"Дополнения к "Комментариям". Послесловие" - читать интересную книгу автора (Адамович Георгий Викторович)

Послесловие («Воздушные пути», 1963, №3, с.67-83)

* * *

Послесловие к чему? – вправе спросить всякий, кому попадутся на глаза эти строки.

Ответить кратко и точно мне было бы трудно, а в качестве ответа возможного и даже подходящего хотелось бы повторить афоризм, которому у нас повезло, так как цитировался он часто: «Если надо объяснять, то не надо объяснять».

В самом деле, не очевидно ли без всяких разъяснений, что каждому из нас, литераторов, проведших полжизни, и даже больше, чем полжизни, в эмиграции, пора о «послесловии» подумать. О послесловии к тому, что было сделано, тобой или другими. О послесловии к нашей общей литературной участи, с неизбежной и, в сущности, нужной, необходимой долей внимания к самому себе, как той частице, той клеточке единого организма, которую лучше всего знаешь и сквозь которую отчетливо видишь, безошибочно угадываешь многое, что иначе расплылось бы туманным пятном. Кого же человек вправе судить, а может быть, и осудить, кроме самого себя, – и разве не именно о суде в данном случае речь? Конечно, найдутся люди, которые скажут: «Эгоцентризм, интеллигентский гамлетизм, запоздалые декадентские хитросплетения и домыслы!» – тут же сославшись на «наше время, когда…», договорившись, пожалуй, даже до времени, видите ли, «динамического».

Но с этим нельзя считаться: «не надо объяснять». А так как на самого себя случается все же иногда взглянуть и со стороны, улавливая то, что может именно со стороны показаться досадным, то я колебался, не озаглавить ли эти заметки ироническим словом «мерси», в память Кармазинова, многословно «кладущего перо». Однако лучше обойтись без «мерси», да и уж слишком много злобы вложил Достоевский в этот свой пасквиль, впрочем, не спорю – гениальный.


* * * (XL)

Отчего мы уехали из России, отчего живем и, конечно, умрем на чужой земле, вне родины, которую, кстати, во имя уважения к ней, верности и любви к ней надо бы писать с маленькой, а не с оскорбительно-елейной, отвратительно-слащавой прописной буквы, как повелось писать теперь. Не Родина, а родина: и неужели Россия так изменилась, что дух её не возмущается, не содрогается всей своей бессмертной сущностью при виде этой прописной буквы? На первый взгляд — пустяк, очередная глупая, телячье-восторженная выдумка, но неужели все мы так одеревенели, чтобы не уловить под этим орфографическим новшеством чего-то смутно родственного щедринскому Иудушке?

«Последнее прибежище негодяя — патриотизм», сказано в «Круге чтения» Толстого. Не всякий патриотизм, конечно, сам Толстой основными чертами своего творчества, смыслом и сущностью явления «Толстой» опровергает этот полюбившийся ему старый английский афоризм. Дело, по-видимому, в том, что приемлем патриотизм лишь тогда, когда он прошёл сквозь очистительный огонь сомнения и отрицания. Патриотизм не дан человеку, а задан, он должен быть отмыт от всей эгоистической, самоупоенной мерзости, – безотчетной или сознательной, все равно, – которая к нему прилипает. С некоторым нажимом педали можно было бы сказать, что патриотизм надо «выстрадать», иначе ему грош цена. В особенности патриотизму русскому.

Отчего же все-таки мы уехали из России? Или, точнее: раскаиваться ли в том, что уехали, считать ли это ошибкой, даже несчастьем, исторически, может быть, и оправданным, но всё-таки несчастьем, тяжкой бедой, на нашу долю выпавшей?

Не могу удержаться от того, чтобы сразу, до всяких объяснений, разъяснений и соображений , не сказать: нет, нет, нет, не было ошибки, да и несчастья нет, поскольку всякие практические невзгоды , с бесправным положением беженца, со скитальчеством и неуверенностью в завтрашнем дне, с холодно-вежливым безразличием иностранцев к самому факту эмиграции во всех его проявлениях, поскольку всё это искупается с лихвой – о, с огромной, неисчислимой лихвой – ощущением какой-то почти метафизической удачи, решения долго смущавшей загадки ! Даже больше: освобождения, – как бывало после трудного, страшного шага, который наконец сделан. Произошло то, что должно было произойти. Исторический рисунок, долго остававшийся бессвязным, внезапно оказался осмыслен, и линии его сошлись: разумеется, я говорю только о литературе . Надо было, чтобы именно было так, и в этом великое наше удовлетворение, даже если признать, что на неожиданном для нас экзамене мы, скорей, сплоховали… Братья-беженцы, – не эмигранты, нет порой склонные кичиться сознательностью твёрдо сделанного выбора, а именно беженцы, повсюду рассеянные , одиночки-литераторы, поэты, известные и никому не известные, мысленно мне хочется пожать руку тем из вас, которые это чувствуют, и я уверен, что остались руки, которые протянулись бы в ответ.

Оттого мы уехали из России, что нужно нам было остаться русскими в своём обличии, по прямой наследственной линии нам переданному, в своей внутренней тональности и, право, политика тут ни при чём или, во всяком случае, при чём-то второстепенном. Да, бесспорно, революция дала нашей судьбе определённые бытовые формы, и разумеется , отъезд фактический, а не аллегорический был вызван именно революцией, именно крушением привычного для нас мира (еще раз мелькает в сознании: «если надо объяснять…») . Разумеется, возможность писать по-своему, думать и жить, как хочешь , пусть и без пайков, без разъездов по заграничным конгрессам и без дач в Переделкине, имела значение первичное. Кто же это отрицает, кто может об этом забыть? Но не всё этим исчерпывается, а если бы этим исчерпалось, то действительно осталось бы нам только «плакать на реках вавилонских». Однако слёз нет и плакать не о чем. Понятие неизбежности, безотрадное и давящее, с понятием необходимости вовсе не тождественно: в данном случае была необходимость.

Есть две России, и уходит это раздвоение корнями своими далеко, далеко вглубь, по-видимому, к тому, что сделал Пётр, — сделал слишком торопливо и грубо, чтобы некоторые органические ткани не оказались порваны. Смешно теперь, после всего на эти темы написанного, к петровской хирургической операции возвращаться, смешно повторять славянофильские обвинения, да и преемственность-то тут едва намечена, и, думая о ней, убеждаешься, что найти для неё твёрдые обоснования было бы трудно. За неё, в пользу неё говорит, главным образом, то, что на Западе раздвоения нет, или во всяком случае на Западе оно бесконечно слабее, оставаясь редким индивидуальным исключением на фоне дружного национального единодушия. Есть две России, и одна, многомиллионная, тяжёлая, тяжелодумная, — впрочем, тут подвёртываются под перо сотни эпитетов, вплоть до блоковского «толстозадая», — одна Россия как бы выпирает другую, не то что ненавидя её, а скорей не понимая её, косясь на неё с недоумением и ощущая в ней что-то чуждое. Другая, вторая… для неё подходящих эпитетов нашлось бы меньше. Но самое важное в её облике то, что она не сомневается в полноправной своей принадлежности к родной стихии, не сомневается и никогда не сомневалась. Космополитизмом она не грешна; «космополит — нуль, хуже нуля», сказал, если не изменяет мне память, Тургенев в «Рудине». На что бы она ни натолкнулась, в какие пустыни ни забрела бы, она — Россия, дух от духа её, плоть от плоти её, и никакими общенародными, охотнорядскими выталкиваниями и выпираниями, дореволюционными или теперешними , этого её убеждения не поколебать.

Пишу и чувствую, что мимоходом задеваю старый, болезненный, «проклятый» вопрос о русской интеллигенции вообще. Надо, значит остановиться. С интеллигенцией дело у нас до крайности сложно, но лишь искажая её облик, можно было бы приписать ей то, что иногда сквозит в литературе: согласие на русское одиночество в России. Наоборот, она ищет связей, она своим отрывом обеспокоена и даже склонна его отрицать, и это теперь так же ясно, как было в прошлом. Литература же никакими житейскими, хотя бы и возвышенно-житейскими, расчетами не озабочена, и ей чуждо понятие практического риска. Ей нечего терять, нечего и выигрывать, и она может позволить себе роскошь быть правдивой, без компромиссов. В конце концов, литература – это честность с собой, толстовское «fais ce que dois, advienne que pourra», или это просто-напросто пустая игра.

Мережковский когда-то сказал в «Зеленой лампе», – и слова его поразили меня своей меткостью – или, может быть, сомневаюсь я теперь, тем неподражаемым умением преподносить эффектные афоризмы как глубоко проникновенные мысли, которым Мережковский отличался в своих словесных импровизациях под занавес публичных споров:

-Первым русским эмигрантом был Чаадаев.

Нет, это только поверхностно верно, хотя высочайший диагноз, признававший Чаадаева умалишенным, и совпадает с некоторыми новейшими утверждениями. Чаадаев очень умён, но холоден , надменен и в самом одиночестве своем, с примесью дендизма, как-то вызывающе декоративен: нет, москвичам гарольдов плащ решительноне к лицу . Но замечательно всё-таки, что Мережковский уловил в исторической природе эмиграции нечто такое, что не одной только революцией было вызвано, а возникло задолго до неё. Не Чаадаев, так кто-нибудь другой, не одна книга, так строчка тут, полстранички там, обрывок стихотворения, вздох, не нашедший логического выражения, воспринятый современниками как нелепость, – но предвидение отрыва, отказа, освобождения, смутное предчувствие короткого, как молния, счастья средь повседневных наших дел, да, «лицемерных», средь «всякой пошлости и прозы».

Эмигрантская литература должна была бы это подхватить. От чаадаевского наследия отталкивало её, однако, то, что она отнюдь не была склонна променять Россию на Запад и что никакой обетованной землей Запад для неё не был и не стал. Она искала родины, которая географически перестала быть Россией, она бежала в какое-то «никуда», «в глубь ночи», в русское рассеяние, внезапно наполнившееся для неё смыслом, но не на Запад, как могло бы показаться на первый взгляд. Запад был случайностью, Запад «подвернулся». Она ничуть не была соблазнена блеском, скажем, парижской литературной культуры, хотя ясно этот блеск видела, полностью его признавала и отдавала себе отчет, что в Париже ей есть чему поучиться. Запад сиял перед ней во всём своем прочном, многовековом ореоле, а случаи вроде многим из нас памятной комически-высокомерной, расейски-заносчивой статьи Шмелева о Прусте были исключением. Но если бы нас спросили: то ли это, чего вы ищете? – ответ был бы: нет, не то. Дома на Западе мы не были.

* * *(XLI)

Чего же мы хотели? Думаю – по крайней мере надеюсь, – что нет никого, кто не понял бы беспредметности такого вопроса. Настаивать на нем можно только при предвзятом стремлении изобличить, вывести на чистую воду, во что бы то ни стало продемонстрировать наготу короля. Мы знали, чего не хотим, но чего мы хотим – не знали. Однако в плоскости исторической кое-что можно было бы объяснить, сославшись на тот литературный период, который принято называть декадентством или модернизмом. К 1917 году он как будто уже выдохся, однако не совсем и вскоре ожил в новых формах, в новом «преломлении» , правда, в уже ослабленном, почти что призрачном виде.

Было в русском модернизме много глупого, шарлатански-крикливого, ребячески-вычурного: это бесспорно. Но было и что-то незабываемое, редчайшее, и, как никто другой, чувствовал это Блок, «трагический тенор эпохи», по определению Ахматовой, – трагический потому, что безнадежно и беспомощно хотелось ему в мечте обнаружить правду.

С Блоком у нас счеты трудные, до сих пор не вполне ясные . Но с каждым годом отчетливее вырисовывается то, что облик его возвеличивает. Блок дорог вдвойне: и тем, что он уловил в воздухе своего времени струйки, которыми никто прежде не дышал, и тем, что он отказался от них, подозревая – ошибочно или нет, как знать? – обман, иллюзию, «последнюю лесть горше первой». Блока измучила совесть, измучила потребность этического оправдания эстетики, и это дает ему среди даровитых и ученых современников, которые на учительство претендовали, и претендовали основательно, место исключительное. Блоку чужда была беспечность, столь характерная для остальных деятелей русского литературного Ренессанса,или, как теперь повелось выражаться, – Серебряного века. Блок – друг, верный спутник и потому-то и учитель: чувствовалось , что на полдороге он не заскучает и не бросит. Блок запутался, зашел в тупик, но потому-то и близок всякому, кто знает, что от тупика не застрахован. Замечание, которое, к сожалению, надо, наконец, сделать хотя бы во имя беспристрастия: по-видимому, Блок, при всём своем чутье, при глубокой интуитивной мудрости, не был умён в смысле сметливости, в смысле быстроты и точности разума , в том смысле, в каком обаятельно умен, например, Пушкин, – что отчасти и объясняет его срыв к «Двенадцати» (с удивительной авторской записью в дневнике: «Сегодня я – гений») или некоторые признания в письмах, которые следовало бы ради его памяти уничтожить: погиб, например, «Титаник», Блок радуется, «есть ещё океан»! Блок, по-видимому , оказывался иногда беззащитен перед натиском той грошовой, лжемистической одури, которую культивировали передовые декадентствовавшие дантисты и присяжные поверенные, с бесподобной иронией описанные Андреем Белым в воспоминаниях о нем . Но в главном, в основном он остался на высоте, никем в то время не достигнутой. По внутренней линии он восходит, конечно, гораздо вернее к Толстому, чем к Вячеславу Иванову или даже к Соловьеву, – хотя помню, как Алданов, толстовец, так сказать, «дословный», сердился и с взволнованным недоумением разводил руками, когда я ему об этом говорил. Блок – нищета, предпочтенная богатству, неизвестно каким путем нажитому, победа над себялюбивым удовлетворением под предлогом принадлежности к «элите», и, в конце концов, именно в силу своей безупречной душевной честности он залог того, что не всё в догадках русского модернизма было досужей блажью и выдумками. Что-то действительно мелькнуло.

У нас было к этому «что-то» чувство верности, обостренное одиночеством и веяниями, доходившими из России. «Тень несозданных созданий…» – готовы были мы повторить как пропускной пароль. Нам представлялось, что надо бы это продолжить, и тут же мы останавливались, смущенные воспоминанием о Блоке, его «трагическим» примером.Мечта должна была стать правдой, сны – реальностью, без той постылой фразеологии, которая в таких случаях нередко привлекается на помощь: есть будто бы реальность высшая, а есть низшая, – чепуха, ложь, «слова, слова, слова», которыми, впрочем, бывают наполнены иные обманчиво-глубокомысленные трактаты, доставляющие их авторам почёт и солидную известность. Возникали и сомнения, да и как могло их не быть? В глубине души по складу своему «мы», – придавая этому личному местоимению значение самое собирательное, расширяя его до включения анонимных, неведомых друзей, разбросанных волею судьбы по всему свету, – в глубине души, что же скрывать, мы были людьми толка скорее «достоевского», чем толстовского, воспринимая Толстого преимущественно как упрек. И конечно, те леденящие, сулящие короткое головокружительное блаженство эфирные струйки, о которых я упомянул, конечно, проскользнули они в нашу литературу при содействии Достоевского или еще до него, но еле-еле уловимо с Лермонтовым. Пушкин и Толстой – наши вершины, но беседа у нас легче налаживалась с Достоевским и Лермонтовым, они меньше нас стесняли, и в общении с ними нам было больше по себе . С Достоевским в особенности, по меньшей его, сравнительно с Лермонтовым, загадочности. В вольных, произвольных, нередко плохо кончающихся умственных странствиях Достоевский даже казался вожатым с Бедекером в руках. Только заглянуть в книжку, полюбопытствовать насчет маршрута, он нам не давал, – да и знал ли сам, что в ней, содержится, сам?

* * *

Несколько слов о Бунине.

Замечательно, что после смерти он «вернулся в Россию», один из всех, во всяком случае, первый из всех, и что долгая, ожесточённая распря с ней оказалась причислена к недоразумениям. Еще раз это подтверждает, что политические расхождения не играют в творческой участи решающей роли. Скажут, может быть: Бунин – самый крупный, самый известный из эмигрантских писателей, оттого им и заинтересовались, а потом и оценили в России. Нет, дело не столько в размерах дарования, сколько в природе и свойствах его.

Довольно часто мне приходилось слышать, – и обычно я молчал в ответ: «вы, который так любите Бунина…», «вы, убежденный поклонник Бунина…» и так далее. Действительно, я любил и люблю Бунина, но иначе, и далеко не так безоговорочно, как могло бы показаться по некоторым моим писаниям о нём. Сейчас я пишу «послесловие», и без Бунина в нём не обойтись. Надо, наконец, объяснить, «выяснить отношения», и это, думаю, поможет попутно разобраться в общих линиях наших здешних литературных стремлений.

Больше всего я любил Бунина как человека. Кто знал его, кому случалось провести в его обществе час-другой, в особенности, когда он бывал в ударе, согласится, что разговорной талантливости его нельзя было противостоять. Но при напускной резкости, при склонности всё свысока вышучивать и надо всем посмеиваться в нем безошибочно угадывались и душевные сокровища, которых он как будто сам стеснялся. Нежность? Истрепанное, мертвое слово, которое не знаю, однако, каким другим заменить.

Огромные достоинства бунинских писаний очевидны. Ни к чему, значит, повторять то, что о них уже много раз было сказано. Особенно подчеркнуть сейчас мне хотелось бы только его острейшее, непогрешимое чутьё ко всякой фальши, что необыкновенно отчётливо обнаруживается в его отзывах о чужих писаниях, – например, во второй части книги о Чехове, оставшейся незаконченной. Читая те или иные из его приговоров, хочется иногда вскрикнуть: браво, браво! – настолько они верны, большей частью расходясь с общепринятыми, традиционными суждениями. По части чутья ко всякой фальши, ко всякой театральщине, во всех ее видах, даже самых уточённых, хитрых, усовершенствованных и приперченных, у Бунина не было соперников, и это неотъемлемый его «патент на благородство», гораздо более значительный, чем решили бы те, кто отнес бы это свойство к одной лишь области стилистической. Кое в чём, и кое в чём очень важном, Бунин вернее и глубже прав, чем Блок, вернее и глубже прав, чем Достоевский, не говоря уже о Пастернаке. «Доктора Живаго» он прочесть не успел, но зная его привычку делать на полях критические замечания, помня некоторые его лаконические отметки с твёрдым, властным восклицательным знаком в подтверждение оценки, я мысленно представляю себе, чем оказался бы на полях испещрен пастернаковский роман.

Но чувство фальши неразрывно связано с отказом от творческого риска, – хотя снова надо бы тут сослаться на Толстого и Пушкина как на два наших верховных исключения из общего правила. В творчестве Бунина нет срыва, но нет в нём срыва вернее всего потому, что нет препятствий, которые надо было преодолеть. В творчестве этом нет борьбы. Под восхитительно раскрашенной поверхностью в нем ничего не происходит. Если бы восстановить внутреннюю биографию Толстого, или хотя бы только Блока, обнаружится драма с начальными данными, развитием и заключением. «Чтобы по бледным заревам искусства узнали жизни гибельный пожар» – писал Блок, и если даже не обязательно, чтобы всё кончилось пожаром, возможность его скрыта во всём самом великом, что было людьми создано. В идеальном, «сублимированном» плане, всё написанное Буниным – это «Война и мир», но без «Исповеди» или «Воскресения», которые «Войну и мир» с исключительной силой не только оттенили, а и углубили. Бунин – превосходный, великолепный, чудесный писатель, но как будто не подозревающий о возможности животворящей личной заинтересованности в том, на что обречено человечество, и вместо тог предпочитающий услаждать и очаровывать его. Правда, иногда и волновать, но и тут держась в раз навсегда установленных рамках.

Правильно ли было бы сказать, что «Жизнь Арсеньева», при всём её стилистическом блеске, книга чуть-чуть пресная? Не уверен: пожалуй, чуть-чуть слишком ровная, гладкая – было бы справедливее. Когда-то Ходасевич в обманчиво-хвалебной статье, вскользь, мимоходом, заметил: «На кладбище ему грустно, на балу ему весело», – и Бунин сразу понял, как это вкрадчиво-язвительно и как зло. Два или три раза, на расстоянии нескольких месяцев, он повторил мне эту фразу, бледнея от ярости. Но Ходасевич сказал, может быть, самое меткое, что о Бунине вообще было сказано, – конечно, лишь в дополнение ко вполне заслуженным панегирикам и восторгам.

Бунин после смерти вернулся в ту Россию, с которой настоящей тяжбы никогда у него не было. Его и приняли там как сына, лишь случайно – блудного. После долгой разлуки его узнали без труда и беспокойства: им там, в возрождающейся России, её смешными и скучными литературными успехами, с литературными институтами, кружками, «учёбой», со стремлением «овладеть мастерством ведения рассказа», со студийной «работой над эпитетом» и прочим, и прочим, прочим в том же роде, им так тоже на кладбище грустно, а на балу весело. Негодовать тут не на что, издеваться решительно не над чем. Иронический оттенок только что написанной мною фразы, сознаюсь, неуместен. Но опять, когда вспоминаешь, что Бунин, один из своего поколения, устоял перед соблазном декадентства, праведно возмущаясь его вздорной оболочкой, но не праведно окарикатурив его таинственную сущность, опять хочется с удивлением отметить, что линии рисунка сходятся и что в нём есть закономерность.


* * *(XLII).

Геббельс говорил, что при слове «культура» первая его инстинктивная реакция – схватиться за револьвер. Револьвера у меня нет. Но когда я слышу или читаю в печати размышления о «парижской ноте» русской поэзии, чувства у меня возникают отдаленно-геббельсовские.

Чем ближе был человек к тому, что повелось «парижской нотой» называть, тем настойчивее ему хотелось бы верить в ее осуществление, тем несомненнее он знает, что её не было. Был некий личный литературный аскетизм, а вокруг него или иногда в ответ ему некое коллективное лирическое уныние, по недоразумению принятое зашколу . Для образования школы подлинной вовсе не обязателен был бы признак географический, в данном случае – парижский. Состав пишущих был в Париже ведь случаен, отбор единомыслящих, единочувствующих крайне ограничен, и поэтическое содружество поневоле осталось искусственным. «Нота» могла бы сложиться иначе, – и к этому я снова возвращаюсь: могли бы, должны были бы найтись друзья, раскиданные по разным странам, одни, может быть, совсем молодые, другие – изведавшие все, что суждено было узнать тем, кого революция застигла взрослыми, духовные родственники, об одинаковом догадывавшиеся, одинаковое улавливавшие, готовые наладить перекличку ещё до стихов, ещё до того, как влюбились они в Анненского и выбросили Бальмонта с его последователями в сорную корзину.

В Париже«ноты» не возникло, – пожалуй, всё-таки за двумя-тремя исключениями , которым жизнь помешала в согласном порыве одушевить ее и довести до убедительной высоты и силы. Остальные, мнимые, её адепты – не в счет, по крайней мере в качестве адептов именно «нотных», да ведь и сообщено им было только то, чего надлежит избегать: то, что следует развить, оставалось тайной. При отрицательном методе выработки стиля, внешнего и внутреннего, неудивительно, что поэтические парижане пристрастились к тонам серым, тусклым и напевам тихим, меланхолическим вместо громоподобных гимнов, од или обличительных филиппик. В самом деле, им проповедовали возведение и эмоционального и словесного скептицизма в добродетель: бесцветность и была плодом её. Мало кто догадывается, что бесцветность – лишь нечто вроде первой большой узловой станции на посвятительном пути к поэзии, со всевозможными разветвлениями вдаль, или если даже завершение пути, то лишь после преодоления всех красочных соблазнов. Поздно, впрочем, теперь об этом толковать, да и, повторяю, было все-таки два-три счастливых исключения…

Утверждают, что авторство выражения «парижская нота» принадлежит Поплавскому, не имевшему к ней, кстати сказать, почти никакого отношения, творчески слишком непоседливому и в даровитости своей слишком расточительному, чтобы какую-либо дисциплину принять. Пользуюсь этим словом в первый и, надеюсь, в последний раз, пользуюсь для удобства, в качестве «рабочей гипотезы», и попробую вкратце рассказать, что заложено было в замысле «ноты», что неизбежно должно было привести к её истаиванию и, может быть, всё-таки в некоторых уединенных сознаниях к памяти о ней, как о чём-то таком, ради чего стоило остаться ни с чем.

В основе, в источнике было, конечно, гипнотически-неотвязное представление об окончательном, абсолютном, незаменимом, неустранимом: нечто очень русское по природе, связанное с вечным нашим «все или ничего» и с отказом удовлетвориться чем-либо промежуточным. На Западе нам было не по себе, на Западе мы не были «дома» именно потому, что здесь это «или – или» ни сочувствия, ни отклика не встречало. В поэзии французы предлагали нам оценить какие-нибудь необыкновенно смелые, необыкновенно меткие, красочные образы, а мы недоумевали: к чему они нам? Образ можно отбросить, значит, его надо отбросить. Образ, по существу, не окончателен, не абсолютен. Если поэзию нельзя сделать из материала элементарного, из «да» и «нет», из «белого» и «черного», из «стола» и «стула», без каких-либо украшений, то Бог с ней, обойдемся без поэзии! Виньетки и картинки, пусть и поданные на новейший сюрреалистический лад, нам не нужны (как не нужна и футуристическая ругань Маяковского. Маяковский до конца жизни не почувствовал, что «к черту» или «наплевать» всего только изнанка манерности, по существу то же самое, что маркизы, пастушки, цветочки и птички) .

Для наглядности я упрощаю, отчасти и заостряю. Но основное было именно в ощущении: то, что может поэзией не быть, не должно ею и казаться, недостойно ее имени. Поэзия – порыв, полет, говорили и говорят нам, поэзия – это крылатое вдохновение, забвение обыденщины, веселое преображение, радость, торжество, свобода! Допустим. Но если поэзия – порыв, полет и всё прочее в том аспекте, в каком это неизменно вызывает «переходящие в овацию» аплодисменты любителей всего изящного и прекрасного , то разрешите, товарищи или господа , вернуть билет на вход в поэтические сады, по примеру Ивана Карамазова . Не интересно. «Нота», может быть, скучна, но это ещё скучнее.

В поэзии должно, как в острие, сойтись все то важнейшее, что одушевляет человека. Поэзия в далеком сиянии своем должна стать чудотворным делом, как мечта должна стать правдой: если вдуматься, это то же самое. Но с каждой написанной строчкой приходилось горестно убеждаться, что это недостижимо, и оттого мы умолкали или же писали стихи, над которыми сами готовы были усмехнуться: писали по привычке, от нечего делать, как от нечего делать ходят в гости или обсуждают текущие новости.

Сравнение, которое давно уже было сделано: в руках у человека роза или, если угодно, кочан капусты, – поскольку роза ничуть не лучше и не хуже кочана капусты. Листик за листиком, лепесток за лепестком: не то, не то, ибо то, что единственно дорого, единственно нужно, таится в глубине, – пока не видишь, что нет в руках ничего! А подбирать и собирать рассыпанные лепестки нет ни малейшего желания: пусть подбирают те, кому они нравятся. Впрочем, они и не оборвали бы их! Не зна, как сказать об этом яснее.

Зинаида Гиппиус, – которую мне трудно вспомнить без того, чтобы не вспомнить, что Блок справедливо называл ее «единственной»: да, единственная, хотя и приворщица неисправимая, выдумщица несносная, но единственная в способности всё безошибочно уловить, все оценить и понять, – Зинаида Гиппиус когда-то сказала мне: «В сущности, вы хотите, чтобы в стихах не было слов». Да, но не в фетовском значении «сказаться без слов», то есть унестись на поэтических крылышках в поднебесную высь, – совсем не в этом смысле: нет, найти слова, которые как будто никогда не были произнесены и никогда уже не будут заменены другими. Их у нас не было, и оставалось только свернуть с дороги, которая от волшебной удачи отдаляла и представление о ней искажала.

Довольно о «ноте». Добавлю ещё одну только формулу, принадлежащую человеку, забыть которого мне ещё труднее, чем Зинаиду Гиппиус, –Борису Поплавскому. После одного из долгих ночных монпарнасских разговоров он, помолчав, сказал, будто подводя итог своим доводам :

– Знаете, что это такое? Это – поэзия от Пилата.

Остроумно в высшей степени: умываю руки, не могу сделать того, что хорошо, но не хочу и участвовать в том, что плохо. (Поплавскомий сказал именно «от», вероятно, вспомнив что «Евангелием от Пилата» незадолго до того Мережковский назвал книгу Ренана). В устах Поплавского это был упрек. Но ему было чуждо многое, что внушено было крушением нашего мира и образовавшейся после исчезновения пестрых, долго державшихся декораций пустотой. А «нота», конечно, была с этим связана: хотелось протереть глаза и спросить себя, что без привычных подпорок надо мне в жизни сделать и куда без костылей могу я дойти?

Конечно, это – эмигрантская тема, одна из тех тем, которые в эмигрантской литературе должны были бы оказаться, наконец, развиты, и по прямой линии это наследие русского символизма в том, что не было им досказано. Отцы, может быть, и отреклись бы от детей, но дети свою родословную знают, и в ней их не собьешь.


* * *

Все, что пишешь здесь, почти всё, о чем здесь думаешь, обращено туда: откуда мы уехали. Но попутно сводишь счёты и с самими собой, и может случиться, что в воображаемом, полуирреальном «там» не всё окажется понятно, – не логически, а внутренне понятно: даже те, кто к пониманию расположен, восстановят ли рисунок, о котором речь? Дочертят ли мысленно линии, оставшиеся неясными?

«Le vent se leve, il faut tenter de vivre», «Поднимается ветер, попробуем жить», вспоминается мне строчка поэта в качестве необходимого комментария к сказанному, отчасти и к словам Поплавского. Вспоминаются и другие строчки:


Прошлое страстно глядится в грядущее,

Нет настоящего…


Значит, «продолжение следует». Должно бы последовать, если только не развеется в пустоте: предпочитаю, однако, наклонение сослагательное.