"Горгулья" - читать интересную книгу автора (Дэвидсон Эндрю)

Глава 2


Темнота.

Свет разлился под веками, и я очнулся… Змея вползала по моей спине наверх и разевала гибкую пасть, заглатывая позвонки. Чавк-чавк, чавкал язык, и слышалось шипение: «Я здесь, и ты ничего не сможешь поделать».

Голос был женский (так я и определил, что это змея, а не змей), а язык щекотал каждый позвонок, пока змея ощупью пробиралась на самый верх. В конце она лизнула меня в основание черепа и немного поерзала, давая понять, что теперь угнездилась. Чешуя ее натерла мне все внутренности, беспорядочно бьющийся хвост поранил печень.

Я лежал на кровати с воздушной подушкой, уменьшающей трение и способствующей выздоровлению; повязки слегка трепетали от токов воздуха. По бокам кровати были выкрашенные белой краской и походившие на выцветшие кости бортики, чтобы я не упал — ни случайно, ни специально. Я называл свою кровать скелетным брюхом и лежал в этой костяной клетке, обдуваемый ветерком, самыми ее костьми удерживаемый в нужном положении, на краю новой могилы.

Я очнулся, когда уже мог дышать без искусственной вентиляции легких, однако все тело было сплошь утыкано трубками, точно подушечка для иголок. Трубки вились, изгибались кругами и кольцами, и мне представилось, как Минос скалится у врат Ада, обвивает грешников хвостом и посылает на вечные муки. С каждым взмахом хвоста еще на круг глубже в Ад. И тогда я стал считать свои замечательные трубки, из чистого любопытства: в какую глубину отправит меня мрачный судия грешных и нечистых?


Медсестра, похоже, обрадовалась моему пробуждению.

— Доктор Эдвардс назначила новые лекарства, чтобы вывести вас из комы! Я ее позову!

Я пытался заговорить, но ощущение было такое, будто в горло мне засунули и прямо там, внутри, расколотили бутылку от колы: битое стекло вместо голосовых связок. Сестра меня успокоила и принялась отвечать на вопросы, которые мне бы хотелось задать. Сказала, что я в больнице, в ожоговом отделении. Несчастный случай… Мне очень повезло! Доктора столько всего для меня сделали! И так далее, и так далее, и тому подобное… Наконец мне удалось просипеть:

— Ско…лько?

— Почти два месяца! — Она одарила меня сочувственной улыбкой и крутанулась на каблуках к выходу.

Я стал изучать ребра кровати-скелета. Глянцевая белая краска кое-где облезла, ободранная беспокойными пальцами. Конечно, эти проплешины закрасили снова, но небольшие выемки остались до сих пор. Мысли мои потекли в глубь, внутрь слоев краски.

«Как часто здесь красят кровати? После каждого пациента? После каждых шести, после дюжины? Сколько человек лежали здесь до меня?»

Хотелось плакать, но слезные протоки спеклись намертво.


Занятий у меня было не много — лишь уплывать и возвращаться в сознание. Капал морфий, змея поселилась в каждом дюйме моего позвоночника и все лизала основание черепа своим отвратительным языком. Чмок-чмок — причмокивала, как-кап-кап — капало лекарство, все шшшипела и ссвисстела змея. Бесконечными казались ее расссужжждения о моей греховной душе. По коридору топали и шаркали шаги; тысячи людей шли отдать дань уважения умирающим. Из палат разносился занудный бубнеж сериалов. Обеспокоенные родственники шептались о самом худшем.

Я не вполне осознавал чудовищность своего положения и все гадал, когда вернусь на работу, к съемкам, или во что обойдутся мне эти больничные каникулы. Я еще не подозревал, что, быть может, никогда уж не смогу работать и что авария будет стоить мне всего. Лишь в последующие недели, после объяснений врачей (во всех скверных подробностях) случившегося с моим телом и еще могущего случиться, я стал отчасти понимать.

Тело мое перестало гноиться, а голова сдулась почти до человеческих пропорций.

Кончиками обожженных пальцев я ощупывал отвратное лицо. Ноги мне приподняли повыше и закрепили в таком положении, а тело спеленали плотными повязками, чтобы ограничить подвижность и не позволить мне содрать пересаженные ткани. Вместо правой — покореженной — ноги я видел невероятный набор стержней, пронзающих плоть. Пациентам с ожогами нельзя накладывать обычные шины — кожа слишком чувствительна к механическому раздражению! — и из меня полезли механические пауки.

В ожоговом отделении было три постоянных медсестры: Конни, Мэдди и Бэт. Они не только обеспечивали уход, но и устраивали лекции на тему «хвост-крючком-нос-пятачком» — распинались, как они в меня верят, чтобы я и сам поверил. Конни точно верила во всю чепуху, которую несла, а Мэдди и Бэт скорее твердили заученные фразы — так продавцы в магазине желают посетителям «приятного дня». Работали они посменно, по восемь часов — так и складывались сутки.

Бэт приходила днем и устраивала мне ежедневный массаж, осторожно сгибая и разгибая суставы и растирая мышцы. Даже такие незначительные манипуляции отзывались невыносимой болью, пробивавшейся сквозь морфий.

— Иначе кожа задубеет и вы совсем не сможете шевелить руками. Мы все время вас массировали, пока вы были в коме. — От ее объяснений легче не становилось. — Хуже всего контрактуры. Если бы вы увидали оставшиеся пальцы, вы заметили бы, что на них лубки. Попробуйте толкнуть мою руку!

Я пробовал, но сам ничего не чувствовал; ощущения (точнее, отсутствие таковых) совсем сбивали меня с толку. Я уже не понимал, где кончается мое тело.

Доктор Нэн Эдвардс, главный лечащий врач и заведующая ожоговым отделением, объяснила, что регулярно проводила операции, пока я был в коме: удаляла ожоговые струпы и накладывала различные замены. Вдобавок к гомотрансплантатам (кускам кожи от человеческих трупов) мне пересадили аутотрансплантаты, кожу с нетронутых частей моего тела, и свиные гетерографты, кожу от свиней.

Поневоле задумаешься, как лечить евреев или мусульман.

— Все время на волосок, легкие были очень сильно повреждены. Нам приходилось постоянно увеличивать подачу кислорода, а это всегда плохой признак, — рассказывала доктор Эдвардс. — А вы все равно выкарабкались. Должно быть, впереди вас ждет что-то очень хорошее.

Ну и дура. Я не боролся за жизнь, не соображал, что нахожусь в коме, и уж точно не стремился из нее «выкарабкаться». Ни разу за все эти дни в темноте я не испытал порыва вернуться в мир.

Доктор Эдвардс произнесла:

— Если бы не новые достижения в лечении ожогов из-за войны во Вьетнаме… — И замолкла на полуслове, будто хотела, чтобы я сам додумал ее фразу и осознал, в какое счастливое время мне довелось жить.

Как же мне не хватало голоса! Я бы ей объяснил, какая жалость, что теперь не четырнадцатый век — тогда бы у меня уж точно не было надежды.


Я начал карьеру порноактера, подвизаясь в частых гетеросексуальных половых актах с многочисленными партнершами, и эрекция меня никогда не подводила. Только, пожалуйста, не надо считать меня одноклеточным созданием — артист во мне всегда стремился к новым свершениям. Я сознательно тренировался и разнообразил свой репертуар до куннилингуса, анилингуса, полового акта втроем, вчетвером и группового секса. Гомосексуальные связи были не для меня, хотя я всегда изрядно восхищался мужчинами, способными и на то и на другое. Садомазо я особенно не интересовался, хотя и снялся в паре фильмов с легким намеком на бондаж. Не привлекали меня и фильмы с педофильской направленностью. Жуткое дело… хотя, признаюсь, от Гумберта Гумберта мне смешно. Скотоложество я ни под каким видом не допускал и ни в одном уголке своей психики не мог обнаружить склонности испражняться на человека, не говоря уже о том, чтоб испражнялись на меня.

И если вам угодно считать меня снобом, поскольку я не участвовал в съемках секса с животными, — что ж, пускай; значит, я сноб.


Я лежал в кровати, отчетливо сознавая, что дышу. По сравнению с тем, как я дышал до аварии, ощущение было… как же получше описать? «Трудное» не вполне подходит. «Сдавленное» лучше; надеюсь, вам понятно, о чем я. Сдавленное дыхание объяснялось отчасти лицевыми травмами, отчасти трубками в горле, отчасти маской из бинтов. Иной раз было впечатление, будто самый воздух боится входить в мое тело.

Я пытался заглянуть под повязки, гадал, что от меня осталось. Врожденный шрам, всю жизнь располагавшийся у меня над сердцем, больше не был одинок. Честно говоря, я уже с трудом определял, где он, — так уютно шрам гнездился в заскорузлом месиве остальных шрамов на груди. Каждый день по моей палате шныряли вереницы медсестер, врачей и физиотерапевтов, потчевали меня своими мазями и притираниями, массировали красные, как будто вулканические, оползни кожи.

— Пассивную растяжку, — сообщали они, — делать чрезвычайно важно.

«Пассивную растяжку, — думал я, — делать дико больно».

Я беспрестанно звал сестер и умолял дать мне еще морфия, чтобы пресытить змею, но в ответ получал только: «Еще не пора». Я требовал, молил, торговался и плакал; они уверяли (черт бы их побрал!), что пекутся о моих же интересах. Слишком большие дозы лекарств не дадут моим внутренним органам работать как следует. Слишком большие дозы лекарств способны вызвать зависимость. От слишком больших доз лекарств будет, непонятно почему, только хуже.

Внутри меня жила змея. Я был прикован к кровати-скелету. Война во Вьетнаме, очевидно, случилась ради моего блага. Мне отчекрыжили несколько пальцев на руках и ногах, а недавно сообщили «радостную» весть: хотя врачи и смогут сделать фаллопластику, иными словами, изваять новый пенис из тканей с бедра или предплечья, эрекции уж больше никогда не будет.

«И каким же это образом, — изумлялся я, — может стать хуже от лишней дозы морфия?»


Устав слушать мое нытье, сестры позвали врача. Голубой халат, который он носил поверх одежды для защиты от обожженных пациентов, был слишком тесен, и при ходьбе явственно слышалось, как шуршат вельветовые брюки. У него был лысеющий череп; за козлиной бородкой он не ухаживал и отпустил ее, видимо, лишь с целью отвлечь внимание от двойного подбородка. Пухлые щеки говорили, что этот человек добывает пропитание исключительно в автоматах с чипсами. В животном мире ему бы соответствовал бурундук с больными гландами. Доктор протянул мне лапу, точно лучший друг.

— Я Грегор Гнатюк.

— Нет, спасибо.

Грегор широко осклабился.

— Даже не попробуете?

Я ответил: пишите что угодно в своих бумажках, и мы притворимся, будто попытались. Я бы с ним вообще-то поразвлекся — сказал бы, что слишком долго кормился грудью и скучаю по мамочке, или что меня похитили инопланетные пришельцы, — но горло не способно было произвести так много слов разом. Все же мне удалось дать доктору понять, как мало интересуют меня лечебные процедуры, которые он считает возможными.

Грегор уселся и приладил свой планшет на коленках, точно школьник, пытающийся скрыть эрекцию. Принялся уверять меня, что всего лишь хочет помочь, а потом даже пальцами стал махать, закавычивая в воздухе отсутствие намерений «лезть мне в душу». Наверное, в детстве его все время били дворовые хулиганы.

Напоследок мне удалось выдавить пару слов:

— Еще морфия!

Грегор отказался дать еще таблеток; я предложил ему убраться. Он возразил: дескать, я могу не говорить, если не хочу, однако он все равно поделится со мной некоторыми способами творческой визуализации, помогающими справиться с болью. Я близко принял его предложение и творчески визуализировал, как он выходит вон из палаты.

— Закройте глаза и представьте место, в которое хотели бы попасть, — начал Грегор. — Вспомните или загадайте, куда хотите поехать… Любое место, где вам хорошо.

Боже праведный!


Доктор Эдвардс предупредила: когда я в первый раз в сознании испытаю хирургическую обработку ран, мне будет так больно, что даже морфий не спасет, даже увеличенная доза. Но я услышал только про «увеличенную дозу» и невольно улыбнулся, хотя под бинтами было все равно не видно.

Увеличенная доза начала действовать как раз перед тем, как меня повезли на процедуру, и я парил в прекрасном опьянении. Тут из коридора донеслись шаги Эдвардс в удобных и практичных туфлях, а потом появилась и она сама.

Доктор Эдвардс выглядела по всем меркам заурядно. Не красавица и не уродина, она сумела бы изобразить на лице нечто приятное, хотя едва ли стала бы заморачиваться. Волосы ее могли бы быть попышнее, расчесывай она их по утрам, но доктор лишь затягивала волосы в хвост — вероятно, из практических соображений, поскольку вряд ли следует допускать попадание случайного волоска на ожоги пациентов. Она была полновата и, как видно, в определенный момент попросту перестала считать калории. Казалось, она вжилась в свою обыкновенность, приняла ее или же решила, что не стоит слишком привлекать внимание пациентов к своей внешности, что в ожоговом отделении это, пожалуй, покажется оскорбительным.

Доктор Эдвардс кивнула пришедшему с ней санитару, румяному толстяку с крепкими мышцами, и вместе они переместили меня с кровати на носилки. Я взвизгнул точно резаный поросенок, в секунду осознав, насколько тело мое свыклось с неподвижностью.

Ожоговое отделение часто располагают в самом дальнем крыле больницы, ведь здешние пациенты слишком подвержены инфекциям и им не следует контактировать с остальными больными. Хотя, пожалуй, важнее другое обстоятельство: отдаленность ожогового отделения позволяет минимизировать вероятность для посетителей столкнуться со свежеподжаренным на вертеле человеком. Я отметил также, что процедурный кабинет находится в самом дальнем конце этого дальнего крыла. А к завершению сеанса осознал, зачем это сделано: чтобы остальные пациенты не слышали воплей.

Санитар переложил меня на наклонный стальной стол, гладкая поверхность которого была смочена теплой водой с лекарственным раствором. Доктор Эдвардс сняла бинты, обнажив кровавую плоть. Повязки полетели в металлическое ведро, и оно отозвалось глухим эхом. Эдвардс меня мыла, а сама кривила губы, болезненно подрагивала кончиками пальцев. Вода стала розовой.

Темно-розовый, светло-красный, темно-красный. Грязная вода струилась вокруг кусочков плоти, которые напоминали рыбьи внутренности на разделочной доске. Впрочем, то была лишь прелюдия.

При хирургической обработке ран — так называемом debridement — человека режут на части, иссекают максимально возможное количество плоти. Строго говоря, процедура заключается в удалении мертвых или инфицированных тканей из раны, чтобы на этом месте выросли здоровые ткани. Само слово практически в неизменном виде произошло от французского существительного debridement, буквально означающего «распряжка». Этимологию легко проследить: иссечение инфицированных тканей — это удаление чего-то стягивающего; представляется, как распрягают лошадь, снимают узду, которая сама по себе стягивает. Получается, посредством такой санации пациента освобождают от инфицированных, загрязняющих тканей.

У меня поражения были такой площади, что удалить разлагающиеся ткани можно было только отскребая практически все. Кровь моя брызгала на доктора Эдвардс, пятнала красным халат на груди, а доктор неким приспособлением, похожим на бритву, счищала с меня кожу — так ножичком снимают кожуру с картошки.

Доктор Эдвардс проводила… Нет, это слишком официально. Ситуация сблизила нас больше, чем самых страстных любовников, так почему не звать доктора по имени? Нэн проводила лезвием по моей спине длинными, скребущими движениями. Лезвие шуршало по телу, отделяя кожу. Единственным способом определить, что прибор уже достиг здоровых тканей, было попросту порезать насквозь. Если я вопил от боли, Нэн знала: она проникла достаточно глубоко, к неповрежденным нервным окончаниям. Как у Блейка в «Бракосочетании Рая и Ада»: «Никогда не поймешь, что значит «достаточно», пока не узнаешь, что значит "чрезмерно"».

Нэн выбрасывала лоскуты моей плоти в то же самое металлическое ведро, к грязным бинтам. Я словно наблюдал, как исчезаю: знамена моего существования срывало миллиметр за миллиметром. Боль и морфий вызывали удивительные видения: вот сенатор Джо Маккарти ревет: «Лучше мертвый, чем красный!»; вот плотник сколачивает кресты для распятия; вот восьмиклассники на уроке биологии взрезают животы лягушкам.

После завершения процедуры раневые поверхности следовало укрыть трансплантатами с трупов — хоть человечьих, хоть поросячьих. В принципе, какая разница, если мое тело отвергало и то и другое? Вполне логично, ведь эта временная кожа должна была только защищать меня от инфекции.

Меня все время заживо переплетали в новую кожу. Последующая санация гораздо тяжелее самих ожогов, ведь в ней отсутствует фактор внезапности (как в аварии). Я всегда знал, когда именно предстоит пытка. Я лежал в костяном брюхе и с ужасом ждал новых взмахов скальпеля, и сотни раз проигрывал в воображении грядущие процедуры.

Подачу морфия можно было регулировать самостоятельно (считалось, что меня это «укрепит»), и я лихорадочно жал на кнопку. Однако общее количество лекарства ограничили сверху с целью избежать передозировки — такое вот проклятое «укрепление».


К двадцати трем годам я сыграл более чем в сотне порнушек самого разного толка. Ранние съемки почти все примитивны, а вот несколько фильмов из тех, что снимались в последующие годы, я искренне считаю достойной работой.

Порнография совсем как любое другое дело: начинаешь с мелких контор и по мере улучшения собственного резюме двигаешься вверх. Поначалу я работал чуть ли не с режиссерами-любителями. Но ведь я и сам был любитель, я не успел осознать: секс — в кино или где угодно — это вовсе не тупой долбеж до достижения оргазма. Сексу я учился, как и все, — на практике; библиотеки в этом деле были бесполезны. Из практики, а не из теории я узнал, что нельзя искусственно ускорить развязку — иначе разочаруешь зрителя. Нельзя, впрочем, и равнодушно трахаться — это нагнетает скуку. Необходимо равновесие. Также я понял: не существует стандартного набора движений, к каждому партнеру нужен индивидуальный подход. Достичь гармонии реально, только прислушиваясь к сигналам человеческого тела.

Не хочу хвастаться, но я замечательно продвинулся в своей профессии. Это все заметили: спрос на мои услуги становился все выше, режиссеры меня снимали все более известные партнерши доставались все более талантливые, а доходы, росли Я прославился умением и преданностью делу как среди зрителей, так и в киношной среде. Наконец меня перестала устраивать работа лишь по ту сторону камеры, и я стал просить, чтобы мне поручали и другие обязанности. Работы было столько, что съемочные группы с удовольствием принимали мои услуги. Помогая устанавливать осветительные приборы, я расспрашивал, откуда операторы знают, как лягут тени. Я уже столь часто снимался сам, что, наблюдая, как режиссеры ставят сцену, иногда мог ввернуть дельное предложение. Порой у продюсера возникали трудности — то актриса в последний момент откажется, то камера сломается, — однако у меня хватало друзей в нужных кругах и часто удавалось решить проблему несколькими короткими звонками.

Вскоре я уже испробовал роль сценариста — в той мере, в какой это применимо к съемкам порнофильма. Автор может разложить ситуацию по полочкам, однако, когда дело доходит до конкретного эпизода, способен только вписать: «ЗДЕСЬ СЦЕНА СЕКСА». Разные актеры играют по-разному: одни отказываются от анального секса, другие не хотят участвовать в лесбийских сценах, и так далее, но поскольку заранее точно не знаешь, какой актер где будет сниматься, то в подробностях все изложить и нельзя. Окончательное решение всегда принимают на съемочной площадке.

Несмотря на то, что я заделался заядлым кокаинистом (дошел даже до того, что по утрам мне чудились гигантские белые мухи), я был неглупым молодым человеком. Я вполне сознавал финансовые преимущества порнографии: что бы ни происходило с экономикой страны, рынок сбыта есть всегда. Впрочем, дело даже не в деньгах. Мне нравилось писать и играть, и я считал свою работу и удовлетворением собственных творческих порывов, и коммерческим предприятием. Поставив несколько фильмов, я прикинул, что настоящие деньги можно заработать не играя на чужого дядю, а заставляя других играть в моих фильмах. И тогда я в весьма юном возрасте создал собственную кинокомпанию и стал «успешным профессиональным кинопродюсером с солидным доходом».

Мне порой казалось, что так представляться лучше, чем называть себя порнографом.


Естественно, я был не единственным пациентом в ожоговом отделении. Страдальцы прибывали и исчезали. Некоторые выписывались после завершения курса лечения, иные умирали. Для наглядности: среди пациентов была Тереза, совершенно замечательный ребенок с синими глазами и золотыми волосами. Увидев Терезу, вы бы даже не поняли, что она получила ожог: повреждения произошли внутри организма. У Терезы случилась аллергическая реакция — нечто вроде химического пожара в легких — на антибиотики, которые ей дали для купирования приступа астмы. Я слышал объяснение одного из врачей: «Девочка будто хлебнула боевого гербицида».

Мать Терезы, в темно-зеленом халате, какие выдавали посетителям, приносила ей множество пышных композиций из искусственных цветов. (Живые цветы, по умолчанию зараженные бактериям, могут вызвать нашу погибель.) Мамаша была верующая и все твердила дочке, что любое земное происшествие — часть великого Провидения Божьего.

— Нам не дано видеть причины событий, лишь Бог знает грандиозный план для каждого из нас. Он справедлив, хотя мы не всегда способны понять его.

Лично я считаю, глупо говорить семилетней девочке, что Бог грандиозно запланировал испепелить ей легкие.

Еще одного пациента в нашем отделении звали Говард. Он получил ожоги задолго до моего появления в больнице, дома, во время пожара, случившегося оттого, что его бабка, страдающая болезнью Альцгеймера, уснула с зажженной сигаретой в руке. Сама она скончалась, а он выжил и теперь старательно пытался поправиться. Он пользовался ходунками, занимался с серебристыми гантельками и каждый день совершал на два шага больше: сегодня десять шагов, а завтра — двенадцать. Говард светился радостью от каждого достижения и все рассказывал мне, как «одолеет эту хворь» и «заживет как прежде». Эти заявления лишь участились, когда невеста сообщила Говарду, что свадьбы не будет.

Отпраздновать выписку Говарда в отделение явилась вся его семья и дюжина друзей (включая бывшую невесту). Они: притащили торт и все твердили, как он замечательно выглядит и как они им гордятся. Говард распространялся на тему «первого дня всей моей нынешней жизни». Устроили чертово шоу, даже вещи его паковали словно напоказ. Говард доковылял до моей постели и взял меня за здоровую руку.

— Говорил я тебе, что все одолею? Говорил же! И ты так можешь, сам! — Он подмигнул, пытаясь вдохновить меня, однако из-за стянутой вокруг глаз кожи и контрактур показался мне застрявшей в ночном горшке мухой.

Говард вышел из палаты, сопровождаемый отцом и матерью, и даже не замедлил шаг на пороге, не бросил последний взгляд на больничное отделение, долгие месяцы служившее ему домом; ясно было, что он решил ни за что не оглядываться.

Думается мне, Говард явил воодушевляющий пример торжества человеческого духа: упорство, любовь родных и друзей — и положительный настрой! Но если по-честному, кого Говард пытался обмануть? Невеста ушла от него, и правильно — кто стал бы (и смог бы) любить горгону? Будет ли он когда-нибудь снова заниматься сексом? Пойдет ли по жизни, для равновесия опираясь на руки родителей, как двухлетний ребенок? И в чем тут, спрашивается, победа?

Говард искренне старался выздороветь; у меня в голове не укладывалось, откуда что берется. Я слушал Говардову болтовню о том, как он поправится. Слушал, как все уверяли его, что он отлично выглядит, хотя на самом деле видок у него был чудовищный (заприметив такого, любой нормальный человек загодя перейдет на другую сторону улицы) Я едва не заорал, когда Говард взял меня за руку — даже мне были противны его прикосновения. Он вызывал у меня отвращение — даже не он, а оно, это существо, мой собрат по несчастью.

Вообще-то я реагировал не на Говарда. Мои чувства были обусловлены острым осознанием: что бы я ни делал, я никогда не стану прежним. Я могу каждый день тренироваться, перенести хоть тысячу пересадок кожи, но навсегда останусь только оболочкой человеческого существа. Произошедшее со мной не исцелить. Вот что я понял на примере великих достижений Говарда. Вот о чем я думал, лежа в кровати-скелете, пока змея грызла мой позвоночник. «Говард совсем как ты, — шипела она, — только душшшща у него светлее».

Однако больше остального грызла меня вот какая мысль: даже если бы я мог вернуться к жизни до катастрофы, неужели это и вправду означало бы лучший вариант? Да, я был красив. Да, у меня были деньги и карьера, однако — будем называть вещи своими именами — я был порнограф-наркоман. Мне рассказывали, что во время комы меня навестили друзья — те, кто смеялся моим шуткам, те, с кем мы вместе курили траву у бассейна. Каждый из них лишь посмотрел на меня — и сразу ушел, и больше не приходил. Одного взгляда на меня хватило, чтобы понять: дни нашего совместного нюхачества закончились.

Когда я пришел в себя, действительно какие-то усилия прилагала только Сластена-Конфетка, сладкая девочка, оказавшаяся в порнухе лишь по причине тотальной несправедливости миропорядка. В семнадцать лет ей надоело терпеть насилие отчима, и она была на все готова, только бы больше под него не ложиться. Так оно и получилось.

Ей следовало бы поселиться на ферме, выйти замуж за какого-нибудь работящего парня — Джека, Пола или Билла, — она же зарабатывала на жизнь тем, что сосала перед камерой чужие члены.

Конфетка навещала меня несколько раз, приносила гостинцы и пыталась взбодрить рассказами о том, какой я везунчик, однако по большей части только плакала. Может, от моего вида, а скорее — из-за собственной жизни. На третий раз я заставил ее пообещать больше не приходить. Она сдержала обещание. И вот что забавно: мы знали друг друга больше пяти лет, я занимался с ней сексом и слушал рассказы об отчиме, но так и не узнал ее настоящего имени. Может, так оно и бывает: что-то оставляешь навсегда, выбирая новую жизнь.

После того как Говард с родителями исчезли из ожогового отделения, я утратил иллюзию самоконтроля. К груди подкатывали, словно рвота, приступы злобы и жалости к самому себе, но из поврежденного горла вырывались только хриплые, придушенные вздохи.

Потом ко мне пришла девочка, Тереза. Для нее это было невероятное, мучительное усилие; я слышал, как от каждого глотка воздуха скрипят ее легкие. Добравшись до моей кровати, Тереза уже почти выдохлась, однако забралась на постель и взяла мою руку. Не здоровую правую руку, а загубленную левую, без полутора пальцев, и держала ее как самую обычную конечность. От прикосновения мне было так больно, что хоть я и почувствовал благодарность, но молил Терезу отойти.

— Нет, — ответила девочка.

Грудь моя вздымалась от боли.

— Ты что, не видишь, какой я?

— Вижу, — сказала она. — Такой же, как я.

Огромные, прозрачные от боли голубые глаза упрямо смотрели мне в лицо.

— Уходи! — потребовал я.

Она сказала, что немножко отдохнет и вернется в свою кровать, а потом добавила:

— Знаешь, для Бога ты красивый.

Глаза ее закрылись, от утомления девочка задремала. А через миг я сам провалился в сон.

Медсестры вскоре разбудили меня. Тереза по-прежнему лежала на моей постели, по-прежнему держала меня за руку и не дышала.

Всего лишь за какой-то миг…


Ладно, признаюсь: я попробовал предложенную Грегором творческую визуализацию.

Замедлил дыхание и сосредоточился, представляя, как тело мое наполняется тяжестью, начиная с двух оставшихся на ноге пальцев: тяжелее, тяжелее… Потом ступни, лодыжки… Представил, как тяжелеют икры, как тяжесть заливает колени и бедра. Все выше, по туловищу, к груди, шее, голове… сосредоточился на дыхании: вдох, выдох, вдох, размеренно, спокойно…

А потом стал думать о вагинах. Наверное, это естественно, ведь я побывал внутри сотен вагин. Некоторые мужчины уверяют, что все женщины внутри одинаковы; очевидно, эти идиоты знают мало женщин. У каждого влагалища своя текстура, собственная глубина и влажность: у каждого свой характер. Это факт.

Секс был мое все — и хобби, и профессия. В нерабочее время я со всей страстью отдавался поиску женщин, совершенно отличных от тех, с которыми участвовал в съемках. Поработав во французском ресторане, станете ли вы в свой выходной день есть улиток? Едва ли. Лучше пойдете обедать в соседнее кафе. Работники телеиндустрии коротают вечер с книжкой. А я, по профессии трахальщик силиконовых куколок, с удовольствием пробовал женщин другого типа. Осторожно подбирая слова, пусть не искренне прочувствованные, но сказанные с верной интонацией, я умел нарисовать самые волшебные мечты и хорошо продуманные совпадения. Это умение подарило мне тысячу и одну женщину, от Шахерезады до Сельмы из чикагских трущоб.

Соитие перед камерой доставляет мало удовлетворения, поскольку сцена заранее подготовлена, чек уже получен. Откуда взяться романтике? Не получая, а завоевывая остальных, других женщин, я испытывал совершенно иные чувства Удовлетворение мне приносили домохозяйки, дамы-полицейские и секретарши. Редакторши. Фермерши. Легкоатлетки, рыбачки, садовницы, писательницы-феминистки профессиональные боксерши, актрисы, официантки, банковские операционистки, учительницы воскресной школы, портнихи и чиновницы. Ваша матушка, ваша сестра, ваша подружка. Я готов был нести что угодно ради обладания женщиной, пусть даже на час. Я притворялся левым, правым, артистичным, мужественным, чувствительным, требовательным, робким, богатым, бедным, католиком, мусульманином (только однажды), сторонником абортов, противником абортов, гомофобом, гомосексуалистом (рассчитано на любительниц геев), циничным, дико оптимистичным, буддийским монахом и лютеранским священником. Что угодно, в зависимости от ситуации.

Помню одну девушку, Мишель. Секс с ней оказался практически совершенным соитием. Мишель работала официанткой, у нее был пухлый животик и легкое амбре яичницы с подливкой, а еще шрам от аппендицита. Я увидел, как она яростно спорит с мужем у дверей грязной забегаловки. Потом муж ушел, а она присела на парковую скамейку, изо всех сил стараясь не расплакаться. Я подошел к ней, и вскоре мы уже болтали, потом она смеялась, потом оказались у меня дома. Мы взяли немножко кокаина и еще посмеялись, а потом стали в шутку пихаться плечами. И начали трахаться.

Сначала мы чувствовали только жгучее желание, потом удивлялись, как нам хорошо, потом стонали.

Она опять засмеялась, я тоже, а потом она стала плакать — и плакала все время: не от грусти, а от облегчения.

Мы занимались сексом несколько часов подряд. Как будто упали в пропасть разбуженных нервов. Мишель рассказала мне обо всем, что происходило (и исходило) из ее супружеской постели. Рассказала, как боится, что по-настоящему не любит своего мужа. Рассказала о своих фантазиях, о том, как представляет себе мужнину сестру, как ласкает себя в общественных местах, надеясь — но не зная точно, — что никто не смотрит, рассказала, что подворовывает по мелочи в магазине на углу, потому что это ее заводит. Говорила, что верит в Бога, что любит представлять, как он за ней в такие минуты наблюдает. Я отвечал, что она очень занятная девушка. И все это время мы трахались, и я тоже вдруг принялся плакать — просто растрогался…

Кожа моя уже никогда не почувствует подобного, не испытает столь остро близости другого человека, когда непонятно, где кончаешься ты и начинается твоя партнерша. Больше никогда. Никогда больше кожа моя не сможет быть столь совершенным органом общения: лишившись кожи в огне, я также утратил возможность снимать ее в постели с другим человеком. Я рад, что испытал подобную физическую связь, но, конечно, хотелось бы делать это не с такой, в первый и в последний раз встреченной девушкой.

Быть может, многочисленные сексуальные связи — моя очевидная и вечная ошибка. А может, и нет. Учтите, пожалуйста, что я дарил значительное облегчение многим упавшим духом женщинам. Какая разница, если Ванда Как-ее-там считала меня только что разведенным и никем не понятым художником? Ее собственный муж с большей охотой лакал пиво с друзьями, чем водил ее на танцы; так, может, перепих с незнакомцем пошел ей на пользу? Ключом к успеху всего этого предприятия была моя мгновенная способность принимать форму любой женской фантазии. Такая расшифровка другого человека, позволяющая подарить ему желанное и необходимое, — настоящее искусство, а я был очень искусным трахалыциком.

Женщинам не нужен был настоящий я и не нужна была любовь. Они хотели краткой и плотской встречи, такой, для которой уже сочилась горячая роса между ног, такой, какие обсуждают с приятельницами по книжным клубам. Я был лишь телом — уникальным, прекрасным телом, — с которым они могли реализовать свои подлинные желания.

Этоправда: нам хочется покорять хорошеньких и привлекательных, ведь так мы подтверждаем наше собственное достоинство. От лица всех мужчин мира заявляю: мы хотим обладать красотой женщины, которую трахаем. Хотим схватить эту красоту, крепко сжать ее жадными пальцами, обладать ею со всей полнотой и неизбывностью, сделать ее своей. Нам хочется этого, когда женщина расцветает в оргазме.

И это прекрасно. И пускай я не могу сказать за женщин, но воображаю, что и они (конечно, вслух не признаются) мечтают об одном и том же: обладать мужчиной, завладеть его суровой красотой, хотя бы на несколько секунд.

И вообще, что им от моих измышлений? Я не болел ни СПИДом, ни герпесом; правда, лечился от всякого другого и получил кучу уколов в задницу — но кто же не лечился? Немножко пенициллина никому не повредит. Хотя, с другой стороны, легко вот так с нежностью вспоминать мелкие ЗППП, когда тебе ампутировали пенис.

Пожалуй, не годится для меня их творческая визуализация.


Конни из утренней смены была самой юной, блондинистой и миловидной из трех моих медсестер. Она проверяла повязки, когда я просыпался. Вообще-то, на мой вкус, чересчур дерзкая, хотя улыбалась она очаровательно (и зубы кривоваты совсем чуть-чуть) и всегда искренне желала доброго утра. Однажды я спросил, отчего она всегда такая дико позитивная (трудное предложение, однако я его выдавил), и Кони ответила, что «не хочет быть злой». Но самое восхитительное — она даже представить не могла, с чего мне в голову вообще пришло задавать подобные вопросы. Пытаясь быть неизменно доброй, Конни почти всегда приносила мне маленький гостинец: баночку содовой, которую держала передо мной, пока я пил через трубочку, или газетную вырезку, которую зачитывала мне вслух, желая порадовать.

Бэт, явно самая старшая из трех медсестер, делала мне дневной массаж.

Бэт была ужасно тощая и ужасно серьезная. Волосы у нее вились, порой даже слишком буйно, но она явно не собиралась им потакать.

Быть может, из-за того, что работала в ожоговом отделении не первый год, она наотрез отказывалась допускать хоть какую-то человеческую привязанность к пациентам.

Мэдди, ночная сестра, выглядела так, словно вот-вот готова сорваться в ближайший бар строить мужикам глазки. Не обязательно давать, но уж пофлиртовать непременно. Даже ухаживая за нами, жертвами ожогов, Мэдди нарочито вертела бедрами под белой юбкой. Попа у нее была, в моей терминологии, павианья — обезьяны за такой готовы со скалы попрыгать. Порочная, испорченная девчонка, Мэдди, казалось, и в медсестры пошла лишь для того, чтобы с полным правом носить медицинский халатик, как в порнофильмах. Однажды она заметила, как я на нее пялюсь, и произнесла:

— А ты до аварии был самец хоть куда, верно?

Фраза прозвучала не вопросительно, а скорее утвердительно. Мэдди совсем на меня не сердилась, просто удивлялась.


В конце недели приехала мать Терезы — забрать вещи. Она описала мне похороны: оказывается, мэр прислал «прекраснейший венок из лилий», и все хором пели псалмы, «и голоса летели к небесам». Потом, забывшись, с тоской посмотрела в окно, на парк через дорогу, где дети шумно играли в бейсбол. В моих глазах эта женщина за секунду постарела на десять лет. Она отвела глаза от детей, взяла себя в руки. И несколько минут не могла решиться задать вопрос.

— Что Тере… — начала она. — Мне сказали, моя дочь скончалась в вашей постели. Как она?..

— Нет, — ответил я. — Она не страдала.

— Почему она пришла… к вам?

— Я не знаю. Она сказала, Бог считает меня прекрасным.

Мать кивнула и сдавленно всхлипнула.

— Тереза была такой хорошей девочкой! Она столького заслуживала…

Не в силах договорить, она отвернулась, и чем больше старалась успокоиться, тем сильнее дрожали у нее плечи. Наконец она сумела снова взглянуть на меня.

— Господь милосердный дает нам лишь то, что мы сможем вынести. Вы поправитесь.

Потом шагнула к двери, но остановилась.

— «Не головня ли он, исторгнутая из огня?» — Она выпрямила спину. — Это Захария, глава третья, стих второй.

Мир благ.

Сунула под мышку пластиковые цветы и ушла.


Кто долго лежал в больнице, знает, как от запаха нашатыря нос утрачивает чувствительность.

Во время одного сеанса санации, когда Нэн скребла мое тело, я спросил:

— Как я пахну?

Она смахнула пот со лба рукавом белого халата и явно раздумывала, сказать ли правду или придумать что-то более приятное. Когда Нэн раскрыла рот, я уже знал, что выберет она правду. Так всегда бывало.

— Лучше, насколько это возможно. Это… в смысле, вы… вы пахнете застарелой плесенью. Как будто в давно покинутом доме очень долго не открывали окна.

И она продолжала выскабливать и подновлять этот давно покинутый владельцем дом. Я хотел сказать ей, что это ни к чему, однако знал: Нэн лишь подожмет губы, а работать станет еще усерднее.


В больнице неспособного позаботиться о себе пациента осаждают посторонние люди: они сдирают с вас заживо кожу; они не способны смазать вас достаточным количеством крема, чтобы тело не так чесалось; они все время называют вас солнышком и зайчиком, хотя вы и близко не похожи ни на солнышко, ни на зайчика; они считают, что порадуют вас, если натянут тошнотворные улыбки на противные лица; они обращаются к вам так, будто вам сожгли не тело, а мозг; они стараются быть хорошими, «заботясь о тех, кому повезло меньше»; они плачут только от того, что у них есть глаза. Есть в больнице и посторонние другого сорта: эти и хотели бы поплакать, да не могут, вот и начинают бояться самих себя больше, чем вида ваших ожогов.

Когда уже не мог выносить телевизор, я начинал считать отверстия в подвесном потолке. Пересчитывал, перепроверяя себя. На закате запоминал хитросплетения теней по стенам. Научился по шагам определять настроение каждой из медсестер. Скука лежала со мной в одной постели и сминала мои простыни. Змея, вот сучка, все лизала основание черепа. Я иду… Меня снедали белизна, и духота, и запах антисептика. Мне хотелось просочиться сквозь мочевыводящий катетер и утопиться в собственной моче.

Было ужасно; однако после слов Нэн о том, что после выписки из больницы (до которой еще очень много месяцев) меня отправят в центр реабилитации с целью обеспечить «реинтеграцию» в общество, стало еще хуже. Когда-нибудь, добавила Нэн, я сумею почти полностью себя обслуживать и жить самостоятельно.

Через семнадцать лет после освобождения из одного казенного дома я попаду в другой казенный дом. С той разницей, что тогда я был ребенком без гроша в кармане и впереди меня ждала целая жизнь. К тридцати пяти годам я стал сожженной, использованной спичкой.

Итак, я слушал докторов и согласно кивал в ответ на рассказы о предстоящих операциях, хотя с неменьшим успехом они могли бы готовить меня к экскурсии в затонувший на дне морском город. Я подмахивал бланки согласия, отписал свой дом и личные сбережения. Лечение таких, как у меня, ожогов порой обходится в полмиллиона долларов, а то и зашкаливает за миллион.

Меня навестил юрист в неудобном халате для посетителей. В отличие от прочих гостей он решил надеть еще и хирургическую маску; приятно думать, что сделал он это ради моей безопасности, но скорее всего просто параноидально боялся что-нибудь подцепить. В любом случае мне этот жест показался весьма уместным: невольно при виде лица под маской представляешь себе вора, который хочет тебя ограбить.

Начал юрист с выражения соболезнований по поводу аварии; исчерпав набор общих фраз, принялся объяснять, сколь серьезные трудности приключились с моей кинокомпанией. По сути, проблема заключалась в неисполнении контрактов, предполагающих поставку новой продукции в торговую сеть; съемки прекратились, как только я потерял возможность руководить процессом, но обязательства на поставку уже были подписаны. Юрист прокрутил несколько возможных исходов, однако, поскольку я никого не обучал своей работе на случай внезапной недееспособности, наиболее жизнеспособным представлялся только один сценарий: банкротство. Юрист объяснил, что не хотел лишний раз беспокоить меня «в столь трудный период», а посему уже подготовил нужные документы на конфискацию имущества и выплату долгов кредиторам. И, разумеется, в первую очередь позаботился об оплате своих собственных услуг.

Я подписал все предложенные бумаги, лишь бы он поскорее убрался. И вполне оценил иронию ситуации: я, всю жизнь торговавший телом, теперь тратил все свои деньги на тело. Бизнес мой накрылся, компания моментально прекратила существование, и юрист не придумал ничего лучше, кроме как повторить, что он сочувствует, и как можно скорее покинуть отделение.

Так и текла моя жизнь. Когда доктора сообщали об улучшениях, я изо всех сил старался изобразить улыбку. Медсестры гордились, когда я сжимал резиновый мячик обожженной рукой. Думали, я так стараюсь вернуть себе силу, но я-то старался поскорее их заткнуть. Я устал от флирта Мэдди, серьезности Бэт и жизнерадостности Конни.

Я терпеливо сносил размазывания крема, исполнение кремового долга каждой из медсестер. И молился, в самой глубине души, о возможности сбежать. Однажды Нэн невозмутимо объявила мои раны «классическим вызовом» мастерству такого доктора, как она. Я возразил: дескать, я отнюдь не проблема, которую следует решать. Нэн запнулась.

— Нет, я совсем не это хотела… я… э, я… Вы правы. Я перешла все границы и искренне сожалею.

Я испытал краткую радость победы, однако ирония заключалась в том, что я был полностью согласен с доктором: я и впрямь представлял проблему, требующую решения, проблему, которую мы рассматривали с противоположных точек зрения. Нэн воспринимала мои повязки как кокон, то есть колыбель новой жизни, я же считал их погребальным одеянием.

Сучка-змея в позвоночнике все сплетала хвостом мои кишки и без конца шипела: «Я приближжжаюсссь, и ты ничего не поделаешшшшь…» Мне даже стало все равно. Змея приближается. И что теперь? Всего лишь дополнительная проблема в моем бесконечном списке. Мое лицо и так превратилось в настоящий Дахау. Тело — живая иллюстрация к Дантову «Аду», вот-вот готовому обрушиться на самое себя. Накидка тела над выжженным адом души больше не могла выдержать собственный вес; мое бытие разрушалось всеми возможными способами. Один из докторов, услышав о том, что я лишился пениса, стал рассказывать о современных достижениях в области подвижных протезов, на случай если мне захочется восстановить член. Это раньше использовались лишь проволока и шарниры, с помощью которых член мог только стоять или висеть; теперь вживляют сложные насосные системы.

Подобные технологические новинки служили слабым утешением для того, кто некогда восхищал своей способностью поддерживать адски длительную эрекцию. Так гибнут великие…

Я дотяну до состояния, необходимого для выписки из больницы, и двадцать четыре часа спустя буду мертв. Ядал себе такую клятву, и лишь она поддерживала во мне жизнь.


Я атеист.

Я не верю в Бога, который накажет меня за самоубийство.

Не имея религиозных убеждений, я никогда не считал свой несчастный случай божественным возмездием за свои «безнравственные» деяния. Я точно знаю, отчего произошла авария. Я был под кайфом, мне чудилось, что в меня летят стрелы. Чтобы увернуться от воображаемых стрел, я направил машину к реальному обрыву. Бензин в баке сработал именно так, как положено бензину: загорелся от вспышки. Когда пламя объяло мое тело, я загорелся согласно законам термодинамики и биологии. И нечего искать тут глубинный смысл.

Я понимаю, некоторые люди приходят к Богу после постигших их несчастий, хотя мне это кажется еще более нелепым, чем обретение Бога, когда все хорошо. «Я был сокрушен! Бог меня точно любит». Как будто никак не соглашаешься на романтические отношения, пока не получишь кулаком в морду от представителя противоположного пола.

Мое «чудесное спасение» не опровергнет моего убеждения в следующем: Небеса — лишь концепция, выдуманная самим человеком с целью примириться с тем фактом, что жизнь земная безжалостно коротка и вместе с тем, как это ни парадоксально, чересчур длинна.

В порыве полной искренности, однако, следует раскрыть некое обстоятельство, которое, по мнению многих теистов, непременно должно обусловливать мое неверие. Теисты утверждают, что я отрицаю мысли о Небесах лишь по одной причине: стоит мне принять их, как тут же придется признать, что самому мне суждено отправиться в ад.

Потому что я совершил убийство.


* * *


Нежный вздох опускается, точно шелковый саван, на душу, принявшую близкую смерть. Небольшая воздушная ямка в бурлящем потоке повседневности. Шелк этого ощущения трепещет (нет, «трепещет» — слово слишком активное: шелк опадает поверх тебя), словно тело вечно склонялось к земле и наконец-то достигло своего назначения. Знамя поражения милосердно отброшено, и оттого потеря не так горька. Само поражение поддается под осознанием поражения, а смерть поглощает победа.

Змеиный шепот стихает, и касание смерти столь нежно и притягательно: смерть — как хозяин, что гладит собаку по голове, как родитель, утешающий плачущего ребенка. Часы утекают, дни уже едва отличимы от ночи. Тьма сгущается, как прекрасное и тихое цунами, тело жаждет мягких колыбельных и прощальных молитв.

Я отвечаю за вышесказанное: ничто не сравнится с решением умереть. У меня появился отличный план, и я невольно улыбался. Я стал еще легче парить на своем воздушном матрасе.

Я был никем не любимое чудовище. Никто не оплачет эту потерю — для всех и вся меня уже не существует. Кто станет скучать — может, лицемерно заботливые врачи? Нэн честно старалась говорить правильные слова, изображать надежду, но ей хватало доброты не лгать. А вот я ей врал, когда притворялся, что хочу излечиться. Я доводил свой план до совершенства, я работал над ним, пока медсестры врачевали мои ужасные увечья, порхая нежными пальцами по омерзительному телу, — так самые легкокрылые мушки усаживаются на фекалии.

Самоубийство каждому хочется обставить как следует. Особенно тем, кто, подобно мне, уже обречен на существование залежалого пельменя. Хуже только смерть мозга или паралич — а это вполне вероятно, стоит допустить ошибку в расчетах. Так что, повторюсь, самоубийство каждому хочется обставить как следует.

Реализация моего плана начнется сразу после выписки из больницы, потому что в ожоговом отделении за мной слишком внимательно следят. В реабилитационном центре не будет ни замков, ни охраны. К чему? В таких местах стараются вернуть людей в общество, а вовсе не укрыть от него.

У меня по-прежнему имелось несколько тысяч долларов заначка на банковском счету, открытом на чужое имя; этого должно хватить с лихвой. Я уйду из реабилитационного центра, похромаю по улице, отыщу банк и получу эти деньги. Куплю плащ с капюшоном, чтоб передвигаться незамеченным по миру смертных. А потом начнется самая интересная охота за сокровищами.

Оружие достать будет несложно. Я уже решил, что обращусь к Тоду-мусорщику, мелкому перекупщику, с радостью готовому продать за лишний бакс родную бабушку. От перспективы с прибылью загнать ствол его лицо, все в рубцах от прыщей, осклабится, и он, пожалуй, даже парочку патронов накинет сверху.

Все остальное раздобыть еще легче. Бритвенные лезвия можно купить в любом магазине. Веревки продаются в скобяной лавке на углу. Снотворное — в соседней аптеке. Виски — в ликероводочной лавке.

Купив все необходимое, я заселюсь в гостиницу. Оставшись один в номере, приму парочку антигистаминных таблеток, хотя никакой аллергией не страдаю. Потом посмотрю несколько порнофильмов по платному каналу, просто поностальгирую по старым временам. Кто знает, может, даже с собой на прощание повидаюсь.

Пока буду смотреть кино, вставлю пару магазинов в дробовик. Потом соображу аркан, уделю особое внимание узлу. Цель моя — не удушиться, а сломать себе шею: чем больше и крепче узел, тем легче это сделать. Сооружу прекрасную петлю и покачаю лассо на руках, восхищаясь собственной работой; с гордостью подергаю конец веревки — вы же знаете, как мужики любят теребить концы. Неторопливо выйду на балкон с ружьем и лассо в руках. Закат. Вдохну вечерний воздух. Раскину руки, обнимая весь город. Сожму кулаки и дважды ударю в собственную изъязвленную грудь. Буду чувствовать себя сильным и мужественным, надежно привяжу веревку к балконным перилам. Перекину петлю наружу, проверю, чтобы длины веревки хватило на вполне чувствительное падение, прежде чем случится резкий, радостный рывок. Потом смотаю веревку, представляя, как проделал бы то же самое с чертовой змеюкой, поселившейся в моем позвоночнике.

Откручу крышку с пузырька с лекарством, вытряхну пять таблеток снотворного, закину в горло и запью стаканом скотча. Повторю этот коктейль еще несколько раз.

Так приятно посидеть с бокалом виски, любуясь закатом. Между двумя глотками освежающего напитка я открою пакетик с лезвиями и наполовину перережу веревку. Тут понадобится определенная игра в расчетливую угадайку — веревку нужно подрезать так, чтобы она не сразу порвалась от рывка и падения моего тела. Мне хочется, чтобы, когда я достигну самого дна пропасти, веревка меня удерживала хотя бы еще какое-то время.

Я выпью еще виски, проглочу еще пять таблеток снотворного. А вот зачем я принял антигистаминное: если переесть снотворного, может начаться рвота, а антигистаминные препараты нейтрализуют подобную реакцию и удерживают усыпляющее снадобье в желудке. Умно, да?

Дальше я возьму весь недельный запас морфия, который мне дадут для битвы с болью-змеей, и одним движением закачаю полный шприц. Завершу этот ядовитый коктейль, залив остатки снотворного финальным глотком скотча. Теперь вам уже понятно, к чему я веду свой план.

Я накину петлю на шею, быстрее, вот уже крутится-вертится шар… Достану из пакетика еще одно безупречное новенькое лезвие. Видите, как сверкает на солнце? Точно подмигнул мне ваш придуманный Бог! Одним решительным движением располосую правое запястье, прорежу глубоко и ровно, а следом точно так же располосую левую руку. Это важно: я проведу вдоль вен, отнюдь не поперек. Те, кто режет запястье поперек, либо не хотят умирать, либо слишком тупые, чтобы довести дело до конца.

Я присяду на край балкона. Окровавленными руками подниму заряженный дробовик и вставлю дуло в рот. Аккуратно направлю ствол так, чтобы выстрел прошел сквозь нёбо прямо в мясистую кашу мозга. В дробовике самое замечательное то, что можно почти не целиться. Сотня шариков моментально разнесет вашу чертову башку. Восхитительно.

Тело мое будет расположено спиной к городу и от выстрела рухнет вниз с балкона. Я полечу вниз с выбитыми мозгами, но веревка на горле тут же прервет падение. И я подвисну, дрыгая ногами…

Вообще-то, быть может, я стану конвульсивно дергаться — заранее сказать сложно. Кулаки окрасятся красным, череп превратится в липкое серое месиво, вроде как на самых мерзких картинах Пикассо. То, что останется от мозга, начнет задыхаться без кислорода. Желудок переполнится виски и снотворным. Вены станут выплескивать радостную, полную наркотика кровь из запястий. Теперь, если веревка разрезана как надо, она начнет разматываться. Плетеные концы раскрутятся в разные стороны и через несколько минут поддадутся. Тело мое упадет на мостовую с высоты двадцати этажей. Превосходно. Финал. Вот это — настоящее самоубийство, гораздо лучше любых воплей о помощи.

Во всяком случае, таков был мой план. Никогда еще никто сильнее меня не стремился к смерти.