"Два Сэма: Истории о призраках" - читать интересную книгу автора (Хиршберг Глен)

Киму, Сиду и Кейт — мы еще вернемся в те места, где бродят духи.
Моим ученикам, которые просили меня записать эти рассказы. С любовью от человека, знающего толк в шоколадных конфетах.
Любое совпадение с местами живыми или мертвыми — типа случайно.

Пляшущие человечки

Это — наши последние дни, и мы хотим оставить весточку родным и близким. Нас мучают, нас сожгут. Прощайте... Свидетельские показания из Хелмно
1

После полудня мы побывали на Старом еврейском кладбище, там, где зеленый свет пробивается сквозь листву и косо ложится на могильные плиты. Я боялся, что ребята умаялись. Двухнедельный маршрут в память о Холокосте, организованный мной, привел нас и на поле Цеппелин-фельд в Нюрнберге, где проволока, протянутая у земли, скользила в сухой, ломкой траве, и на Бебельплац в Восточном Берлине, где призраки сожженных книг шелестели страницами белых крыльев. Мы проводили бессонные ночи в поездах, шедших на восток, в Аушвиц и Биркенау, а наутро устало брели через поля смерти, отмеченные памятниками и табличками. Все семеро третьекурсников колледжа, вверенные моей опеке, были абсолютно измотаны.

Со своего места на скамье у дорожки, извивавшейся между надгробий и возвращавшейся к улицам Йозефова, я наблюдал, как шестеро из моих подопечных беззаботно болтают около последнего пристанища рабби Лева. Я рассказывал им историю этого раввина и легенду о глиняном человеке, которого он создал и потом оживил. Теперь их ладони ощупывали надгробие. Ребята на ощупь разбирали буквы иврита, которые не могли прочесть, и, посмеиваясь, бубнили: «Эмет» — слово, которому я их научил. Прах оставался безучастным к их заклинаниям. Как-то я сказал им, что Вечный жид не может взять на себя бремя работы, потому что его неотъемлемые свойства — скитание и одиночество, и с тех пор они стали именовать нашу маленькую группу «Коленом Израилевым».

Думаю, есть учителя, которым нравится, когда студенты принимают их «за своих», особенно летом, вдали от дома, колледжа, телевидения и знакомого языка. Но я никогда таким не был.

Впрочем, в этом я оказался не одинок. Неподалеку от себя я заметил притаившуюся Пенни Берри, самую тихую участницу нашей группы и единственную нееврейку, внимательно глядевшую на деревья своими полуприкрытыми равнодушными глазами, сложив ненакрашенные губы в подобие улыбки. Ее каштановые волосы были плотно затянуты на затылке безупречным хвостиком. Заметив, что я смотрю на нее, она отошла в сторону. Не то чтобы я недолюбливал Пенни, но она часто задавала неуместные вопросы и заставляла меня нервничать по причине, которую я не мог объяснить.

— Слушайте, мистер Гадэзский, — натренированно и безукоризненно произнесла она. Она заставила меня научить ее правильно произносить мою фамилию, проговаривая вместе утрированные согласные так, чтобы они сливались воедино, на славянский лад. — А что это за камни?

Она указала на мелкие серые камешки, выложенные поверх нескольких близлежащих надгробий. Те, что лежали на ближайшей к нам плите, поблескивали в теплом зеленом свете, точно маленькие глазки.

— В память, — ответил я.

Решив было отодвинуться, чтобы освободить ей место на скамье, понял, что от этого мы оба лишь почувствуем себя еще более неловко.

— А почему не цветы? — удивилась Пенни.

Я сидел неподвижно, прислушиваясь к шуму Праги за каменной стеной, окружавшей кладбище.

— Евреи приносят камни.

Несколькими минутами позже, догадавшись, что я ничего не собираюсь добавлять, Пенни удалилась следом за остальными членами «Колена Израилева». Я проводил ее взглядом и позволил себе еще несколько умиротворенных мгновений. Наверное, пора собираться, подумал я. Нам еще оставалось посмотреть астрономические часы, сходить на вечернее представление в кукольном театре и утром, самолетом, отправиться домой, в Кливленд. Ребята устали, но из этого не следовало, что они согласились бы задержаться тут подольше. Семь лет подряд я вывозил учащихся в такую своеобразную познавательную поездку.

— Потому что ничего веселее вам в голову не пришло, — радостно сообщил мне один из них как-то вечером на прошлой неделе. Потом он сказал: — О боже, я же просто пошутил, мистер Джи.

И я успокоил его, подтвердив, что всегда понимаю шутки, просто порой «делаю вид».

— Что правда, то правда, — согласился он и вернулся к своим спутникам.

И теперь, потерев ладонью короткий ежик волос на голове, я встал и моргнул, когда у меня перед глазами вновь всплыла моя польская фамилия, выглядевшая точно так же, как та, что была выгравирована среди прочих имен на стене синагоги Пинкас, которую мы посетили сегодня утром. Земля поплыла под моими ногами, могильные камни скользнули в траву, я зашатался и тяжело осел.

Когда я поднял голову и открыл глаза, «израильтяне» сгрудились вокруг меня — рой повернутых назад бейсбольных кепок, загорелых ног и символов фирмы «Найк».

— Я в порядке, — быстро сказал я, встал и, к своему облегчению, обнаружил, что действительно хорошо себя чувствую. Я понятия не имел, что со мной только что произошло. — Оступился.

— Похоже на то, — сказала Пенни Берри, стоявшая с краю группы, и я постарался не смотреть в ее сторону.

— Ребята, пора отправляться. Еще многое нужно посмотреть.

Меня всегда удивляло, что они выполняли все мои распоряжения. Это абсолютно не моя заслуга. «Пафос дистанции» между учителем и студентами — возможно, древнейший взаимно принятый ритуал на этой земле, и его сила больше, чем можно представить.

Мы миновали последние могилы и прошли через низкие каменные ворота. Необъяснимое головокружение прошло, и я ощутил лишь легкое покалывание в кончиках пальцев, когда напоследок вдохнул глоток этого слишком густого воздуха, насыщенного запахом глины и травы, прорастающей сквозь тела, уложенные глубоко под землей.

Проулок около Старо-новой синагоги был запружен туристами с рюкзачками, путеводителями и широко раскрытыми ртами. Они глазели на ряды лавчонок вдоль тротуара, из которых прямо-таки сыпались деревянные куколки, расшитые молитвенные шапочки — кипы, «ладошки» амулетов хамса; эти совсем новые стены, подумалось мне, не более чем модифицированная разновидность гетто. Это место стало воплощением мечты Гитлера — Музеем Вымершей Расы. Земля снова стала уходить из-под моих ног, и я зажмурил глаза. Когда открыл их, туристы расступились передо мной, и я увидел лавочку в покосившейся деревянной повозке на громадных колесах с медными обручами. Она катилась в мою сторону, и куколки, прибитые к стене лавчонки, бросали зловещие взгляды и перешептывались. Тут из-под них высунулся цыган с серебряной звездочкой, приколотой к носу, и ухмыльнулся.

Он тронул ближайшую к нему марионетку, заставив ее раскачиваться на своей ужасной тонкой проволочке.

Лоо-хуут-ковай дииваад-лоу, — произнес он, и после этого я обнаружил, что лежу на улице ничком. — Сувэнирэн.

Не знаю, как я перевернулся на спину. Кто-то перевернул меня. Я не мог дышать. Мой живот казался расплющенным, словно что-то тяжелое давило на него, и я дернулся, поперхнулся, открыл глаза, и меня ослепил свет.

— Я не... — сказал я, моргая.

Я даже не был уверен, что все это время пролежал без сознания, просто не мог отключиться больше чем на несколько секунд. Казалось, я был во тьме целый месяц, судя по тому, с какой силой свет ослепил меня.

Доо-бри ден, доо-бри ден, — произнес голос над моей головой, и я дернулся, вскочил, увидел того самого цыгана, из лавочки, и едва не вскрикнул.

Потом он коснулся моего лба. Он был всего лишь человеком в красной кепке «Манчестер юнайтид», а его добрые черные глаза внимательно вглядывались в меня. На прохладной руке, которую он положил мне на лоб, было обручальное кольцо, и серебряная звездочка в его носу блестела в дневном свете.

Я хотел было сказать, что все в порядке, но из моих уст снова вырвалось только: «Я не...» Цыган сказал мне что-то еще. Язык мог быть чешским, словацким или румынским. Я не слишком хорошо их различаю, и у меня что-то приключилось со слухом. Я ощущал болезненное, непрестанное давление в ушах.

Цыган встал, и я увидел, что мои студенты, сгрудившиеся за ним, разом загомонили. Я качнул головой, пытаясь их успокоить, и тогда почувствовал их руки, старающиеся поднять и усадить меня. Мир перестал вращаться. Земля стала неподвижна. Телега с марионетками, на которую я не хотел смотреть, возвышалась неподалеку.

— Мистер Джи, вы в порядке? — спросила одна из студенток пронзительным голосом, почти в панике.

Тогда Пенни Берри опустилась на колени рядом со мной, взглянула прямо на меня, и я словно увидел, как работает ее мозг за спокойными глазами, серебристыми, словно озеро Эри, покрывшееся льдом.

— Так вы не... — что? — спросила она.

И я ответил, потому что у меня не было выбора:

— Я не убивал своего дедушку.

2

Они помогли мне дойти до нашего пансиона неподалеку от Карлова моста и принесли мне стакан «воды с медом» — одна из наших дорожных шуток. Это было то, что догадалась подать официантка в Терезине — «городе, отданном нацистами на откуп евреям», как провозглашали старые пропагандистские фильмы, которые мы смотрели в музее, — хотя мы просили «воды со льдом».

Какое-то время «израильтяне» сидели на моей постели, тихонько переговариваясь друг с дружкой, наполняя для меня стакан. Но минут через тридцать, когда я уже не находился в положении «килем вверх», что-то бормоча, и, как и прежде, выглядел угрюмым, солидным и лысым, они словно позабыли обо мне. Один из них швырнул карандашом в другого. На время я сам забыл о тошноте, крутящей живот, дрожи в руках и марионетках, колыхавшихся на своих проволочках у меня в голове.

— Эй! — окликнул я ребят.

Пришлось повторить это дважды, чтобы привлечь их внимание. Так я обычно и делаю.

В конце концов Пенни заметила и сказала, что «учитель пытается что-то сказать», и они постепенно затихли.

Я положил свои трясущиеся руки на колени.

— Ребята, почему вы не выберетесь в город и не сходите посмотреть на астрономические часы?

Они нерешительно переглянулись.

— Правда ведь, — сказал я им, — со мной все в порядке. Когда вы еще окажетесь в Праге...

Они были хорошие ребята и еще несколько секунд стояли в растерянности. Однако постепенно потянулись к двери, и я подумал, что выпроводил их, когда Пенни Берри остановилась передо мной.

— Вы убили вашего деда? — спросила она.

— Нет, — грозно проворчал я, и Пенни моргнула, а все остальные повернулись и уставились на меня.

Я сделал глубокий вдох, почти добившись контроля над своей интонацией.

— Я не убивал его.

— Да? — сказала Пенни.

Она отправилась в эту поездку просто потому, что для нее это было самое интересное занятие, за которым она могла провести каникулы. Она давила на меня, подозревая, что я могу рассказать ей о чем-то куда более увлекательном, чем пражские достопримечательности. И она всегда была готова слушать.

Или, может, она просто была одинока и смущена ребячеством других учащихся, ей не свойственным, и всем тем огромным миром, частью которого себя в полной мере еще не ощущала.

— Это просто глупости, — сказал я. — Ерунда.

Пенни не пошевелилась. Перед моим мысленным взором маленький деревянный человечек на своем черном крепеже дрогнул, колыхнулся и начал раскачиваться из стороны в сторону.

— Мне нужно записать кое-что, — сказал я, пытаясь произнести это мягко. Потом солгал: — Возможно, я покажу тебе, когда все запишу.

Пять минут спустя я находился один в своей комнате со свежим стаканом «медовой воды», ощущая на языке песок. Солнце пустыни обжигало мою шею, и это ужасное прерывистое шипение гремучей змеей свистело у меня в ушах, и впервые за долгие годы я почувствовал, что вновь вернулся домой.

3

В июне 1978 года, в день окончания занятий в школе, я сидел в своей спальне в Альбукерке, Нью-Мексико, не думая ни о чем, когда вошел мой отец, сел на краешек моей кровати и сказал:

— Я хочу, чтобы ты кое-что для меня сделал.

За девять лет мой отец почти никогда не просил меня что-нибудь сделать для него. Насколько я могу судить, ему редко что-нибудь требовалось. Он работал в страховой конторе, возвращался домой ровно в половину шестого каждый вечер, около часа перед обедом играл со мной в мяч, а иногда мы прогуливались до магазина, где продавали мороженое. После обеда он сидел на черной кушетке в маленькой комнатке, читая детективы в бумажных переплетах до половины десятого. Все книжки были старыми, с яркими желтыми или красными обложками, изображавшими мужчин в непромокаемых плащах и женщин в черных платьях, обтекавших изгибы их тел словно деготь. Иногда я нервничал из-за одного вида этих обложек в руках отца. Однажды я спросил его, почему он вообще читает такие книги, и он покачал головой. «Все эти ребята, — сказал он таким голосом, словно разговаривал со мной с другого конца длинной жестяной трубы, — откалывают такие штуки!» Ровно в полдесятого каждый вечер отец выключал лампу рядом с кушеткой, гладил меня по голове, если я еще не ложился, и шел спать.

— Что ты хочешь, чтобы я сделал? — спросил я его тем июньским утром, хотя мне было почти все равно.

Это был первый выходной день, начало летних каникул, меня ждали месяцы свободного времени, и я совершенно не представлял, чем займу их.

— То, что я тебя попрошу, ладно? — ответил отец.

— Конечно.

И тогда он сказал:

— Хорошо. Я скажу дедушке, что ты приедешь.

Потом он оставил меня сидеть на кровати с раскрытым от удивления ртом и ушел на кухню звонить по телефону.

Мой дед жил в семнадцати милях от Альбукерке, в красном домике из саманного кирпича посреди пустыни. Единственным признаком человеческого присутствия вокруг были развалины маленького индейского поселка, примерно в полумиле оттуда. Даже сейчас самое большее, что я помню о доме своего деда, — это пустыню, пересыпающую и несущую бесконечный прилив красного песка. С крыльца я мог видеть пуэбло, источенный углублениями, точно гигантский пчелиный улей, отломившийся с одной стороны, покинутый пчелами, но шумящий, когда сквозь него проносится ветер.

За четыре года до этого дед перестал звать меня в гости. Потом он отключил телефон, и с тех пор никто из нас его не видел.

Всю свою жизнь он умирал. У него была эмфизема и еще какое-то странное заболевание аллергического характера, от которого его кожу покрывали розовые пятна. В последний раз, когда я виделся с ним, он сидел в кресле в своей безрукавке и дышал через трубку. Он был похож на кусок окаменевшего дерева.

На следующее утро, в воскресенье, отец положил в мой спортивный рюкзак коробку новых, нераспечатанных вощеных упаковок бейсбольных карточек и транзисторный приемник, который мне подарила мать на день рождения годом раньше, затем сел со мной в наш перепачканный зеленый «датсун», который он все собирался вымыть, да так и не удосужился.

— Пора в дорогу, — сказал он мне своим механическим голосом, и я был слишком потрясен происходящим, чтобы сопротивляться.

За час до этого утренняя гроза сотрясала весь дом, но сейчас солнце было высоко в небе и обжигало все вокруг своим оранжевым сиянием. На нашей улице пахло креозотом, зеленым перцем и саманной грязью.

— Я не хочу ехать, — сказал я отцу.

— Будь я на твоем месте, я бы тоже не хотел, — ответил он мне и завел машину.

— Я его совсем не люблю, — пожаловался я.

Отец лишь посмотрел на меня, и на какое-то мгновение мне почудилось, что он хочет меня обнять. Но вместо этого он отвел взгляд, переключил передачу и вывел машину из города.

Всю дорогу до дедушкиного дома мы следовали за грозовым фронтом. Должно быть, он двигался точно с той же скоростью, что и мы, потому что машина ничуть не приближалась к нему, но и он не удалялся. Гроза просто отступала перед нами, как большая черная стена пустоты, как тень, покрывающая весь мир. Время от времени росчерки молний пробивали тучи, словно сигнальные ракеты, освещая песок, горы и далекий дождь.

— Зачем мы едем? — спросил я, когда отец сбавил скорость, внимательно вглядываясь в песок на обочине в поисках автомобильной колеи, которая вела в сторону дома дедушки.

— Хочешь порулить? — Он кивком предложил мне перебраться со своего сиденья к нему на колени.

И снова я был удивлен. Мой отец всегда охотно играл вместе со мной в мяч, но редко придумывал сам, чем можно заняться вместе. И сама эта мысль — посидеть у него на коленях, в его объятиях — была для меня непривычна. Я ждал этого чересчур долго, и нужный момент миновал. Снова приглашать меня отец не стал. Сквозь ветровое стекло я глядел на мокрую дорогу, уже местами подсыхавшую на солнце. Весь этот день казался далеким, точно чужой сон.

— Ты ведь знаешь, что он был в лагерях? — спросил отец, и, хотя мы и ползли со скоростью черепахи, ему пришлось нажать на тормоза, чтобы не пропустить нужный поворот.

Никто, на мой взгляд, не принял бы это за дорогу. Она не была отмечена никаким опознавательным знаком — лишь небольшим следом на земле.

— Ага, — отозвался я.

То, что он был в лагерях, — пожалуй, единственный факт, известный мне о моем дедушке. Он был пленным. После войны он пробыл в других лагерях почти пять лет, пока сотрудники Красного Креста разыскивали оставшихся в живых его родственников, никого не нашли, и ему ничего больше не оставалось, как оставить всякую надежду на чью-то помощь и выкарабкиваться своими силами. Когда мы съехали с главной дороги, вокруг машины завихрились небольшие песчаные смерчи, задевавшие багажник и крышу. Из-за только что миновавшей грозы они оставляли на крыше и ветровом стекле рыжеватые следы, похожие на те, что остаются, если раздавить жука.

— Знаешь, что я теперь обо всем этом думаю? — проговорил отец своим обычным, невыразительным голосом, и я почувствовал, что наклоняюсь к нему поближе, чтобы расслышать его слова сквозь шуршание колес. — Он был тебе дедом еще меньше, чем мне — отцом.

Он потер рукой залысину, еще только начинавшую появляться на его макушке и похожую на растекающийся желток яйца. Этого я за ним никогда прежде не замечал.

Дом моего деда вырос из пустыни, точно погребальный курган друидов. У него не было определенной формы. С дороги было видно единственное окно. Никакого ящика для писем. Ни разу в своей жизни, подумалось мне, я здесь не ночевал.

— Папа, пожалуйста, не оставляй меня здесь, — попросил я, когда он притормозил футах в пятнадцати от входной двери.

Он взглянул на меня, и уголки его рта опустились, плечи напряглись. Потом он вздохнул.

— Всего три дня, — произнес он и вылез из машины.

— Останься со мной, — заныл я и тоже выбрался наружу.

Когда я стоял рядом с ним, глядя мимо дома на дальнее пуэбло, он сказал:

— Твой дед позвал не меня, он позвал тебя. Он ничего тебе не сделает. И он не просит ни от кого из нас слишком многого.

— Вроде тебя.

Немного погодя, очень медленно, словно вспоминая, как это делается, отец улыбнулся:

— Или тебя, Сет.

Ни улыбка, ни фраза меня не подбодрили.

— Запомни одно, сынок. У твоего деда была очень тяжелая жизнь, и не только из-за лагерей. Он работал на двух работах в течение двадцати пяти лет, чтобы содержать мою мать и меня. И он был в полном восторге, когда родился ты.

Это удивило меня.

— Правда? А как он узнал?

Впервые на моей памяти отец покраснел, и я подумал, что, возможно, поймал его на лжи, но тогда не был уверен в этом. Он продолжал смотреть на меня.

— Ну, он приезжал в город что-то покупать. Пару раз.

Мы еще немного постояли там. Над скалами и песком проносился ветер. Я больше не чувствовал запаха дождя, но, казалось, мог ощутить его вкус на губах, совсем немного. Высокие наклоненные кактусы то тут, то там виднелись на пустынной равнине, точно застывшие фигуры — когда-то нарисованные мною и сбежавшие от меня каракули. В то время я постоянно рисовал, пытаясь передать форму предметов.

Наконец хлипкая деревянная дверь в саманную лачугу с легким стуком отворилась и вышла Люси, а отец подтянулся, коснулся своей залысины и вновь опустил руку.

Она не жила здесь, насколько мне было известно. Но когда я прежде бывал в доме деда, я заставал ее там. Я знал, что она работает в каком-то фонде помощи жертвам Холокоста, что она была из племени навахо и всю жизнь готовила для моего деда, мыла его и составляла ему компанию. Когда я был маленьким, и бабушка была еще жива, и нам еще разрешалось навещать деда, Люси водила меня в пуэбло и смотрела, как я карабкаюсь по камням, заглядываю в пустые провалы и слушаю, как шумит ветер, выгоняя из стен тысячелетнее эхо.

Сейчас в черных волосах Люси, водопадом спускавшихся ей на плечи, появились седые прядки, и я заметил полукруглые линии, похожие на три кольца, на ее смуглых обветренных щеках. Но меня тревожило, как ее грудь оттопыривала простую грубую хлопчатобумажную рубашку, в то время как ее глаза смотрели на меня, черные и неподвижные.

— Спасибо, что приехал, — сказала она, будто я имел возможность выбирать. Когда я не ответил, она посмотрела на моего отца. — Спасибо, что привезли его. Нам пора возвращаться.

Я бросил один вопросительный взгляд на отца, потому что Люси уже уходила, но он только принял свой обычный вид. И это меня разозлило.

— Пока, — сказал я ему и направился к дому деда.

— До свидания, — услышал я его голос, и что-то в его интонации насторожило меня: она была слишком печальной.

Я вздрогнул, обернулся, и отец спросил:

— Он хочет меня видеть?

Какой он худой, подумалось мне, совсем как еще один колючий кактус, только с моим рюкзаком в протянутой руке. Если бы он заговорил со мной, я бы побежал к нему, но он смотрел на Люси, которая остановилась у края бетонированного патио, около входной двери.

— Думаю, нет, — сказала она, вернулась и взяла меня за руку.

Не сказав больше ни слова, отец бросил мне рюкзак и забрался в машину. На мгновение его глаза под козырьком встретились с моими, и я сказал:

— Подожди.

Но отец меня не слышал. Я повторил это громче, и Люси положила руку мне на плечо.

— Так надо, Сет, — сказала она.

— Что — надо?

— Сюда.

Она махнула рукой, и я пошел за ней следом и остановился, увидев за домом построенный на скорую руку индейский хоган.

Сарайчик стоял рядом с низким серым разлапистым кактусом, который я всегда представлял себе границей дедовского двора. Он выглядел прочным, с его земляными стенами, с выщербленными, грубо вырубленными деревянными подпорками, крепко вколоченными в землю.

— Ты теперь тут живешь? — выпалил я, и Люси взглянула на меня в упор:

— Да, Сет. Я сплю на земле. — Она отдернула завесу из шкуры в передней части хогана и скрылась внутри; я последовал за ней.

Мне думалось, что внутри должно быть прохладнее, но все было совсем не так. Дерево и земля удерживали жар, не пропуская света. Это мне не нравилось. Напоминало домик колдуньи из сказок братьев Гримм. И пахло внутри пустыней: раскаленным песком, жарким ветром и пустотой.

— Здесь ты будешь спать, — сказала Люси. — И здесь мы будем работать.

Она склонилась на колени и зажгла свечу из пчелиного воска, поставив ее в центре земляного пола в поцарапанном дешевом стеклянном подсвечнике.

— Нужно начинать прямо сейчас.

— Начинать что? — спросил я, стараясь перебороть очередной приступ дрожи, рождаемый во мне отсветом свечи, плясавшим на стенах комнаты.

У дальней стены, заправленные под маленький балдахин из металлических стержней и брезента, лежали спальный мешок и подушка. Моя кровать, предположил я. Рядом с ней стоял низкий передвижной столик на колесиках, а на столе — еще один подсвечник, надтреснутая глиняная миска, коробок спичек и Пляшущий Человечек.


В своей комнате в пансионе в Чехии, за пять тысяч миль и через двадцать лет, отделявших меня от того места, я отложил ручку и залпом выпил целый стакан тепловатой воды, оставленной мне учениками. Потом я поднялся и подошел к окну, глядя на деревья и улицу. Я надеялся увидеть своих ребят, размахивающих руками, галдящих и смеющихся. Утята, радостно бегущие к своему пруду. Вместо этого я увидел собственное лицо в оконном стекле — расплывчатое и бледное. Я вернулся к столу и взял ручку.


Глаза Пляшущего Человечка состояли из одних зрачков, вырезанных двумя ровными овалами на самом сучковатом дереве, какое мне только доводилось видеть. Нос был простой зарубкой, а рот — огромен: гигантская буква «О», точно вход в пещеру. Я был потрясен этой куклой еще до того, как заметил, что она двигалась.

Двигалась — полагаю, это слишком неточное определение. Она... качалась. Раскачивалась туда-сюда на кривой черной сосновой палке, проходившей прямо через ее живот. В приступе панического ужаса после ночного кошмара я рассказал об этом своему товарищу по комнате в колледже. Он учился на физическом и в ответ поведал мне что-то об идеальном балансе, о принципах маятника, законе тяготения и вращении Земли. В первый и последний раз, в тот первый момент, я поднял его со стола, и Пляшущий Человечек стал качаться быстрее, болтаясь в такт ударам моего сердца. Я быстро отпустил рукоятку.

— Возьми бубен, — сказала Люси из-за моей спины, и я оторвал взгляд от Пляшущего Человечка.

— Что? — переспросил я.

Она указала на стол, и я догадался, что она имела в виду глиняную миску. Я ничего не понимал и не хотел, чтобы все это продолжалось, но я растерялся и чувствовал себя по-дурацки под пристальным взглядом Люси.

Пляшущий Человечек качнулся ко мне, распахнув рот. Стараясь вести себе естественно, я быстро выхватил из-под него миску и вернулся туда, где, опустившись на колени, сидела Люси. В миске плескалась вода, и от этого натянутая на миску кожа казалась влажной.

— Вот так, — сказала Люси, склонилась ко мне совсем близко и ударила по коже бубна.

Звук был глубокий и мелодичный, точно голос. Я сел рядом с Люси. Она ударила снова, в замедленном повторяющемся ритме. Я положил руки там же, где лежали прежде ее, и, когда она кивнула, ударил пальцами по коже.

— Хорошо? — спросил я.

— Сильнее.

Люси залезла в карман и вынула длинную деревянную палочку. Отсветы огня попадали на палочку, и я увидел резьбу. Сосна и под ней корни, вившиеся по всей длине палочки, точно толстые черные вены.

— Что это? — спросил я.

— Погремушка. Мой дед сделал ее. Я буду стучать ею, пока ты играешь, как я тебе показала.

Я ударил в бубен, и звук прозвучал как-то мертвенно в этом душном пространстве.

— Ради бога, — резко сказала Люси, — сильней!

Она никогда меня особенно не жаловала. Но прежде была настроена менее враждебно.

Я изо всех сил ударил ладонями, и после нескольких ударов Люси отклонилась назад, кивнула и продолжила наблюдать. Вскоре она подняла руку, взглянула на меня и встряхнула погремушкой. Звук, который та издавала, был больше похож на жужжание, словно внутри находились осы. Люси встряхнула ее еще несколько раз. Потом ее глаза закатились, спина изогнулась, и мои руки застыли на бубне, а Люси прорычала:

— Не останавливайся.

После этого она монотонно запела. Внятной мелодии не было, лишь тарабарский напев, то поднимающийся, то опускающийся, то вновь поднимающийся немного выше прежнего. Когда Люси взяла самую высокую ноту, земля под моими скрещенными ногами словно задрожала, как будто из песка выскальзывали скорпионы, но я не смотрел вниз. Я думал о деревянной фигурке позади меня и не оборачивался. Я бил в бубен, смотрел на Люси и молчал как рыба.

Мы продолжали свое занятие очень долго. После первого приступа страха я как будто погрузился в транс. Мои кости вибрировали, и воздух в хогане был тяжелым. Я не мог отдышаться. Маленькие струйки пота текли по шее Люси, за ее ушами и в вырезе рубашки. Под моими ладонями бубен тоже пропитался потом, и его кожа стала скользкой и теплой. Пока Люси не прекратила свое пение, я не ощущал, что сам раскачиваюсь из стороны в сторону.

— Проголодался? — спросила Люси, поднимаясь и стряхивая землю с джинсов.

Я вытянул руки перед собой, ощущая кожей покалывание, и понял, что мои запястья были расслаблены, словно во сне, даже когда руки зачарованно повторяли ритм, которому меня научила Люси. Когда я встал, земля под ногами показалась непрочной, как дно надувной лодки. Я не хотел оборачиваться, но все же обернулся. Пляшущий Человечек слабо качался, хотя никакого ветра не было.

Я снова обернулся, но Люси уже вышла из хогана. Мне не хотелось оставаться там одному, поэтому я выпрыгнул через занавеску из шкуры, зажмурился от резкого солнечного света и увидел деда.

Он был усажен в инвалидное кресло, поставленное посередине между хоганом и задней стеной своего дома. Наверное, он был там все то время, и я не заметил его, когда входил, ведь, если его состояние серьезно не улучшилось за те годы, что я его не видел, он не мог передвигаться в своем кресле сам. А выглядел он куда хуже, чем раньше.

Его кожа облезала. Я видел свисающие изжелта-розовые лохмотья. То, что открывалось под ними, было еще отвратительнее — бескровное, бесцветное и иссохшее. Дед напоминал шелуху от зерна.

Рядом с ним на поржавевшей голубой тележке стоял цилиндрический баллон кислородного аппарата. Прозрачная трубка шла от него к голубой маске, закрывавшей нос и рот моего деда. Над маской глаза деда следили за мной из-под набрякших век, и в них не было заметно никаких проявлений жизни. Оставь его здесь, подумал я, и его глаза просто забьет песком.

— Входи, Сет, — позвала меня Люси, ни словом не обратившись к деду, словно и не замечая его присутствия.

Я взялся за ручку сетчатой двери и почти вошел в дом, когда услышал, как дед что-то произнес. Я остановился, обернулся и увидел, как его голова клонится к спинке кресла. Вернувшись, я заглянул в его лицо. Глаза оставались закрытыми, кислородный аппарат работал, но маска запотела, и я вновь услышал шепот.

Руах, — сказал он.

Так он всегда звал меня, когда ко мне обращался.

Несмотря на жару, я почувствовал, как моя кожа покрывается мурашками. Они бегали по ногам и рукам. Я не мог пошевельнуться, не мог ответить. Мне бы следовало сказать «привет», подумал я. Сказать хоть что-то.

Вместо этого я ждал. Несколько мгновений спустя кислородная маска вновь запотела.

Деревья, — произнес голос-шепот. — Крики среди деревьев.

Одна из рук моего деда поднялась примерно на дюйм с ручки кресла и упала на прежнее место.

— Потерпи, — сказала стоявшая у двери Люси. — Пойдем, Сет.

В этот раз мой дед ничего не сказал, и я прошмыгнул мимо него в дом.

Люси выложила передо мной бутерброд с болонской копченой колбасой, пакетик кукурузных чипсов «Фритос» и пластиковый стаканчик яблочного сока. Я взял колбасу, понял, что даже вообразить себе не могу, что съем ее, и положил обратно на тарелку.

— Надо поесть, — сказала Люси, — у нас впереди долгий день.

Я немного поел. В конце концов Люси села напротив меня, но ничего больше не сказала. Она просто жевала веточку сельдерея и наблюдала за тем, как снаружи меняется освещение, пока солнце медленно пробиралось к западу. В доме стояла тишина, столы и стены были пусты.

— Можно я у тебя что-то спрошу? — в конце концов произнес я.

Люси мыла мою тарелку в раковине. Она не обернулась, но и не сказала «нет».

— Чем мы там занимались?

Никакого ответа. Через дверь кухни мне была видна комната моего деда — крашеный деревянный пол и единственное коричневое кресло, приставленное к стене напротив телевизора. Дед проводил каждое мгновение своей жизни в этом доме уже пятнадцать лет или больше, а там не было никаких следов его пребывания.

— Это Путь, правда? — спросил я, и Люси перекрыла в кране воду.

Когда она повернулась, выражение ее лица было таким же, как и весь день, — немного насмешливым, немного злым. Она сделала шаг к столу.

— Мы проходили это в школе, — объяснил я.

— Правда?

— Мы многое изучаем про индейцев.

Улыбка, скользнувшая по лицу Люси, была жестокой. Или, может быть, усталой.

— Молодцы, — сказала она. — Пойдем. У нас мало времени.

— Это нужно, чтобы моему дедушке стало лучше?

— Твоему дедушке ни от чего не станет лучше.

Не став дожидаться меня, она распахнула сетчатую дверь и вышла на жару. Теперь я заставил себя остановиться за креслом деда. Шипение кислородного аппарата напоминало ручеек, убегающий в раскаленную землю. На этот раз шипение не складывалось в слова, я последовал за Люси в хоган, и шкура на двери плотно закрыла вход.

Весь день я играл на водяном бубне, пока Люси пела. Когда снаружи воздух стал прохладнее, хоган задрожал, и земля тоже дрожала. Что бы мы ни делали, я чувствовал в этом силу. Я был бьющимся сердцем какого-то живого существа, а Люси — его голосом. Однажды я поймал себя на мысли, что не знаю, кого мы тут освобождаем или приманиваем, и я остановился. Но наступившая тишина была еще ужасней. Эта тишина была похожа на то, как будто ты сам — мертв. И мне показалось, я услышал за спиной Пляшущего Человечка. Если бы я склонил голову, прекратив стучать, я почти наверняка услышал бы его шепот.

Когда Люси в конце концов поднялась на ноги и вышла, ни слова мне не сказав, был уже вечер, и пустыня ожила. Я сидел, сотрясаемый ритмом, исходившим из меня, и чувствовал, как песок принимает его. Потом я тоже встал, и ощущение непрочности нахлынуло сильнее, чем прежде, как будто сам воздух дрожал, грозя соскользнуть с поверхности Земли. Когда я выбрался из хогана, то увидел черных пауков на стене дедовского дома и услышал ветер, кроликов и лай первых койотов где-то на западе пустыни. Дед сидел, почти сползая с кресла, в том же положении. Он жарился на солнцепеке весь день. Люси была в патио, наблюдая, как солнце тает в отверстой пасти горизонта. Ее кожа блестела, а волосы были влажными там, где они касались ушей и шеи.

— Твой дед хочет рассказать тебе историю, — сказала она, и ее голос прозвучал измученно, — и сейчас ты его послушаешь.

Голова деда тяжело приподнялась, и мне захотелось, чтобы мы снова были в хогане, продолжали действо, чем бы оно ни было. По меньшей мере там я двигался, стучал, извлекая звуки из бубна. Сетчатая дверь захлопнулась, и дед взглянул на меня. Его глаза были очень темными, темно-карими, почти черными, и ужасно знакомыми. Неужели мои глаза выглядели так же?

Руах, — прошептал он, и я не был в этом уверен, но его шепот казался сильнее, чем прежде. Кислородная маска запотела и осталась запотевшей. Шепот продолжал доноситься, словно Люси отвернула на кухне кран и оставила его открытым. — Ты узнаешь... сейчас... и тогда этот мир... не будет больше... твоим... — Мой дед шевельнулся, точно какой-то гигантский песчаный паук в центре своей паутины, и я слышал, как шуршат лоскутья его кожи. Над нашими головами все небо стало красным. — В конце войны... — просвистел мой дед. — Ты... понимаешь?

Я кивнул, прикованный страхом к месту, где стоял. До меня доносился звук его дыхания, было слышно, как вздымались ребра, расширяясь и вздрагивая. Кислородный аппарат притих. «Он сам дышит? — подумал я. — Неужели он еще может?»

Несколько дней. Понимаешь? Прежде чем пришла Красная армия... — Он закашлялся. Даже его кашель звучал теперь более явственно. — Нацисты увезли... Меня. И тех цыган. Из... нашего лагеря. В Хелмно.

Я никогда прежде не слышал этого слова. И с тех пор, кажется, тоже. Но когда дед проговорил его, новый отчаянный приступ кашля вырвался из его горла, а когда тот миновал, кислородный аппарат шипел как прежде. Но дед продолжал шептать.

На смерть. Понимаешь? — Судорожный глоток кислорода. Шипение. Тишина. — На смерть. Но не сразу. Не... прямо. — Судорожный глоток. — Мы приехали.... На поезде, на открытой платформе. Не в вагоне для скота. На запад. В сельский район. Вокруг — ничего, только деревья. — Под маской его губы дрогнули, а над ней его глаза совершенно закрылись. — Тогда в первый раз, Руах. Все эти... гигантские... зеленые... деревья. Невообразимо. Подумать только — что-то... известное нам на этой земле... может прожить так долго.

Его голос все угасал, быстрее, чем солнечный свет. Еще несколько минут, подумал я, и он снова замолчит, останутся дыхание и сипение кислородного аппарата, и я буду сидеть здесь, во дворе, позволяя вечернему ветру обдувать меня.

Когда они сгрузили... нас с поезда, — сказал мой дед, — на один миг... клянусь, я почувствовал запах... листьев. Сочных зеленых листьев... свежей зелени. Потом прежний запах... Единственный запах. Кровь и грязь. Вонь... шедшая от нас. Моча, говно, гнойные раны... — Его голос доносился чуть слышно, дыхание еле шевелившихся губ было незаметно, и все же он продолжал говорить: — Последняя молитва... людей... перед смертью. От них будет пахнуть лучше, от мертвых. Так один из молившихся... молился, и выходило по его молитве... Они привели нас... в лес. Не в бараки. Их было так немного. Десять. Может, двадцать. Как бараны. Ни единой мысли в голове. Мы пришли ко... рвам. Глубоким. Как колодцы. Уже наполовину заполненным. Они нам сказали: «Стоять смирно! Не дышать!»

Сперва я подумал, что последовавшая тишина — для усиления эффекта. Чтобы я лучше почувствовал. И я почувствовал это: землю, мертвых людей, повсюду вокруг нас были немецкие солдаты, всплывавшие из песка в черных мундирах с белыми, бледными лицами. Тут дед завалился вперед, и я стал звать Люси.

Она подошла и положила одну ладонь на его спину, а вторую на шею. Спустя несколько секунд она выпрямилась.

— Он спит, — сказала она мне. — Оставайся здесь.

Она отвезла деда в дом, и ее долгое время не было.

Присев, я закрыл глаза и попытался заглушить в себе голос дедушки. Через какое-то время я подумал, что слышу жуков и змей и что-то гораздо большее, распластавшееся за кактусами. Казалось, я также мог чувствовать на своей коже белый и прохладный лунный свет. Сетчатая дверь хлопнула, и я открыл глаза, чтобы увидеть, как Люси направляется в мою сторону, мимо меня, и относит корзинку с едой в хоган.

— Я хочу поесть здесь, снаружи, — быстро сказал я, и Люси обернулась, взявшись рукой за занавес из шкуры.

— Долго мне тебя ждать? — спросила она, и повелительная нотка в ее голосе заставила меня поежиться.

Я остался стоять на месте, а Люси пожала плечами, опустила занавес и бросила корзинку с едой к моим ногам. В корзине я обнаружил разогретую банку консервированного перца, поджаренный хлеб с коричным сахаром и две завернутые в целлофан веточки брокколи, напомнившие мне миниатюрные деревья. В моих ушах звучало бормотание дедушки, и, чтобы отвлечься от этого звука, я начал есть.

Как только я закончил, Люси вышла, взяла корзинку и остановилась, лишь когда я заговорил:

— Пожалуйста, поговори со мной немного.

Она посмотрела на меня. Взгляд был тем же. Будто мы никогда даже не встречались.

— Иди поспи. Завтра... будет большой день.

— Для кого?

Люси поджала губы, и вдруг мне показалось, что она готова разрыдаться.

— Иди спать.

— Я не буду спать в хогане, — сказал я ей.

— Будешь.

Она повернулась ко мне спиной.

— Просто скажи мне, каким Путем мы идем, — попросил я.

— Путем Врага.

— А как это?

— Не важно, Сет. Твой дед думает, что это поможет ему говорить. Он думает, это поддержит его, пока он будет рассказывать тебе то, что должен тебе рассказать. Не беспокойся о Пути. Побеспокойся о своем дедушке, хотя бы раз.

Мой рот раскрылся от удивления, и мою кожу обожгло, точно она дала мне пощечину. Я было запротестовал, но потом понял, что, может, она права. Всю жизнь я представлял себе дедушку задыхающимся нелепым чудовищем в инвалидном кресле. И мой отец позволял мне это. Я заплакал.

— Прости меня, — попросил я.

— Не извиняйся передо мной. — Люси направилась к сетчатой двери.

— А ты не думаешь, что для них уже поздно? — крикнул я ей вслед, ужасно разозлившись сам на себя, на своего отца и на нее тоже. Жалея своего деда. Чувствуя жалость и страх.

Люси снова вернулась, и свет луны залил белые прядки в ее волосах. Скоро, подумалось мне, она вся будет седой.

— Я имел в виду врагов моего деда, — сказал я. — Этот Путь ничего не может сделать фашистам. Правда ведь?

— Его враги внутри его самого, — сказала Люси и оставила меня.

Несколько часов, как мне показалось, я просидел на песке, наблюдая за созвездиями, вспыхивавшими в черноте одно за другим, точно салюты. Я слышал, как на земле копошатся ночные существа. Я подумал о трубке во рту моего деда и о невыразимой боли в его глазах — потому что это была именно боль, как думаю я теперь, не скука, не страх, — и о врагах, находившихся у него внутри. И постепенно меня все же сморило. Я все еще чувствовал вкус поджаренного хлеба во рту, и звезды сияли все ярче. Я лег на спину, упершись локтями. И наконец, бог знает в котором часу, я заполз внутрь хогана, под брезентовый балдахин, сделанный Люси для меня, и заснул.

Когда я проснулся, Пляшущий Человечек качнулся ко мне, и я сразу же понял, где видел такие же глаза, как у дедушки, и прежний страх вновь заставил меня содрогнуться. Интересно, как ему это удалось? Резьба на лице деревянного человечка была примитивной, черты — грубыми. Но его глаза были глазами моего деда. Они были той же своеобразной, почти овальной формы, с одинаковыми маленькими разрезами у переносицы. Те же слишком тяжелые веки. То же выражение, или его полное отсутствие.

Я замер и затаил дыхание. Все, что я видел, были эти глаза, танцующие надо мной. Когда Пляшущий Человечек принял строго вертикальное положение, казалось, он тут же прекратил двигаться, будто бы изучая меня, и я вспомнил кое-что из того, что мне рассказывал отец о волках. «Они не суетятся, — говорил он. — Они ждут и наблюдают, ждут и наблюдают, пока не поймут — как им следует поступить, и тогда загоняют добычу. Наверняка».

Пляшущий Человечек начал покачиваться. Сперва в одну сторону, затем в другую, потом — обратно. Все медленнее и медленнее. Если он совсем остановится, подумалось мне,— я умру. Или изменюсь. Вот почему Люси лгала мне о том, что мы делали здесь. Это и была причина того, что моему отцу не позволили остаться. Одним прыжком вскочив на ноги, я обхватил Пляшущего Человечка за неуклюжее тяжелое деревянное основание, и оно снялось со стола с едва различимым легким звуком, точно я выдернул из земли сорняк. Я хотел бросить его, но не посмел. Вместо этого, согнувшись, не глядя на свой сжатый кулак, я боком подошел к выходу из хогана, отбросил в сторону полог, швырнул Пляшущего Человечка на песок и вновь задернул занавеску. Потом я присел на корточки и стал слушать.

Я сидел на корточках, съежившись, довольно долго и следил за входом, ожидая увидеть, как Пляшущий Человечек проползет под шкурой. Но шкура оставалась неподвижной. Я сел на землю и наконец снова проскользнул в свой спальный мешок. Я не ожидал, что опять засну, но все же заснул.

Аромат свежего поджаренного хлеба разбудил меня, а когда я открыл глаза, Люси ставила поднос с хлебом, сосисками и соком на красное тканое одеяло на полу хогана. На моих губах чувствовался вкус песка, и я ощущал песчинки на одежде, между зубами и на веках, точно меня похоронили этой ночью и снова откопали.

— Поторопись, — сказала мне Люси тем же ледяным тоном, что и вчера.

Я отбросил в сторону спальный мешок и замер на месте, глядя на Пляшущего Человечка, наблюдавшего за мной. Все мое тело оцепенело, и я крикнул, яростно глянув на Люси:

— Как это чучело опять сюда попало?

Еще произнося это, я понял, что хотел спросить совсем о другом. Мне хотелось знать: когда он вернулся? Сколько времени он качался здесь, пока я не знал об этом?

Не шевельнув бровью и даже не взглянув на меня, Люси пожала плечами и вновь села.

— Твоему дедушке хочется, чтобы он был с тобой, — сказала она.

— Я не хочу.

— Пора становиться взрослым.

Осторожно отодвинувшись как можно дальше от ночного столика, я сел на одеяло и поел. На вкус все казалось сладким, и на зубах скрипел песок. Моя кожа зудела от усиливавшейся жары. У меня был еще кусок поджаренного хлеба и половина сосиски, когда я положил свою пластиковую вилку и взглянул на Люси, которая устанавливала новую свечку, укладывала рядом со мной водяной барабан и перевязывала волосы красной повязкой.

— Откуда оно взялось? — спросил я.

Впервые за этот день Люси посмотрела на меня, и на этот раз в ее глазах точно стояли слезы.

— Я не могу понять вашу семью, — сказала она.

— Я тоже не могу.

— Твой дедушка хранил это для тебя, Сет.

— С каких пор?

— С того времени, еще до твоего рождения. До того как родился твой отец. Прежде чем он вообще представил себе, что ты можешь появиться на свете.

На этот раз, когда чувство вины пришло ко мне, оно смешалось со страхом того, что это скоро кончится, и меня прошиб пот; я почувствовал, что, должно быть, заболеваю.

— Тебе нужно поесть как следует, — прикрикнула на меня Люси.

Я взял свою вилку, расплющил кусок сосиски на поджаренном хлебе и сунул хлеб в рот.

Я ухитрился откусить еще несколько раз. Как только я отодвинул тарелку, Люси швырнула бубен мне на колени. Я играл, а она пела, и стены хогана, казалось, вдыхали и выдыхали воздух, очень медленно. Я чувствовал себя словно под действием наркотика. Потом я подумал: а что если так и есть? Может, они прыснули чего-нибудь на хлеб? Не следующий ли это шаг? И к чему? К тому, чтобы уничтожить меня, думал я, почти завороженный. «Уничтожить меня», — и мои руки слетели с бубна, а Люси остановилась.

— Ладно, — сказала она. — Должно быть, уже хватит.

Потом она, к моему удивлению, резко пододвинулась, заправила пряди моих волос мне за уши и коснулась моего лица на мгновение, когда брала у меня бубен.

— Пришло время твоего странствия, — сказала она.

Я уставился на нее. Стены, как я заметил, вновь стали недвижимы. Странное чувство во мне усиливалось.

— Какого странствия?

— Тебе будет нужна вода. И я соберу для тебя поесть.

Она выскользнула за полог, и я вышел вслед за ней, потрясенный, и почти налетел на кресло с дедом, стоявшее у самого выхода из хогана; у него на голове лежало черное полотенце, чтобы его глаза находились в тени. Он был в черных кожаных перчатках. Его руки, подумал я, должно быть, горят точно в огне.

В тот же момент я заметил, что Люси больше нет с нами, шипение из кислородного аппарата стало более отрывистым, и губы моего деда шевельнулись под маской. Руах. В это утро мое прозвище прозвучало почти с любовью.

Я ждал, не в силах отвести взгляд. Но шипение кислорода снова стало ровным, похожим на шелест листвы под порывом ветра, и дед больше ничего не произнес. Прошло несколько мгновений, и вернулась Люси с красным рюкзачком, который вручила мне.

— Следуй за знаками, — сказала она и повернула меня лицом в противоположную сторону от дороги, в голую пустыню.

Борясь за свою жизнь, я сбросил ее руку с плеча:

— Какими знаками? Что мне делать?

— Найдешь. И вернешься обратно.

— Я не пойду.

— Пойдешь, — холодно произнесла Люси. — Знаки будет легко различить. Я знаю. Все, что тебе нужно, — это быть внимательным.

— Что ты знаешь?

— Первый знак, как мне было сказано, будет оставлен у высокого цветущего кактуса.

Она указала пальцем, но в этом не было необходимости. Примерно в сотне ярдов из песка торчал колючий зеленый кактус, подпираемый с обеих сторон двумя своими миниатюрными двойниками. Маленькое семейство кактусов, борющееся за жизнь посреди пустыни.

Я взглянул на деда, сидевшего под своим черным капюшоном, на Люси с горящими глазами, вперившимися в меня. Завтра, подумалось мне, отец приедет за мной, а я вряд ли смогу найти дорогу обратно.

Потом вдруг я почувствовал, что веду себя глупо, мне стало тошно, и снова накатило ощущение вины. Не понимая, что делаю, я протянул ладонь и коснулся руки деда. Кожа под его тонкой хлопчатобумажной рубашкой подалась под моими пальцами, точно мятая наволочка на подушке. Она не была горячей. В ней вообще не ощущалась жизнь. Я отдернул руку, и Люси зло взглянула на меня. Мои глаза наполнились слезами.

— Пошел отсюда, — сказала она, и я побрел в глубь песков.

Я совершенно не уверен в том, что жара усиливалась, по мере того как я отходил от дедовского дома. Но мне так казалось. Я чувствовал, как волосы скручиваются на голых руках и ногах крошечными завитками, точно опаленные. Солнце выжгло небо добела, и, чтобы не чувствовать рези в глазах, смотреть приходилось все время только вниз. Обычно, когда я бродил по пустыне, я опасался скорпионов, но — только не в тот день. Сейчас было невозможно вообразить что-либо, которое бы двигалось, жалило или дышало. Кроме меня.

Не знаю, что я собирался найти. Следы, помет животного или что-то издохшее и сухое. Вместо этого я обнаружил насаженный на иголки кактуса желтый листок почтовой бумаги. На нем была надпись: «Пуэбло».

Осторожно, чтобы не уколоться об иглы, окружавшие листок, я снял записку с кактуса. Надпись была сделана черными крупными буквами. Я бросил взгляд на дом дедушки, но ни его, ни Люси уже не было. Хоган с этого расстояния смотрелся глупо, точно детский шалаш.

Только не пуэбло, подумал я. Мне даже не хотелось смотреть в том направлении, не то что идти туда одному. Уже тогда я услышал доносившийся оттуда шепот, зовущий меня, невероятно похожий на дедушкино сипение. Я могу пойти к дороге, подумал я. Двинуться к городу, вместо того чтобы идти к пуэбло, и дождаться попутного грузовика, который подвезет меня до дома. Рано или поздно грузовик должен был проехать.

И я пошел к дороге. Но когда уже добрался до обочины — повернул в направлении пуэбло. Не знаю почему. Я чувствовал, что выбор не в моей власти.

Путь, как ни странно, оказался очень коротким. Не проехало ни единой машины. В пыльной дали не возникло ни единого дорожного знака, способного указать путь в известный мне мир. Я смотрел, как вздымается, изгибаясь на солнце, асфальт и думал о своем дедушке в лесах Хелмно, копающем могилы среди длинных зеленый теней. Люси положила лед в термос, который дала мне с собой, и кубики льда стучали по зубам, когда я пил.

Я шел, глядя в пустыню, и пытался разглядеть хоть какую-нибудь птицу или ящерицу. Я был бы рад даже скорпиону. Но я видел лишь песок, далекие бесцветные горы и белое солнце — мир, лишенный жизни и ее отголосков, словно поверхность Марса, и такой же красный.

И даже единственный попавшийся мне по пути дорожный указатель с надписью «пуэбло» был насквозь проржавевшим, облепленным песком, с буквами настолько стершимися, что название этого места уже невозможно было прочесть. Я никогда не видел здесь других людей — ни души. Даже название «пуэбло» было для этого места слишком громким.

Это были два ряда пещер, выдолбленных в стене, образованной передней, наветренной стороной утеса. Верхний из них был длиннее нижнего, так что вместе они создавали нечто вроде гигантской треснувшей губной гармоники, на которой играл ветер пустыни. Крыши и стены верхнего ряда пещер провалились. Вся эта постройка больше походила на монумент, поставленный здесь в память о людях, которых больше не существовало, чем на место, где они прежде жили.

Нижняя цепь пещер была в основном нетронута, и когда я подходил к ним, ступая по щебню, я чувствовал, как ветер затягивает туда мои ноги. Казалось, провалы постепенно засасывают в себя пустыню. Я остановился перед ними и прислушался.

Я ничего не услышал. Я смотрел на расколотые, почти что квадратные проемы окон, входы, лишенные дверей и. ведущие туда, где прежде находилось жилье, низкие, наполненные камнями и землей пещеры в полумраке. Все пуэбло сжалось здесь, вдыхая песок десятком мертвых оскаленных ртов.

Я подождал еще, но на открытом воздухе становилось слишком жарко. Если враги моего деда находятся у него внутри, вдруг подумал я, и если мы вызываем, выманиваем их, куда же тогда они переходят? Наконец я нырнул в ближайший вход и остановился в сумраке.

Через несколько мгновений мои глаза привыкли к темноте, но смотреть было не на что. Задутый ветром песок лежал волнами и холмами вдоль оконных проемов, точно миниатюрная рельефная карта находившейся снаружи пустыни. У моих ног валялись маленькие камешки, слишком крошечные, чтобы под ними могли укрыться скорпионы, и несколько костей животных, размером не больше моего мизинца, которые притягивали взгляд прежде всего своим изгибом и идеальной белизной.

Тогда, словно мое вторжение послужило сигналом к началу какого-то волшебного механического представления, моих ушей коснулся звук. По стенам что-то юркнуло, разбегаясь. Не слышалось никакого тревожного стука. Никакого шипения. И раздавшиеся вдруг шаги прозвучали так тихо, что сперва я по ошибке принял их за пересыпающийся на подоконнике и прохладном глиняном полу песок.

Я не вскрикнул, но шарахнулся назад, мои ноги потеряли опору, и я осел на пол, подняв термос, когда отец шагнул ко мне из тени и сел, скрестив ноги, напротив меня.

— А... — только проговорил я, и слезы залили мое лицо, а сердце бешено застучало.

Отец ничего не сказал. Из кармана своей рубашки, застегнутой на все пуговицы, он вытащил пачку папиросной бумаги и кисет с табаком и потом свернул сигарету, сделав несколько быстрых и умелых движений.

— Ты же не куришь, — сказал я, а мой отец зажег сигарету и с неприятным хрипом втянул дым в легкие.

— Много ты знаешь, — ответил он.

Красная точка на конце сигареты была похожа на открытую рану на его губах. Вокруг нас, покачиваясь, успокаивалось пуэбло.

— Почему дедушка зовет меня Руах? — быстро и напряженно проговорил я.

Но отец только сидел и курил. Запах дыма неприятно щекотал мои ноздри.

— Боже, папа. Что происходит? Что ты здесь делаешь, и...

— Ты не знаешь, что означает «руах»? — спросил он.

Я покачал головой.

— На иврите это «дух».

Я как будто ударился оземь. Не мог заставить себя дышать.

— В том или ином значении, — продолжал отец. — В зависимости от того, для чего ты используешь это слово. Иногда оно означает «призрак», иногда — «дух», как Божественное Дуновение. Дух жизни, который Бог вдохнул в Свои творения.

Он бросил сигарету в песок, и красный огонек вспыхнул, словно глаз, перед тем как закрыться.

— А иногда оно означает «ветер».

В тот миг, когда к моему телу вновь вернулась способность дышать, я ощутил, что мои руки уперлись в землю. Песок, который я чувствовал своими ладонями, был прохладным и влажным.

— Ты ведь не знаешь иврита, — сказал я.

— Кое-что пришлось узнать.

— Почему?

— Потому что он и меня тоже так называл,— ответил отец, свернул новую сигарету, но не зажег ее.

Какое-то время мы просто сидели. Потом отец произнес:

— Люси приглашала меня две недели тому назад. Она сказала, что время пришло, сказала, что ей нужен человек для... церемонии. Кто-то, кто бы спрятал это, а потом помог тебе отыскать. Она сказала, что это важно для ритуала.

Потянувшись назад, он достал коричневый пакет из упаковочной бумаги с завернутым верхним краем и бросил его мне.

— Я не убивал ее, — сказал он.

Я вытаращил на него глаза, и их снова обожгли слезы. Песок осторожно касался моей кожи на ногах и руках, заползал в шорты и рукава, как будто искал путь внутрь. В присутствии моего отца не было ничего ободряющего. Он ничем не помогал мне. Я разозлился и рванул пакет к себе.

Первое, что я увидел, раскрыв пакет, был глаз. Он был желто-серым, почти высохшим. Но все же — не до конца. Потом я увидел сложенные остроконечные черные крылья. Мохнатое, изломанное тельце, свернувшееся крючком. Если бы не запах и глаз, я бы принял все это за маскарадное украшение на Хэллоуин.

— Это летучая мышь? — прошептал я, отшвырнул пакет, и меня стошнило.

Отец оглядел окружавшие нас стены. Он не сделал и движения в мою сторону. «Он — часть этого замысла, — пришла мне на ум жуткая мысль, — он знал все, что они делали», — и потом я отбросил эту мысль. Этого не могло быть.

— Пана, я не понимаю, — умоляюще проговорил я.

— Я знаю, что ты еще мал, — сказал отец. — Он не говорил со мной, пока я не собрался ехать в колледж. Но ведь времени уже не осталось, верно? Ты видел его.

— Почему я вообще должен всем этим заниматься?

В ответ на это отец смерил меня пристальным взглядом. Он дернул головой, поджав губы, как будто я спросил о чем-то совершенно невообразимом.

— Это твое наследство, — ответил он и поднялся.

Обратно, к саманному дому моего деда, мы ехали в тишине. Поездка заняла меньше пяти минут. Я не мог даже подумать, о чем бы еще спросить. Я взглянул на отца; мне хотелось кричать на него, бить его, пока он не расскажет мне, почему так поступает.

Но он вел себя как обычно. Он и раньше мало говорил, даже когда водил меня в магазин покупать мороженое. Мы приехали к саманной хижине, и он наклонился через меня, чтобы толчком открыть дверь, но я вцепился в его руку:

— Папа, да скажи мне наконец, зачем эта летучая мышь.

Отец повернул рычажок кондиционера вправо, затем влево. Он всегда так делал и всегда впустую — выключатель не срабатывал.

— Ни зачем, — сказал он. — Это символ.

— Символ?

— Люси сама тебе расскажет.

— Но ты-то знаешь?! — Теперь я почти орал на него.

— Я знаю только то, что мне рассказала Люси. Эта летучая мышь символизирует кожу на кончике языка. Это Говорящий бог. Или что-то с ним связанное. Он проникает туда, куда никто другой проникнуть не может. Или помогает другому туда проникнуть. Я так думаю. Извини, больше ничего не знаю.

Мягко, положив мне руку на плечо, он вытолкнул меня из машины прежде, чем я успел удивиться, за что же он извиняется. Но он удивил меня, крикнув мне вслед:

— Обещаю тебе, Сет, это последний раз, когда ты вынужден сюда приходить. Закрой дверь.

Ошеломленный, запутавшийся и напуганный, я хлопнул дверцей и потом смотрел, как машина отца растворяется в первых вечерних тенях. Скоро я почувствовал перемену в воздухе: ночная прохлада сочилась сквозь сухой, как марля, день, точно кровь через повязку.

Мой дед и Люси ожидали в патио. Ее рука лежала у него на плече, а длинные волосы были собраны на затылке, и без этого темного обрамления ее лицо казалось гораздо старше. А его, теперь полностью открытое взгляду, походило на свисающую с крюка резиновую маску, совершенно обмякшую.

Кресло моего деда медленно, со скрипом проехало через патио на утрамбованный песок, направляемое руками Люси. Я ничего не мог сделать и только смотрел. Кресло остановилось, и дед внимательно взглянул на меня.

Руах, — сказал он. В его голосе не улавливались интонации. Но в нем не было также и разрывов, никаких судорожных глотков там, где дыхание отказывало ему прошлым вечером. — Дай это мне.

То ли мне показалось, то ли это был просто порыв ветра, но пакет дернулся у меня в руке.

Это будет в последний раз, сказал отец. Я неуверенно шагнул вперед и выронил бумажный пакет на колени деда.

Двигаясь все еще не быстро, но быстрее, чем мне доводилось видеть, дед с силой прижал пакет к груди. Его голова качнулась вперед, и мне пришла на ум сумасшедшая мысль, что он станет петь пакету колыбельную, точно ребенку. Но он лишь закрыл глаза.

— Хорошо, хватит, я говорила тебе, что оно действует не так, — сказала Люси и взяла у него пакет, осторожно коснувшись его спины.

— Что он сейчас делал? — потребовал я у нее ответа. — Что сделала летучая мышь?

Люси снова медленно растянула губы в улыбку:

— Жди и смотри.

Потом она ушла, а мы с дедом остались одни во дворе. Тьма наплывала с далеких гор, словно волна густого тумана. Когда она достигла нас, я зажмурился и не почувствовал ничего, кроме мгновенно нахлынувшего холода. Я открыл глаза, и дед все еще смотрел на меня, подрагивая головой. Совсем как волк.

Мы копали, — сказал он. — Сначала — мы все. Углубляли ямы. Такая черная земля, такая липкая и мягкая, как будто копаешься руками... внутри какого-то животного. Все эти деревья склонялись над нами. Сосны. Громадные белые березы. Кора гладкая, как кожа младенца. Немцы не давали... ничего пить. Ничего есть. Но они... не следили за нами. Я сидел рядом с цыганом, около которого спал всю... Всю войну. На единственной прогнившей доске. Мы согревали друг друга. Смешивалась кровь... наших ран. Болезни. Вши. Я... не знал его имени. Четыре года бок о бок друг с другом. Никогда не знал... Мы не понимали друг друга и не пытались понять. Он собирал...

Кашель сотряс все тело моего деда, и его глаза стали дикими, полезли из орбит, и я подумал, что он не может дышать, и едва не завопил: «Люси!», но он собрался с силами и продолжил.

Пуговицы, — сказал он. — Понимаешь? Он затачивал их о камни, обо все, что попадалось. Пока они не становились... острыми. Не для того, чтобы убивать. Не как оружие. — Снова кашель. — Как инструмент. Чтобы вырезать.

— Вырезать, — механически повторил я, точно во сне.

Когда он голодал... Когда он.... Просыпался от собственного крика. Когда ему приходилось видеть детей... Тела, болтавшиеся на виселицах... Пока первые вороны не слетались выклевывать им глаза. Когда шел снег и... Нам приходилось идти... Босыми... Или оставаться на улице всю ночь. Этот цыган вырезал...

Снова глаза моего деда вздулись в глазницах, как будто готовые взорваться. Снова раздался кашель, сотрясающий его так, что он едва не падал с кресла. И снова он заставил свое тело успокоиться.

Подожди, — хватал он ртом воздух. — Ты подождешь. Ты должен.

Я ждал. Что мне еще оставалось делать?

После долгой паузы он произнес:

...Двух маленьких девочек.

Я в изумлении уставился на него. Его слова обвивали меня, точно нити кокона.

— Что?

— Слушай. Две девочки. Схожие до неразличимости. Вот что... цыган... вырезал.

Смутно, той частью сознания, что оставалась не вовлеченной в это, я удивился, как кто-то мог говорить, что две фигурки, вырезанные бог знает из чего заточенным краем пуговицы, — это две одинаковые девочки. Но мой дед кивнул.

Даже в самом конце. Даже в Хелмно. В лесах. В те моменты... Когда мы не копали, а... Сидели. Он шел прямо к деревьям. Клал на них ладони, словно они были теплыми, и плакал. В первый раз за всю войну. Несмотря на то, что мы видели. На все, что мы знали... Он не плакал до того момента. Когда он вернулся, у него на руках... Были полосы от сосновой коры на ладонях. И когда все остальные спали... Или мерзли... Или умирали... Он работал. Всю ночь. Под деревьями.

Каждые несколько часов... прибывали новые партии. Людей, ты понимаешь? Евреев. Мы слышали поезда. Потом видели их... Меж стволов деревьев. Худые. Ужасные. Похожие на ходячие ветки. Когда немцы... Начали стрелять... Они падали без единого звука. Хлоп-хлоп-хлоп из автоматов. Потом — тишина. Эти существа, лежащие среди листвы. В сырой грязи.

Просто убивать было скучно... для фашистов, конечно. Они заставляли нас сбрасывать тела.... В ямы, прямо руками. Потом закапывать их. Руками или рыть землю ртами. Рыть ртами. Грязь и кровь. Клочья человеческого тела в твоих зубах. Многие из нас ложились наземь. Умирали на земле. Немцы не должны были... приказывать это нам. Мы просто... Сталкивали все мертвое... В ближайшую яму. Не было никаких молитв. Не было последнего взгляда, чтобы посмотреть, кто это был. Это был никто. Ты понимаешь? Никто. Могильщики и мертвецы. Никакой разницы.

И все-таки каждую ночь этот цыган вырезал.

К рассвету... На новой партии... Немцы пробовали... Что-нибудь новое. Раздевали всю партию... Потом выстраивали их... На краю ямы... По двадцать—тридцать сразу. Потом стреляли на спор. Простреливали тело. Стараясь, чтобы оно... Разваливалось пополам... Прежде чем упадет. Распахнувшись, точно цветок.

Весь следующий день. И всю следующую ночь. Копали. Ждали. Вырезали. Убивали. Хоронили. Снова и снова. Наконец я разозлился. Не на немцев. За что? Злиться на людей... За убийства... За жестокость... Словно сердиться на лед за то, что он замораживает. Этого... Следует ожидать. И вот я разозлился... на деревья. За то, что они стояли там. За то, что были зелеными и живыми. За то, что не падали, когда пули в них попадали.

Я начал... Кричать. Пытался. На иврите. По-польски. Немцы посмотрели на меня, и я понял, что они не будут в меня стрелять. Вместо этого они смеялись. Один начал хлопать. Ритмически. Понимаешь?

Каким-то образом мой дед поднял свои слабые руки, оторвав их от ручек кресла, и соединил. Они встретились с хрустом, как две высохшие ветки.

Этот цыган... Только смотрел. И плакал. И... Кивал...

Все это время глаза деда, казалось, набухали, словно в его тело было закачано слишком много воздуха. Но сейчас воздух вырвался из него, и его глаза погасли, и веки опустились. Я подумал, что он снова уснул, как это было прошлой ночью. Но я все еще не мог пошевелиться. Смутно я понимал, что пот, покрывший мое тело за день, остыл на коже, и я мерз.

Веки деда открылись, совсем чуть-чуть. Казалось, он подсматривает за мной изнутри своего тела или гроба.

Я не понимаю, как цыган узнал... Что это уже конец. Что настала пора. Может быть, просто потому, что... Проходили часы... По полдня... Между партиями. Мир становился... Тише. Мы. Немцы. Деревья. Трупы. Были места и по-хуже, я думаю... Если бы не этот запах. Может быть, я спал. Да, должно быть, потому что цыган потряс меня... За плечо. Потом протянул то, что, он сделал. Он заставлял это... Раскачиваться... фигурка двигалась. Туда и сюда. Вверх и вниз.

Мой рот открылся, и челюсть отвисла. Я стал камнем, песком и ветром, проносившимся сквозь меня и ничего от меня не оставлявшим.

«Жизнь», — сказал мне цыган по-польски. Первые слова по-польски, которые я от него услышал. — «Жизнь. Понимаешь?» — Я покачал... Головой. Он повторил снова: «Жизнь». И тогда... Я не знаю, как... Но я и правда... Понял. Я спросил его... «Так ты?..» Он достал... из карманов... Двух девочек, держащихся за руки. Я не замечал... Эти руки прежде. И я понял. «Мои девочки, — сказал он снова по-польски. — Дым. Их нет больше. Пять лет назад». Это я тоже понял. Я взял у него фигурку. Мы ждали. Спали бок о бок. В последний раз. Потом пришли фашисты. Они поставили нас. Нас было пятнадцать. Может, меньше. Они что-то сказали. По-немецки. Никто из нас не знал немецкого. Но для меня... В конце концов... Эта команда значила... надо бежать! Цыган... Просто стоял там. Умер на месте. Под деревьями. Остальные... Я не знаю. Немцы, которые поймали меня... Смеялись... Мальчишка. Немного... Постарше тебя. Он смеялся. Нелепый со своим автоматом. Слишком большим для него. Я посмотрел на свою руку. Державшую... Фигурку. Деревянного человечка. Я понял, что кричу: «Жизнь!» Вместо «Шема!» «Жизнь!». Потом немцы попали мне в голову. Бах.

И вместе с этим последним словом дед откинулся назад и замер.

Он почти сполз со своего кресла. Мое оцепенение продлилось еще несколько мгновений, и потом я замахал руками, словно мог отогнать от себя рассказанное им, и так был занят этим, что сперва даже не заметил, как тело моего деда, судорожно выгнувшись, напряглось и забилось в конвульсиях. Жалобно заныв, я опустил руки, но к тому моменту спазм миновал, и дед склонился глубоко вперед и не шевелился.

— Люси! — изо всех сил завопил я, но она уже успела выйти из дома и с трудом вываливала деда из инвалидного кресла прямо на землю.

Ее голова резко склонилась над его лицом, когда она сорвала с него кислородную маску, но прежде чем их губы соприкоснулись, дед закашлял, и Люси с рыданием откинулась назад, на спину, натягивая маску ему на рот.

Мой дед лежал там, куда его бросили, груда костей среди песка. Он не открывал глаз. Кислородный аппарат шипел, и голубая трубка, протянувшаяся к его маске, наполнялась влажным туманом.

— Как? — прошептал я.

Люси утерла слезы:

— Что?

— Он сказал, что ему попали в голову.

И едва я произнес эти слова, я впервые ощутил, как холод медленно поднимается через мои кишки в желудок, потом — в горло.

— Прекрати, — сказал я.

Но Люси осторожно продвинулась вперед, осторожно положила голову моего деда себе на колени. Она не обращала на меня внимания. Над нами я увидел Луну, наполовину погруженную в зазубренный край черноты, как прикрытый перепонкой глаз ящерицы-ядозуба. Я нетвердым шагом побродил у боковой стены дома и, не думая ни о чем, забрался внутрь хогана.

Оказавшись внутри, я задернул занавес, укрываясь от взгляда Люси, своего деда и этой Луны, и изо всех сил прижал колени к груди, чтобы пригвоздить это леденящее чувство к тому месту, где оно ощущалось. Я долго оставался в таком положении, но стоило мне закрыть глаза, и я видел людей, распадающихся на части, точно бананы, из шкуры которых выдавливают мякоть, конечности, разбросанные по голой черной земле, как ветки деревьев после грозы, ямы, полные голых мертвых людей.

Я понял: мне бы хотелось, чтобы он умер. В тот момент, когда он рухнул вперед в своем кресле, я надеялся, что он умер. И за что, в самом деле? За то, что он был в лагерях? За то, что рассказал мне об этом? За то, что он был болен и мне приходилось быть этому свидетелем?

Но чувство вины скользнуло в этих мыслях с тревожащей быстротой. И когда все прошло, я осознал, что холод просочился к моим ногам и достиг шеи. От холода уши заложило, язык был словно покрыт клеем, — выход во внешний мир был для меня запечатан. Все, что я мог слышать, был голос моего деда, похожий на ветер с песком, буравивший изнутри мою черепную коробку: «Жизнь». Он был внутри меня, понял я. Он занял мое место. Он становился мной.

Я прижал ладони к ушам, но это было бессмысленно. Перед моим мысленным взором пронеслись два последних дня, игра на бубне и заунывное пение, мертвая летучая мышь — Говорящий бог в бумажном пакете, прощальные слова отца, а тот голос бил в мои уши, подстраиваясь под ритм пульса. «Жизнь». И наконец я понял, что сам загнал себя в ловушку. Я был один внутри хогана, в темноте. Если бы я обернулся, то, наверное, мог бы увидеть Пляшущего Человечка. Он качался надо мной, широко раскрывая рот. И тогда все было бы кончено, было бы слишком поздно. Поздно могло быть уже сейчас.

Нащупав его позади себя, я вцепился в тонкую черную шею Пляшущего Человечка. Я чувствовал, как он качается на своем креплении, я был почти готов к тому, что он извернется в то время, когда я изо всех сил старался встать на ноги. Он не вывернулся, но деревянная поверхность подалась под моими пальцами, точно живая кожа. В моей голове продолжал биться новый голос.

У моих ног на полу лежали спички, которыми Люси зажигала свои церемониальные свечи. Я быстро схватил коробок, потом швырнул резную фигурку наземь; она упала на свое основание и, перевернувшись лицом вверх, уставилась на меня. Я сломал спичку о коробок, потом еще одну. Третья спичка загорелась.

Одно мгновение я держал пламя над Пляшущим Человечком. Жар дарил прекрасное ощущение, подбираясь к моим пальцам, — ослепительно яркое живое существо, загонявшее холод обратно, в глубь меня. Я уронил спичку, и Пляшущий Человечек исчез в вихре пламени.

И тогда, растерявшись, я не знал, что делать. Хоган был хижиной из дерева и земли, а Пляшущий Человечек — горсткой красно-черного пепла, которую я расшвырял ногой. Еще замерзший, я выбрался наружу, сел, вытянув ноги, прислонясь к стене хогана, и закрыл глаза.

Звуки шагов разбудили меня, я сел прямо и обнаружил, к своему изумлению, что уже настал день. В напряжении я выжидал, боясь посмотреть вверх, и потом все же поднял взгляд.

Отец, склонясь, сел рядом со мной на землю.

— Ты уже здесь? — спросил я.

— Твой дедушка умер, Сет, — сказал он и коснулся моей руки. — Я приехал забрать тебя домой.

4

Привычный шум в коридоре пансиона привел меня в себя перед возвращением моих студентов. Один из них помедлил за дверью. Я ждал, задержав дыхание, жалея о том, что не потушил свет. Но Пенни не стала стучаться, и по прошествии нескольких секунд я услышал ее осторожные, аккуратные шаги, раздававшиеся, пока она не дошла до двери в свою комнату. И вновь я был наедине с моими марионетками, моими воспоминаниями и моими ужасными подозрениями — с тем, что было во мне всегда.

Таким я остаюсь и сейчас, месяц спустя, в моей простой квартире в Огайо. С телевизором, к которому не подведен кабель, с пустым холодильником и единственной полкой для книг, заставленной учебниками. Я вспоминаю, как выкарабкивался из болезни, которую все никак не мог стряхнуть с себя, — и не мог сделать это из-за единственного мгновения, все еще заставляющего меня содрогаться, мгновения, пережитого во время той последней поездки домой вместе с отцом.

— Я убил его, — сказал я отцу и, когда он спокойно взглянул на меня, рассказал ему все — о цыгане, о Пляшущем Человечке, о Пути.

— Это глупости, Сет, — сказал он мне.

И какое-то время я думал, что так оно и было.

Но сегодня я думаю о рабби Леве, о его големе, существе, которое он удивительным образом наделил жизнью. О существе, которое могло ходить, разговаривать, думать, видеть, но не могло чувствовать. Я думаю о своем отце, каким я его запомнил. Если я прав, то его постигла та же участь. И я размышляю о том, что, пожалуй, сам ощущаю себя живым лишь в те минуты, когда гляжу на собственное отражение в лицах своих учеников.

Я понимаю, что, возможно, в те дни, проведенные у деда, со мной ничего не случилось. Но это могло произойти задолго до моего рождения. Если дед принял от цыгана предложенную в дар жизнь, то мы с отцом были простым продолжением этой жизни. Мы ничем особым не отличались и не выделялись среди остальных людей.

Но я не могу не думать о тех могилах, которые увидел во время летней поездки, и миллионах людей в них. Не могу не думать о тех, кто не лег в могилу, а просто стал дымом.

И я понимаю, что наконец могу чувствовать, что я всегда это чувствовал. Просто не знал, как назвать. А это был Холокост, с ревом несущийся сквозь поколения, как волна радиации, уничтожая в тех, кого коснется, способность доверять людям, испытывать радость или любовь и принимать ее — любовь — в ответ.

И, в конце концов, так ли это важно, кто выбрался тогда из лесного ада — мой дед или его голем, искусно вырезанный старым цыганом?