»

И я шел – день, другой, третий, десятый… Я возвращался по знакомой мне дороге.

Уже возле самой долины меня задержал патруль. Привели в комендатуру.

Допрашивал меня офицер, по всей вероятности, американец. Очень важный был офицер. Он долго со мной возился: всё хотел узнать, что меня привело в этот горный район. Я чистосердечно рассказал о своём намерении пройти в подземелье.

– Что за подземелье? – удивлённо и вместе с тем не скрывая раздражения, спросил офицер.

– То самое, где мои товарищи и я пробыли много месяцев! Мы там работали…

– А у вас не бывает галлюцинаций? – уже совсем разозлился офицер. – Я вам покажу подземелье! – И он нажал кнопку на столе.

Пришел конвой, и меня увели.

На этот раз, как оказалось, моя жизнь висела, как слеза на реснице. Я был ближе к смерти, чем в ту ночь, когда нас поставили лицом к стене на подземном плацу. В камере, куда меня бросили, сидел молодой чех Прохазка – один из тех, кого война взяла подростком и всё же не сумела уничтожить. Он рассказал мне, что из этого района ещё никто не выбрался.

Горячий и отчаянный, Прохазка помог мне, и мы вместе бежали.

Восемьдесят четыре дня длился наш путь. Должен сказать, что в эти дни дороги цивилизованнейшего континента были усеяны людьми, подобно нам напрягавшими остатки сил, чтобы добраться до родного угла. Питались мы большей частью у солдатских кухонь, укрывались от дождя в казармах, а на ночь забирались в развалины. О, в них недостатка не было!

Если бы мне довелось прожить не одну, а несколько жизней, то и тогда я не встретил бы столько людей, сколько встречал в те дни. И если бы мне суждено было родиться великим судьей, и тогда, верно, не довелось бы мне выслушать такого множества разговоров о справедливости и неправде. И если бы мне понадобилось рассказать обо всём этом – не хватило бы целой жизни. Да и рассказчик я, как вы сумели убедиться, неважный.

С Прохазкой мы дошли до Одера. Тут наши пути разошлись: он повернул на юг, я продолжал брести на восток.

Оставшись один, я вдруг затосковал. Слишком большой груз тяготил душу. Мучили воспоминания, а вспоминал я тех, кого уже не было в живых. Я возвращался на родину, но кто ждал меня там? Шел я теперь куда медленней, часто останавливался, подолгу валялся на траве. Не было ни желания, ни сил подняться, и только дождь и непогода гнали меня вперед.

И вот однажды дорога привела меня в лес. Был жаркий летний день, безветренный и сухой. Тишина, царившая в лесу, заставила меня вздрогнуть: вспомнилась мне та тишина… там… вы знаете где. Было непонятно, почему в этот яркий тёплый день лес стоит такой безмолвный, такой неживой. Всё это, однако, тут же разъяснилось. Я вышел на поляну и остановился с поникшей головой. Это была выжженная термитными снарядами площадка – плешь, созданная войной. Даже трава не росла здесь, а деревья вокруг были угольно-чёрными; их не питала уже своими соками земля, не оживляло солнце. А посреди поляны, словно зловещее напоминание о бывшей здесь некогда жестокой схватке, темнел остов бомбардировщика с двойными крестами на боках. Рухнув в лес, бомбардировщик глубоко врезался в песчаный грунт, да, видно, земля не захотела принять его. Так и остался он – наполовину ушедший в могилу, наполовину на поверхности, будто собираясь ещё, при первом удобном случае, подняться, чтобы снова сеять по земле ужас и смерть.

Вот почему лес и поляна были так безмолвны и грустны.

Но мне только так показалось.

Я уже собрался было пойти своей дорогой, как вдруг услышал тоненький, нежный писк. Нет, мне не почудилось, писк раздался где-то рядом, где-то совсем близко. Не успел я повернуть голову, как мимо меня пролетела небольшая пёстрая птичка, и я услышал её резкий, тревожный крик. Она улетела, но теперь ясно слышался другой, более протяжный голосок, шедший откуда-то снизу.

Долго пришлось мне искать и прислушиваться. Гнездышко было укрыто надёжно. Четверо дроздят, трогательно-смешных и беспомощных, устроились в металлической нише, рядом с пружиной, которая действовала, когда нажимали на гашетку… И вот сюда-то отважный дрозд натаскал вдоволь сухого сена, несколько тоненьких клочков пакли – и наладил семейную жизнь.

Не знаю… Не смог бы вам объяснить почему, но мне вдруг стало стыдно. Больше я уже не валялся на траве, не спрашивал себя, куда и зачем иду.

Это – всё!

Ну вот, я, как мог, кратко и не всегда последовательно, рассказал о том, что пережил. Все эти мои страдания, может быть, достойны сожаления, сочувствия или ещё чего-нибудь в этом роде. Пустяки, прошу пана! Не я один пережил, не я один потерял! По-моему, говорить надо не о том, что я потерял, а о том, что нашел…

Сегодня я рылся в развалинах моего домика, разгребал рыхлую, пересохшую глину и откопал два резца. Они мне служили ещё в той, прежней жизни. Очищал я их от грязи, пальцами стирал ржавчину и, как водится, думал при этом. Сердце моё наполнилось волнением, тревогой. Ожила давнишняя мечта… Вы помните, как терзался я в поисках образа, как долго и мучительно его вынашивал? Хотелось мне создать образ человека, в котором сочетались бы мужество борца, безграничное доверие и любовь к людям труда и нужды, немеркнущая мудрость, орлиная зоркость. Но сколько ни искал я тогда, образ этот виделся мне только в мечтах, причём каждый раз представлялся другим.

Теперь я точно знаю, каков он, потому что видел его. К нему обращены взоры людей, ищущих опору, лелеющих мечту о жизни, поднимающихся на борьбу со злом.

Говорят, голос птицы поймет только птица! Может быть, потому я так глубоко понял я почувствовал рисунок, увиденный на стене камеры. Я не знал в ту пору, что случится через несколько минут, и, если хотите, не верил, что подземелье выпустит хоть одного живого свидетеля на живую землю. Но уже тогда понял, что образ, о котором я так долго и мучительно думал, найден и живет в моем сердце.

Теперь мне ничего не надо выдумывать. Я знаю, чего хочу!

А хочу я создать этот портрет на металле. До мельчайших подробностей мне запомнились его черты, взгляд, морщинки на огромном лбу, где-то притаившаяся, но ясно видимая улыбка… Таким он навсегда запечатлелся в моем сердце, так же как и в сердцах Васи, Ивана, Цоя, Али…

Вот уж и резцы мои нашлись. Сегодня же раздобуду остальной инструмент. Есть у меня и медная доска, надо её только откопать. Одним словом, начинаю заново!

И знаете, что я вам скажу? Начинать жизнь заново – это то же самое, что родиться на свет взрослым: ни корь, ни дифтерит, ни скарлатина – ничего уже не страшно! Всё осталось позади. Не так ли?

А вы как думаете?..