"Ностальгия. Рассказы. Воспоминания" - читать интересную книгу автора (Лохвицкая Надежда Александровна)4Бесконечно тянулся день, сумеречный, мокрый. Мы забились в нашу «дамскую» комнату, туда же пришел и Аверченко. Точно по уговору, никто не говорил о том, что в настоящий момент больше всего волновало… Вспоминали о последних московских днях, об оставленной компании этих последних дней. Ни о настоящем, ни о будущем — ни слова. Как-то поживает «высокий (ростом) покровитель»? Все ли еще живет сердцем или снова зажил умом, с ударением на «у»?.. Я вспомнила, как накануне отъезда зашла попрощаться к одной бывшей баронессе. Застала я бывшую баронессу за очень нетитулованным занятием: она мыла пол. Длинная, желтая, с благородно-лошадиным лицом, сидела она на корточках и, прижав к глазам бирюзовый лорнет, с отвращением разглядывала половицы. В другой руке деликатно, двумя пальчиками, держала мокрый обрывок кружева и брызгала этим кружевом на пол. — А вытирать я буду потом, когда мой валансьен высохнет… Вспоминали хлеб последних московских дней, двух сортов: из опилок, рассыпавшийся, как песок, и из глины — горький, зеленоватый, всегда сырой… Аверченко взглянул на часы: — Ну вот, скоро и вечер. Уж пять часов. — Кажется, кто-то стукнул в окно, — насторожилась Оленушка. Под окном Гуськин. — Госпожа Тэффи! Господин Аверченко! — громко кричит он. — Вы должны непременно немножко пройтись. Ей-богу, к вечеру нужно иметь свежую голову для звука голоса. — Да ведь дождь идет! — Дождь маленький, непременно нужно. Это я вам говорю. — Он, может быть, хочет что-нибудь сказать, — шепчу я Аверчекне. — Выйдите вперед и узнайте, один ли он. Если Робеспьер с ним, я не выйду. Я не могу. Больше всего я боялась, что мне придется пожать руку этому Робеспьеру. Я могла отвечать на его вопросы, смотреть на него, но дотронуться, чувствовала, что не смогла бы. Такое острое истерическое отвращение было у меня к этому существу, что я не отвечала за себя, не могла поручиться, что не закричу, не заплачу, не выкину чего-нибудь непоправимого, за что придется расплачиваться не только мне самой, но и всей нашей компании. Чувствовала, что физического контакта с этой гадиной не вынесу. Аверченко показался за окном и поманил меня. — Не ходите направо, — шепнула мне хозяйка в сенях, делая вид, что ищет мои калоши. — Идем посреди улицы, — шепнул Гуськин. — Мы себе гуляем для воздуха. И мы пошли мерно и вольготно, поглядывая на небо — да, все больше на небо, — гуляем, да и только. — Не смотрите на меня, смотрите себе на дождик, — бормотал Гуськин. Огляделся, обернулся, успокоился и заговорил: — Я таки кое-что узнал. Здесь главное лицо — комиссарша X. Он назвал звучную фамилию, напоминающую собачий лай. — X. — молодая девица, курсистка, не то телеграфистка — не знаю. Она здесь всё. Сумасшедшая — как говорится, ненормальная собака. Зверь, — выговорил он с ужасом и с твердым знаком на конце. — Все ее слушаются. Она сама обыскивает, сама судит, сама расстреливает: сидит на крылечке, тут судит, тут и расстреливает. А когда ночью у насыпи, то это уже не она. И ни в чем не стесняется. Я даже не могу при даме рассказать, я лучше расскажу одному господину Аверченко. Он писатель, так он сумеет как-нибудь в поэтической форме дать понять. Ну, одним словом, скажу, что самый простой красноармеец иногда от крылечка уходит куда-нибудь себе в сторонку. Ну, так вот, эта комиссарша никуда не отходит и никакого стеснения не признает. Так это же ужас! Он оглянулся. — Повернем немножечко в другую сторону. — А что насчет нас слышно? — спросила я. — Обещают отпустить. Только комиссарша еще не высказалась. Неделю тому назад проезжал генерал. Бумаги все в порядке. Стала обыскивать — нашла керенку: в лампасы себе зашил. Так она говорит: «На него патронов жалко тратить… Бейте прикладом». Ну, били. Спрашивает: «Еще жив?» «Ну, — говорят, — еще жив». «Так облейте керосином и подожгите». Облили и сожгли. Не смотрите на меня, смотрите на дождик… мы себе прогуливаемся. Сегодня утром одну фабрикантшу обыскивали. Много везла с собой. Деньги. Меха. Бриллианты. С ней приказчик ехал. А муж на Украине. К мужу ехала. Все отобрали. Буквально все. В одном платье осталась. Какая-то баба дала ей свой платок. Не известно еще, пропустят ее отсюда или… Ой, да куда же мы идем! Вертайте скорей! Мы почти подошли к насыпи. — Не смотрите же туда! Не смотрите! — хрипел Гуськин. — Ой, вертайте скорее!.. Мы же ничего не видали… Идите тихонько… Мы же себе гуляем. У нас сегодня концерт, мы же гуляем, — убеждал он кого-то и улыбался побелевшими губами. Я быстро повернулась и почти ничего не видела. Я даже не поняла, чего именно не надо было видеть. Какая-то фигура в солдатской шинели нагибалась, подбирала камни и швыряла в свору собак, которые что-то грызли. Но это было довольно далеко, внизу, у насыпи. Одна собака отбежала, волоча что-то по земле. Это все было так мгновенно… Мне показалось, что волочит она… наверное… показалось… волочит руку… да, какие-то лохмотья и руку, я видела пальцы. Только ведь это невозможно. Ведь нельзя же отгрызть руку… Помню холодный липкий пот на висках и у рта и судорогу потрясающей тошноты, от которой хотелось рычать по-звериному. — Идемте, идемте! Аверченко ведет меня под руку. — Ведь хозяйка предупреждала, — хочу я сказать, но не могу разжать зубы и ничего не могу выговорить. — Мы попросим горячего чая! — кричит Гуськин. — И мигрень живо пройдет. От холодного мигрень всегда проходит. Что? Когда мы подошли к дому, он шепнул: — Актрисам нашим ни о чем ни полслова. Все равно, если даже очень громко завизжать, так новый строй наладить не успеют — нам утром надо уезжать. Что-о? Гуськина «что-о?» не означает вопроса и ответа не требует. Это просто стиль и риторическое украшение речи. Хотя иногда казалось, что в Гуськине два человека: один говорит, а другой с удивлением переспрашивает. Дома застали мирную картину: лампа, самовар. Одна из актрис поит молоком свою собачку, другая репетирует какой-то монолог для вечера. Что же, однако, я буду читать? Какая у нас будет аудитория? Робеспьер говорил, что все «светлые личности, сбросившие вековые цепи», — каторжники, что ли? И вдобавок «глубокие ценители и знатоки искусства». Какого искусства? Аверченко решил, что «блатной музыки». Что же читать? — Надо читать нежные стихи, — решила Оленушка. — Поэзия облагораживает. — А я все-таки лучше прочту сценку в участке. Не так благородно, зато роднее, — сказал Аверченко. Оленушка спорила. Она на гастролях в западном крае читала мою «Федосью». «Ходила Федосья, калека перехожая» и т. д. (вещь очень актерами любимая и зачитанная). — И вот, представьте себе, в антракте забежал ко мне за кулисы один старый иноверец, совсем простой, и со слезами говорил: «Милая госпожа артистка, ну прочтите же еще раз про эту Морковью». — Ведь там же про Христа говорилось, — пламенно убеждала Оленушка, — иноверцу, наверное, это было неприятно, а все-таки это его растрогало. — Милая Оленушка, — сказала я. — Вашего «иноверца» здесь, наверное, не будет. Читайте лучше что-нибудь про аэроплан или про жареную баранину… В сенях раздался восторженный голос Робеспьера. Я вышла из комнаты. Вечер. Восемь часов. Пора отправляться на знаменитый концерт. Как одеться? Вопрос серьезный. Думали, думали — решили надеть блузки и юбки. — Если наденем что-нибудь понаряднее — наверное, ограбят, — сказала актриса с собачкой. — Не надо им показывать, что у нас есть приличные платья. — Ладно. Идти придется пешком, через ограды, пересечь полотно железной дороги, потом мимо амбаров… Дождь. Грязь хлюпает, где пожиже, и чмокает, где погуще. Впотьмах кажется, будто она кипит и шевелится. Оленушка сразу завязла и пищит, что у нее «калоши захлебнулись». Гуськин водит над дорогой слепым фонариком, словно кадит дождю и ночи. Какая неуютная дорога в «Клуб просвещения и культуры». — А на что им лучше? — говорит незнакомый голос. — Там все равно никто никогда не бывает. Кто-то хлюпнул и чмокнул около меня. Кто-то чужой. Надо быть осторожней. Но все-таки, если мы даже кое-как доберемся, — как же мы вылезем на эстраду с комьями грязи на ногах? Аверченкин импресарио советует снять башмаки и чулки, идти босиком, а там уже, в клубе, попросить ведро воды, вымыть ноги и обуться. Или наоборот — идти как есть, а там, в клубе, потребовать воды, вымыть ноги и идти на эстраду босиком. Или еще лучше — выстирать в клубе чулки, а что мокрые, то ведь это будет мало заметно. — А вы умеете стирать? — мрачно спросил чей-то голос. Гуськин ворочал грязь своими корявыми штиблетами и молча кадил фонариком. Сверкнули босые ноги Оленушки. Я не могла решиться снять башмаки. Робеспьер проходил сегодня по этой дорожке и, пожалуй, еще где-нибудь плюнул. — Это ваше? Кто-то подает мне что-то круглое, чёрное. Что это за гадость? — Ваша калоша… и в ней туфля. — Гуськин! — кричу я. — Я не могу идти дальше. Я умру. Гуськин деловито приблизился. — Не можете? Ну, так садитесь мне на шею. Я поняла это приглашение как аллегорическое: губите, мол, все дело, а я должен вас вывозить. — Гуськин, я правда не могу. Смотрите, я стою, как цапля, на одной ноге… Мой башмак весь в грязи… Как же я его надену, когда, может быть, Робеспьер плюнул… Гуськин, спасите меня! — Так я же говорю — садитесь мне на шею. Я вас понесу. Ничего не понимаю. — Вы такой огромный, Гуськин, мне не влезть. — Встаньте сначала на заборчик… или вот тут кто-то небольшой, кажется, из молодежи… Можно сначала на него. Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на черте? Много раз приходилось мне в моей жизни отправляться на концерты. Ездила и в каретах, и в автомобилях, и на извозчиках, но на собственном импресарио — ни разу. — Спасибо, Гуськин. Но уж очень вы огромный, у меня голова закружится. Гуськин растерялся. — Ну… хотите, наденьте мои башмаки? Тут у меня без всякой высоты закружилась голова. Как в минуты высшего душевного напряжения — вся минувшая жизнь острым зигзагом пронеслась перед моим внутренним взором: детство, первая любовь… война… третья любовь… литературная слава… вторая революция и… все это увенчивается незабываемыми «штиблетами» Гуськина. В черную ночь, в глуши, в грязи — какой бесславный конец! Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя… — Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек. Я и так дойду. И, конечно, дошла. В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башмаки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на нашу публику. Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала. В первых рядах — «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, человеческой, а об телячьей, бараньей — словом, «революционной» коже, из которой шьются куртки и сапожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную разведку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами. — Смотрите на эту, вон — в первом ряду, посредине… — шепчет Гуськин. — Это она. Коренастая, коротконогая девица, с сонным лицом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка. — Какой зверь! — с ужасом и твердым знаком шипит мне на ухо Гуськин. «Зверь?» Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо тускло, точно губкой провели по нему. Ничто не задерживает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта — все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил — своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их… — Ой, не смотрите же так долго, — шепчет Гуськин. — Разве можно так долго!.. Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела. Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть прямо мне в глаза. Как сова, ослепленная дневным светом, чувствует глазами человеческий взгляд и всегда смотрит, не видя, прямо туда, откуда глядят на нее. И в этом странном слиянии остановились мы обе. Я говорила ей: «Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, „Зверь“. Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотосковала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отравилась бы ваксой — такова песнь твоей жизни. И вот какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и черное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои в кожаных куртках, с револьверами, — простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подачку — шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слушаются, и уважают тебя именно за это бескорыстие, за „идейность“. Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою „черную“ работу. Ее ты оставила себе. Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-звериному, без слов, — не от страха, а от ужаса за тебя, за человека — „глину в руках горшечника“, слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…» Народу набилось много. Красноармейцы, какой-то темный сброд. Женщин было мало, и большинство в солдатских шинелях. Два приземистых комиссара в кожаных куртках переглядывались и поочередно выходили из барака строгим революционным шагом и опять возвращались на место, оправляя свои «пулеметы», словно наскоро отстояли завоевания революции и снова могут приобщиться к достижениям искусства. Наш Робеспьер почему-то притих и маячил где-то сбоку, без восторженных жестов и без свиты. Пора начинать. Я вернулась в «уборную господ артистов» и узнала, что все уже решено и слажено. Главное — идея самого Гуськина — у нас будет конферансье, который необходим для оживления спектакля. Жалко, что не подумали об этом раньше, но, слава богу, совершенно неожиданно нас согласился выручить наш хозяин-заика. — Ну и дела! — шепчу Аверченко. — Ведь он же, несчастный, бог знает чего наплетет. — Неловко отказываться, — смеется Аверченко. — Может быть, даже это выйдет лучше всего. Первый выход: актриса с собачкой и Аверченкин импресарио изобразят сценку. Выпихнули заику объявить: «Сценка Аверченко в исполнении таких-то». — С… с… с… с… — сказал он, махнул рукой и ушел. Публика решила, что ее призывают к молчанию, и ничуть не удивилась. Актриса с собачкой защебетала испуганной птицей такие странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида“». Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжали переглядываться, входить и уходить. Остальные сидели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в солдатской фуражке, заинтересовалась и даже временами осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что начальство забыло объявить этой бедной публике, что созвана она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться в обстоятельствах не полагалось. Заика твердо держался порученной ему роли и, несмотря на наши просьбы не утомляться, перед каждым номером вылезал на эстраду и нес околесицу. Меня назвал Аверченкой, Аверченку — «артисткой проездом», из остальных у него вышло только «э… э… э…». Гуськин-чувствовал себя настоящим антрепренером. Шагал, заложив руки за спину, что-то бормотал себе под нос, что-то комбинировал. Иногда заходил за кулису и шептался с кем-то. И вдруг этот «кто-то» выскочил и оказался неизвестным господином в голубых атласных шароварах, красном бархатном кафтане и лихой боярской шапке на затылке. Быстро раздвинув нас локтями, он взбежал на эстраду и запел очень скверным, но громким голосом: «Спите, орлы боевые». Заика, только что анонсировавший: «Э… э… э…» и еще не успевший сойти с эстрады, так и остался на ней с перекошенным судорогой ртом. — Кто это? — Что это значит? — Он ужасно поет! — волновались мы. Гуськин смущенно отворачивался. — Да… поет он действительно, как мать родила. — Гуськин, объясните нам, кто это и почему он вдруг запел? — Тсс-с… Гуськин оглянулся. — Тсс-с… Почему запел?.. Нитки везет на Украину. Тут всякий запоет! Певец закончил такой фальшивой нотой, что нарочно не выдумаешь. И вдруг публика заревела, захлопала. Понравились «Орлы». Певец выскочил снова, запаренный и счастливый. — Ну! Сделал себе свои нитки? Гуськин заложил руки за спину. — Что-о? «Что-о» было формой риторической. Когда программа закончилась и мы всей «труппой» вышли раскланиваться на аплодисменты, неожиданный певец выскочил на два шага вперед, как ведетта и любимец публики, и расшаркивался, прижимая руку к сердцу. Публика хлопала от души, долго и громко. — Браво! Браво! И вот справа, сверху, где помещались не то ложи, не то сеновал, слышу несколько голосов — негромко, но настойчиво выкликают мое имя. Подняла голову. Женские лица, такие беспредельно усталые, безнадежно грустные. Мятые шляпки, темные платьишки. Они перегнулись сверху и говорят: — Милая вы наша! Любимая! Дай вам бог выбраться поскорее… — Уезжайте, уезжайте, милая вы наша!.. — Уезжайте скорее… Такого жуткого приветствия ни на одном концерте не доводилось мне слышать! И такое напряженное отчаяние и решимость и в этих голосах, и в этих глазах. Должно быть, немалым рисковали они, обращаясь ко мне так открыто. Но «генералитет» уже ушел, а мелкая публика галдела и хлопала и вряд ли что слышала. И я им сказала: — Спасибо, спасибо вам. Когда-нибудь встретимся?.. Но они уже скрылись. Только одно слово еще услышала я, уже не видя их бледных лиц. Короткое и горькое: «Нет». |
||
|