"Октябрь" - читать интересную книгу автора (Сказбуш Николай)

2

Наутро — был праздник, заводские гудки молчали, и соседи кругом глаза еще только протирали — старик заходился чуть свет, торопит Тимоша: вставай да вставай. Прасковья Даниловна притихла, встревожилась и только старается во всем угодить — знает уже эти поспешные утренние сборы, праздничнее сходки в пригородном лесу, — старая вековечная дорожка проторена. И Тарас, и вся Тарасова родня, и она сама бывало не раз этой дорожкой на сходки хаживали.

Тарас Игнатович не сказал даже Тимошу, куда и зачем идут, хоть по его озабоченному, строгому лицу, по коротким деловым сборам тот угадывал — предстоит нечто важное.

Сперва подумал — на завод или на фабрику, — но что за фабрика в воскресенье? Да и повернули они не в город, а в лес.

Знакомая тропинка, ельник, своенравная речушка извивается в зарослях очерета, бурого от высохших прошлогодних стеблей: кажется всё вокруг жестким, выжженным, но вдруг раскрываются сверкающие озерца, голубые чаши, обрамленные золотыми песчаными берегами, тянутся песчаные холмы, покрытые хвоей, — преддверие древнего соснового бора.

— Здесь в пятом году собирались, — коротко бросает Ткач.

Пошли перелески; вперемежку с сосной заиграли ослепительно свежей белизной березы, зашептали кустарники, и где-то над поляной раздалась весенняя звонкая песня.

— Вот дорога на село повернула — ходили туда в экономию крестьян поднимать.

Знал Тимош и эту дорогу, и поляны, и перелески — соловьи тут пели чудо, как хорошо. Слышал об экономиях и сходках. Не знал только, что и соловьи, и сходки на одной поляне.

Прошли немного, и снова засверкала река. И вдруг на пригорке — девушка в легком белом платье, легкая косынка на плечах, читает книгу. Сосны над ней широкие лапы раскинули, прикрывают от солнца, играют светлые зайчики на нежных щеках, на волнистых прядях разметавшихся кос, на круглых коленях.

Бывают же такие девушки на свете, — глянешь и запомнится навсегда удивительная легкость движений и робкий взгляд из-под опущенных ресниц, — вот возникла она в лесу над рекой, такая неожиданная и желанная. И всё вокруг нее, — солнце и тени, ветви и цветы, — так ладно склоняется к ней, ласкается, словно родилась она тут, сдружилась с зелеными стройными елочками, лесная и свободная!

Вдруг в соснах, на самых вершинах, взметнулся, сверкнул и взлетел огненный шар, упал на лохматую ветку, — закачалась на ней пушистая белочка.

Девушка вскрикнула, вскинула голову, книга упала в траву.

Тимош невольно остановился, и так же невольно рука потянулась, чтобы поднять книгу.

— Тимош! — строго окликнул старик.

Парень отдернул руку, отвернулся и зашагал следом за Ткачом. Всю дорогу преследовала неотвязная мысль: нужно было поднять книгу!

На перекрестке дорог встретили подростка в праздничной рубахе с цветком в петлице:

— Здоров, дядя Тарас.

— Здоров, племянничек. Не видал ли нашей компании?

— А если всё прямо так пойдете, дорога приведет.

— Ну, счастливо, сынок.

— Счастливо, дядя Тарас, — и, поправив в петлице цветок, паренек принялся выглядывать новых путников.

Мягкий шелест хвои под ногами, запах сосновой коры, растепленной первым летним солнцем, могучие стволы с глубокими бороздами и с нужными смолистыми чешуйками. Девушки в печатных платочках и одна в цветастой туго затянутой кофточке с золотыми сережками в ушах кружились в хороводе. Тимош повернул было к ним, но Ткач остановил:

— Не сюда. Дальше.

Вышли на старый шлях, свернули на тропку, потянулись заросли колючего кустарника, и вот раскрылась перед ними поляна — множество людей, разбились на группы по три-четыре человека. Внезапно чей-то звонкий взволнованный голос:

— Товарищи! — и все притихли; Ткач забыл уже о Тимоше, пробирается вперед; и Тимош забыл о девушке с книгой, смотрит на лица людей, и сердце его начинает биться часто-часто, дух захватывает; всё в нем напряжено, насторожено, будто силится узнать забытое, будто после долгих лет вернулся в родное гнездо, — он видел, он знает этих людей — каждый голос, каждое слово отдается в душе.

Тимош слушает незнакомого человека, понимает и не понимает, о чем он говорит, — слишком велико волнение, охватившее его, он пьянеет от томительного весеннего дня, от множества людей, от страстных слов:

— Долой царских палачей! Да здравствует единство всех пролетариев!

Тимош не думает уже о Ткаче, он протискивается вперед, ближе к незнакомому человеку. Оратор протягивает руку, люди на поляне ждут его слова.

Вдруг резкий свист прорезает лесную тишину. Кто-то вскрикивает:

— Ка-за-ки!

Тимош не сразу понимает, что произошло. Люди на поляне разомкнули кольцо, оно разбивается на звенья, рассеивается.

— Ка-за-ки!

И вслед строгий оклик:

— Тимошка, сюда!

Но он уже не видит и не слышит ничего, летит стремглав, пробиваясь сквозь чащу, перепрыгивая через канавы и пни, поддавшись непонятному страху, оробев перед ненавистным словом «казаки».

Очнулся Тимош на поляне. Теперь он ощущает только одно — стыд, непреодолимый, неотступный. Он не разыскивает своих людей — стыдно взглянуть им в глаза. Он вспоминает, как неохотно расходились рабочие, вспоминает угрюмые, суровые лица. Он не знает, куда себя деть, идет по шляху, неохотно передвигая ноги, рубашка болтается на ветру — потерял пояс!

Никто не останавливает его, не окликает, он никому не нужен — такой прыткий. Шумят над головой сосны, плывут облака, и тени от облаков скользят по дороге. Он всё бредет без оглядки, без мыслей, и стыд постепенно сменяется злобой.

Мало-помалу он начинает различать, что происходит вокруг: коршун в небе, маленькая верткая птичка с блестящими глазами-пуговичками на самом кончике ветки, словно на качелях. Теперь он видит уже всё — даже муравьев на дороге.

Вдруг сдавленный, глухой вскрик. Со страшной силой отдается в нем этот девичий крик, кровь закипает, дурманит голову, он готов крикнуть в ответ, чувствует, как что-то подхватывает его.

…Поляна. Серебряная змейка реки. Лохматые лапы сосны над опустевшим пригорком, вскинутые к небу белые руки.

Тимош бросается вперед. Двое парней, вспугнутые шумом, трусливо шарахаются в чащу, только верхушки кустов, вздрагивая и трепеща, отмечают вихляющий воровской путь.

Раскосый долговязый остался на месте. Расставив ноги, запустив одну руку в карман, пошатываясь, ждет:

— Иди, иди сюда, друг, — цедит сквозь зубы, — парням всегда вместе веселее.

Тимош идет размеренным шагом, прямо на него и вдруг, наклонившись, проводит рукой по траве, словно поднимая с земли камень.

— Ну, ты, — опешив, отступает долговязый. Он не ожидал этого. Тимош приближается к нему, держа за спиной руку. Долговязый выхватывает из кармана нож. Тимош вскидывает руку, замахивается и тотчас другой рукой ударяет его прямо в лицо. Кровь разливается багровым пятном. Второй удар, третий; долговязый заваливается набок, потом назад — головой в тину, хрипит, глотая воду. Девушка, выйдя из реки, подхватывает оставленное на берегу платье, мелькают белые плечи, золотой детский крестик на груди; она торопливо расправляет разорванную рубаху, и только уж потом говорит:

— Ну, отвернитесь!

Он подхватывает ее косынку, достает из тины книгу. Она не смотрит на томик Бодлера:

— Не надо. Пусть!..

Но Тимош старательно вытирает книгу.

— Идемте, идемте скорее! — торопит девушка, она вся дрожит, не может идти; он уводит ее, поддерживая, как малого ребенка, впервые ступающего по земле. Выходят на дорогу, она прижимается к нему всё крепче. Девушка смелеет, шаг становится уверенней, но она всё еще опирается на его руку. Идут молча, им трудно заговорить, стыдно взглянуть друг на друга, как будто совершили дурное. Всё чаще попадаются встречные, скрипят возы, высвободив руку, она на ходу поправляет разметавшиеся косы и вдруг капризно и с укором, словно это Тимош виноват во всем:

— Я дальше не могу так идти. Погодите! — его присутствие стесняет ее, но она боится отпустить Тимоша, оглядывается по сторонам и, приметив пригорок с березками, предлагает:

— Давайте отдохнем здесь. Я должна привести себя в порядок. — Они еще не могут смотреть в глаза друг другу. — Ну, что же вы стоите! Садитесь.

Тимош не видит ее лица и только украдкой улавливает свет ее глаз, и этот свет радует и пугает его — никогда еще он не встречал такого сокровенного, волнующего света. Он прислушивается к ее голосу, задушевному и капризному — детское, чуть картавое «эр» смешит и веселит его. Маленькая прядь, отделившаяся от тугих, еще влажных кос, кружит ему голову, он отворачивается.

— Ну, вот, — наконец, выпрямляется она, — теперь прилично.

Брошка, булавки, ленточки и даже полевые цветы — всё пошло в ход. Они снова идут рядом, очень близко, он чувствует ее дыхание. Тянутся подводы с пожитками дачников. Видны железные мосты, всё больше ощущается близость города.

Она останавливается и вдруг — первой — заглядывает ему в глаза:

— Боже мой, да у вас всё лицо в крови! Кружевным платочком она вытирает ему лоб, щеки, маленький рот, она разглядывает его бесцеремонно, как девочки рассматривают чужие куклы. Небрежно складывает платочек, сжимает, прячет в кармашек и вдруг хмурится:

— Скоро уже город. — Она и рада этому и немножко печалится: не хочется расстаться так, сразу. — Хорошо здесь!

И Тимош только теперь замечает, что вокруг всё несказанно хорошо — и яблоневые сады, и придорожная повилика, и смелая птица в голубой вышине, и шелест трав — всё, мимо чего проходил он, не замечая, топтал ногой, не оглядываясь, — всё ожило вдруг и захватило его, как захватывает дух в неистовом беге. Утраченный мир раскрылся перед ним в неожиданной красе, в ослепительной свежести, лес наполнился пением, всё стало звонким и радостным, как бывало в детстве, и любимые цветы его, воспринятые еще с первым лепетом, снова глядели на Тимоша и говорили о чем-то заветном.

— Хорошо!

Ветви елей тянулись к ним и ласкали. Тимош ощущал дружеское прикосновение их, разгадывал шепот кленов. А две тоненькие, в задорных кудряшках, березки кивали, и манили, и трогали Тимоша до слез: стройные, чудесные, неразлучные! И девушка, как будто угадав его мысли, воскликнула:

— Смотрите-ка, березки, — словно впервые в жизни приметила их, — такие светлые, чистые. С такими русскими косами. Это наши родные березки…

Тимош был счастлив от того, что она так сказала, — отчетливо, как нечто незыблемое, как тепло отчего дома, как свет солнца, ощущает он это счастье. Да почему бы им не быть счастливыми — они молоды, сильны, чисты сердцем. Они рядом на родной земле, под родным небом.

Что может помешать их близости и дружбе? С каждым шагом она всё крепче опирается на его руку…

И вдруг глаза ее темнеют.

— Ну, вот, уже и город…

Первые улицы с покосившимися заборами, с лавчонками под аляповатыми вывесками, первые прохожие и первые косые взгляды…

Им снова становится неловко вместе, что-то давит, что-то творится непонятное: Тимош вдруг замечает, что на ней дорогое платье, что она — барышня, а барышня видит, что Тимош дурно одет, что рукава его воскресной рубахи слишком коротки. И речь ее вдруг изменяется, утрачивает непосредственность, задушевность, становится сбивчивой, рассеянной. Она говорит торопливо, порой насмешливо, заносчиво, как всегда говорят девушки, стараясь скрыть беспокойные мысли, или когда попросту нечего сказать:

— Знаете, здесь удивительно, еще зеленеют перелески, вон еще сосны. А уже виднеются фабричные трубы. Это напоминает французских живописцев.

Тимош молчит. Из всего французского он знает только французскую революцию, французское нашествие и французские булки, которые кушают русские господа.

— Послушайте, вы произнесете хоть слово? — она с прежним бесцеремонным любопытством разглядывает Тимоша. Всё уже забыто — и черный лес, и раскосые глаза пьяного парня, и томик Бодлера, упавший в тину. Она видит только глаза Тимоша, глубокие, изумленные.

— Боже мой, он вспыхнул, как девушка! Такой отважный и сильный и вдруг испугался кисейной барышни. Ну, скажите хоть что-нибудь, например: «папа» или «мама». Ну! — она тормошит его, заглядывает в глаза и не может определить: карие они или черные. — Ну, тогда давайте по порядку, как на экзаменах — ваше имя? Тимош? Чудесно. Вы, наверно, сын гетмана? Нет? Очень жаль. Вы читали эту книгу? А что же вы читали?

Не задумываясь, он перечисляет прочитанные книги.

— А Мопассана читали? — не унимается барышня.

— Нет.

— Гюго?

— Полное собрание.

— Дюма?

— Отца и сына.

— Ну, вот видите, какие мы с вами образованные. Это все — французы. Я читаю их в подлиннике. Очень легкий язык нужно только «эр» произносить вот так: «ме-еси», «ме-ек-еди» и говорить в нос. Повторите.

Тимош не отвечает.

Они должны сейчас расстаться, дороги расходятся.

Но что-то безотчетное внезапно удерживает ее:

— Удивительно, я только теперь увидела вас по-настоящему. Шла всё время рядом и не видела, — она потупилась, но тотчас вскинула голову, — какие у вас ясные глаза. Совсем детские. Никогда не видела таких.

Она снова потупилась, потом вдруг наклонилась: внизу в придорожном кустарнике в липких нитях метался и трепетал маленький мотылек с неяркими серовато-голубыми крылышками. Порывистым, почти судорожным движением девушка подхватила мотылька, торопливо, неспокойно, словно происходило что-то очень важное, решающее для нее, принялась освобождать его от паутины, расправлять крылышки. Потом подняла вверх на раскрытой ладошке:

— Лети!

Но мотылек оставался недвижимым.

Тогда она опустила его на душистый нежный цветок и что-то прошептала, чуть заметно шевельнув губами. Глянула вниз, на туго натянутые нити паутины, на сухие, напряженные угловатые лапы, притаившиеся в черном углу, вздрогнула и брезгливо отвернулась:

— Скажите, — заглянула она в глаза Тимоша, — у вас бывает такое чувство, ну, вот — хочется вырваться, убежать…

Тимош не понял ее.

— А бывает так: окружающие люди кажутся вам чужими?

Тимош снова не понял.

Она нахмурилась:

— Ну, мне пора… Уже — город…

Зашагала было прочь — торопливые, сбивающиеся шаги провинившегося ребенка. Внезапно вернулась, остановилась, всматриваясь в зеленую веселую даль:

— А наши березки все-таки виднеются! — тряхнула тяжелыми косами. — Смотрите, вот видна уже ограда городского сада. Я бываю там каждое воскресенье.

* * *

…Дома Тарас Игнатович озабоченно допытывался:

— Где ты пропадал? Я ведь звал тебя.

Тимош буркнул что-то насчет казаков.

— Казаки, казаки, — рассердился старик, — не видал казаков, что ли? Голову на плечах нужно иметь, — и придвинулся к Тимошу. — Слышал питерского?

— Питерского? — рассеянно переспросил Тимош. — Какого питерского?

— Да ты что, не слыхал? Ты где был? Или у тебя от страха всё в голове перемешалось! — и крикнул жене: — Вот, старуха, дожили. Любуйся — это, значит, я его на сходку за ручку водил! Додержали молодца до венца! Довольно. Завтра па завод. На шабалдасовский.

— Я на паровозный хотел, — попытался отстоять свое Тимош, — и отец там работал.

— На паровозном место не приготовлено. Ты на шабалдасовском оправдай себя.

Ночью Тимош кричал во сне, бредил, кого-то звал. Промаялся до утра. Прасковья Даниловна так и осталась в полной уверенности, что сходки и политика не под силу ее слабенькому, хворому младшенькому.

На завод, разумеется, за один день устроить не удалось, только в начале следующего месяца обещали определить парня, намекнув Ткачу, что нужно будет прибавить в метрике годок-другой.

* * *

В воскресенье с утра отправился в городской сад.

Все лужайки и дорожки были забиты гуляющими парочками, на полянах играли в горелки, водили хоровод, на площади перед входом в сад кружила карусель. Публика кругом была простая, местные девчата и парубки, Тимош чувствовал себя легко, по-домашнему и даже самому себе казался уверенным и франтоватым. Однако мало-помалу уверенность его исчезала, а празднично начищенные сапоги покрылись пылью. Когда Руденко решил уже, что не увидит ее, девушка возникла перед ним в ослепительно белом платье.

Она была не одна — смуглая подруга, строгая, прямая, как жердь, держала ее под руку. Тимош никогда не видел такого уничтожающего взгляда и вдруг почувствовал, что праздничная рубаха его неладно скроена, рукава невыносимо коротки, а брюки узки, и что на сапоге, на самом видном месте, огромная латка.

Девушка, заметив его смущение, приказала спутнице:.

— Ступай, Зинаида, я догоню тебя, — и шепнула Тимошу: — Видишь, я не могу сегодня. Приходи в субботу к вечерне в храм Благовещенья. Прощай.

В субботу вечером, задолго до ужина, Тимош стал собираться.

— Ты куда? — насторожилась Прасковья Даниловна.

— Да так… к товарищу.

Прасковья Даниловна глянула на парня, украдкой по косилась на Тараса Игнатовича, но старик был занят своими мыслями и не обратил внимания на ответ младшенького. Прасковья Даниловна продолжала с тревогой поглядывать на приемного сына.

— Ну, тетя-мама, — вспыхнул Тимош, — ну, что вы так!

— Ой, смотри, Тимоша, грех тебе великий!

— Ну, сказал ведь…

Она проводила парня до двери:

— Гуляешь, — это ничего. Все молоды были. Я другого боюсь.

— Не надо, мама, было — прошло!..

— Добро, добро, Тимош. Вижу, сейчас у тебя иное на душе. Ну, счастливо, сынок.

— Спасибо, мама!

Он торопливо ушел, уверенный в том, что и на его улицу заглянул праздник.

Однако с каждым шагом беззаботность покидала его.

— Не придет, не придет, не придет, — стучало сердце.

Она не пришла.

Неделю промучился Тимош, места не находил. Хоте было пойти к прежним товарищам — душа не лежала, и гулянки, и карты опротивели. Оскорбляла грубость, грязь, хотелось, чтобы всё кругом было красивым, хорошим.

— Извелся совсем, — тревожилась Прасковья Даниловна, — хоть бы уже на завод скорей.

Тарас Игнатович был озабочен заводскими делами.

— Продали сходку, сволочи. Завелся среди нас иуда проклятый. — Он уже не видел ни жены, ни Тимоша, день и ночь грызла его одна мысль: завелся иуда.

Вставая с зарей, засыпая за полночь, Тимош думал о ней, слышал ее голос, шаги, ощущал прикосновение рук угадывал ее всюду, во всем — в пении птиц, в сиянии звезд, в лучах солнца. Стоило только распахнуть окно, она врывалась в комнату вместе с дыханием свежего утра.

В доме от зари и до зари все были заняты трудом, говорили только о труде, нелегкой жизни, куске хлеба, все было насыщено работой либо разговорами о нужде; и Тимош вместе со всеми работал, принимал на себя домашние хлопоты, бесконечные заботы по хозяйству, казалось бы, не оставалось места для мечты, для пустых мыслей.

Но дело, как назло, спорилось, горело, как никогда: пила сама пилила, топор справлялся со всем, что попадало под руку, ведра бежали от криницы, словно их ветром гнало, — и снова он со своими думами, снова журчит ее речь!

Хоть бы уж на завод скорей!

Так пришла суббота.

За церковной оградой ее не было. Восковые старушки толпились на паперти, перезрелые девицы с блудливыми глазами и постными лицами шмыгали взад и вперед. Служение только началось, из храма доносились слова молитвы, хор, перекликаясь со священнослужителем, отвечал на его призывы тихим приглушенным «Господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй» и только изредка возвышался: «Тебе, господи!».

Старческий, но чистый и ясный голос священника доносился из алтаря, поднимался к сводам, разливался по храму, проникал на подворье.

Тимош обошел церковный садик, сняв картуз, заглянул в храм, протискался вперед, пробираясь из ряда в ряд, собирая негодующие взгляды молящихся. Осмотрев оба крыла и все углы, вышел через боковые двери, устроился на скамье перед крыльцом. Тягуче, как церковное пение, тянулось время; закинув руки за голову, он смотрел на людей, на витые колонны и купола, на золотые кресты.

Батюшка возглашал слова любви к богу и друг к другу:

— Сами себя и друг друга Христу-богу предадим!

И хор отзывался:

— Тебе, господи!

Люди крестились, повторяя про себя слова молитвы, не вникая в смысл слов, думая каждый свое, раскрывая перед богом неисчислимый перечень мелких прегрешений, грошовых забот, мелочных просьб, сгибаясь под тяжестью истинной скорби. Покупали свечи, просфоры в надежде что господь вернет сторицей.

Тимош смотрел на это множество людей и вдруг по непонятной связи или, быть может, без всякой связи — неизвестно, почему — вспомнил о сходке:

«Что если бы рабочие вместо того, чтобы собираться на сходки, бастовать, подниматься на стачки и революцию, приходили сюда, покупали просфорки, ставили свечки и молились коленопреклоненно:

— Подаждь, господи!»

Никогда он так раньше не думал о храме и судьбе рабочего люда.

Тимош силился представить себе подобную картину и не мог, как не мог бы представить сокола в клетке. Для кого же тогда церковь?

Ткач никогда не говорил с ним о боге, никогда не спрашивал, верит ли он или не верит, посещает храм или не посещает, никогда не навязывал ему своих мыслей, но в их хате не было ни времени, ни места для бога: всё привыкли делать сами, своими руками, не надеясь ни на кого, ничего ни у кого не выпрашивая.

Непонятное беспокойство овладело Тимошем. Он смотрел на склоненных прихожан, повторявших слова молитвы, пытающихся вымолить у бога то, что отняли у них люди, заглушить горе кадильным чадом. Чего добьются они молитвой? Он снова подумал о Ткаче:

«Значит, Тарас Игнатович полагал, что Тимош без всяких поучений и назиданий пойдет той же самостоятельной дорогой, которой шли они все — рабочие. Значит, он верил ему!».

Он вдруг почувствовал страшную усталость, сердце заныло и слабость разлилась во всем теле — его поразило, что думать так же трудно, как поднимать тяжести, и что после ноной мысли уже не вернешься назад, к прежнему, что придется жить иначе, и с каждой такой мыслью беспечный, своевольный мальчишка остается где-то далеко, и вместе с ним уходит юность.

Тимош смотрел на людей, слушал пение и вдруг почувствовал, что не может уже слушать молитвы так, как слушают прихожане, — что-то произошло в его душе. Когда? Сейчас, вчера, еще раньше? Больше всего поразило его, что никто ведь не говорил с ним никогда об этом. Он не спрашивал никого, даже не думал до сегодняшнего дня о церкви.

Тимош вскочил со скамьи: зачем он здесь? Зачем ему эта чужая кисейная барышня? Он уходил, уверяя, обманывая себя, что она не нужна ему. А сердце стучало: не пришла, не пришла, не пришла…

Вдруг услышал шаги, легкие, торопливые.

Она догоняла его:

— Послушайте, Тимош!

Она шла уже рядом:

— Как же вам не стыдно, не могли подождать. Неужели вы не понимаете, что мне трудно, так сразу, неужели вы не понимаете, что девушке всё это очень-очень трудно…

Она сбоку, не поворачивая головы, а только одними глазами поглядывала на него, и Тимош также не поворачивая головы, видел, угадывал ее — светлый облик, стан, руки. Она была в темно-коричневом платье-форме. Тугой воротничок передника сжимал шею, от этого она казалась еще более гибкой, высокой; белый передник, несмятая форма делали ее строгой и далекой, что-то вдруг возникало между ними, какая-то невидимая преграда — всё было не так, как тогда в лесу, в поле.

Она прижимала к груди пухлый томик, Тимош разглядел на коленкоровом переплете золотое тиснение — крест и слово «Евангелие». Да, это было евангелие, — не молитвенник, а большая книга, учебник, в том издании, которое полагалось по курсу в гимназии.

— Знаете, мне вдруг стало так страшно, — она как-то странно заглянула ему в глаза, — когда вы в церкви прошли мимо меня, я не могла вас окликнуть, не могла шевельнуться. Я плакала…

Тимош видел, что глаза ее распухли, чуточку покраснел нос и тоже припух, но от этого стал еще милее и родней.

— Я молилась о вас. Я просила бога, чтобы вы были очень, очень счастливы, как только может быть счастлив человек на земле. Вы должны знать, что я думаю о вас всё самое-самое лучшее, что вы мне очень дороги. Не знаю почему, но это так. Я всё время думала о вас…

Они снова, как тогда в поле, шли, касаясь друг друга, близкие, не понимая, что связывает их. Девушка не говорила уже о церкви, о молитве, вместе с дуновением летнего ветерка отлетели запах ладана и церковное пение. Она призналась: перечитала «Собор Парижской богоматери» только потому, что он читал эту книгу, и нашла ее еще прекрасней, чем ранее. Потом сказала, что уезжает скоро в Крым и попросила не забывать, ждать, верить, одним словом, всё, что просят в таких случаях девушки. Он слушал рассеянно и не мог представить себе, что она уедет. А спутница его лепетала уже о каких-то пустяках, о нарядах старшей сестры, о чудесных морских камнях с таким же увлечением, как перед тем говорила о прекрасной книге.

Вдруг она протянула Тимошу евангелие. Это было так, неожиданно, что Тимош опешил:

— Ну, что же вы смотрите? Возьмите.

— Зачем?

— Ну, как вы не понимаете. Это от меня. На память.

— Мне? Евангелие?

— Честное слово, какой вы странный. Не могла же я взять Дюма в церковь просто так. Мы всегда берем увлекательные книги в каких-нибудь других обложках. Возьмите, это «Дама с камелиями».

Тимош смотрел на обложку евангелия, на маленькую чистую руку, на золотой крест и на титулку французского романа, заглянул в глаза — открытые детские глаза, не ведающие, что творят. Ни тени сомнения, ни мысли о кощунстве.

Зачем она была в церкви? Зачем ее заставляют изучать евангелие, ставят «пятерки»?

— Я не хочу, чтобы вы забыли меня. Слышите? Вы придете в храм Благовещенья осенью, в первое воскресенье после начала занятий. Запомните. Теперь ступайте, нас могут увидеть.

Он запомнил только одно: «Нас могут увидеть…».

Значит, она опасалась, чтобы их не видели вместе!

Она стеснялась его, говорила о нем, словно о воре, забравшемся в чужой сад. Смотрела сочувственно, но сочувствие это было взглядом соучастницы, не более. Да, она смотрит на него снисходительно.

Стало противно. Тимош готов был отбросить подаренную книгу, швырнуть прочь. Только мгновение назад он думал о церкви, как о чем-то чуждом, далеком, но теперь готов был упрекнуть девушку в кощунстве. Неожиданно шевельнулась неприязнь: если у нее есть что-то святое, зачем так легко топчет свою веру! Вера — есть вера, в конце концов.

Тимош взглянул на ее маленькие чистые детские руки — нет, они не могли быть кощунственными, у нее была какая-то своя правда.

Он не отбросил подаренный томик.

— Теперь мы всегда будем вместе, — проговорила она, — вы будете ждать меня.