"Прклятый род. Часть II. Макаровичи" - читать интересную книгу автора (Рукавишников Иван Сергеевич)

XXXIV

Давно на Васильевском живет. Тогда еще переехал, ранней зимой. Теперь весна петербургская в окна задымленные с Невы стройно-гранитной глядит.

По два окна две комнаты просторных у Виктора. Денег опять у Виктора много.

- Я, Степа, под счастливой звездой родился. Счастливых людей любить надо, ласкать. Около счастливого сам счастливым будешь. Счастье, оно прилипчиво. А ты тогда убежать от меня хотел и слова всякие...

- Да чем же уж ты больно счастлив? Что до сегодня в тюрьму не угодил? Так вот и я тоже бегаю.

- Нет, не то. Я про Семена. Тогда у меня несколько сотен всего оставалось. Я уж раза два говорил себе: а не приняться ли о сребренниках думать? Да все откладывал. Черт их знает, как о них думают. А тут от нотариуса письмо: милостивый государь, так и так, двадцать тысяч по завещанию. И теперь, видишь, в каком дворце живу. И все у меня есть. Даже маринованная корюшка. Хочешь маринованной корюшки? Ешь на здоровье. Клянусь любовью, не жалко. А ты, бомбист ты страшный, счастливой моей звезды не признаешь.

- Какое счастье? Просто, богатая родня.

- А ты то пойми: ведь это по старому завещанию. Пятнадцать лет завещание лежало. А перед смертью за полчаса он людей к себе потребовал, новое завещание писать. Диктовать уж принялся. Находясь в здравом уме и прочее. Только к стенке отвернулся; я, говорит, вздремну минутку. И не проснулся.

- Так он, может, в новом-то завещании мильон бы тебе оставил.

- Я и говорю: счастливая звезда. Ну куда мне мильон! Одни хлопоты. Люди бы разные глупые полезли, заставили бы фабрику какую-нибудь строить или пароход. Акции там, облигации. Когда бы я стал писать? Оно, правда, и сейчас я не обеими руками пишу, но, ведь, кончу же когда-нибудь эту картину. Да и тебе было бы плохо: иначе, как во фраке, тебя лакеи бы ко мне не допустили. А у тебя фрака-то и нет. Ты бы мне письмо за письмом, допустите, ваше превосходительство Виктор Макарыч, пред свои светлые очи без фрака. А секретарь мой за маловажностью те письма в корзинку. А я бы сидел и плакался: и чего это Степка-подлец не идет. Лишний раз бы поссорились. А мне уж это надоело.

- Ну, тебя! А корюшку давай. И к чему маринованная? Жареная вкуснее.

- Капиталисты привыкли разнообразить свой стол. Жареную я вчера ел. И товарищ Зоя ела. И коньяк пили. А вино какое было! Белого вина нашел две бутылки в кабачке. Древнее вино.

- Оставь Зою Львовну, Виктор.

- Как оставь? Не пускать ее к себе?

- Не ломайся. Все понимаешь. Что она тебе?

- Что? Соседка.

- Не то...

- Ну, Зоя милый человек, умный, умнее тебя.

- Верю. Но однажды я тебя поколочу. Ты что затеял? Одну сестру тебе погубить не удалось, ты за другую принялся. Ведь ты не любишь ее.

Сказал Степа спокойно. Но перед началом полной грудью вдохнул.

- Люблю? Не люблю? О том я с мужчинами говорить не привык.

- Зоя Львовна слабее сестры... Не знаю что у вас и оттого ли... Но Николай говорил...

- Николай? Что Николай и почему именно он?

- Говорил, что Зоя Львовна... что видал ее... что она пить стала.

- Молоко? И много? Как это она додумалась!

- Шут!

- А, догадываюсь. К коньяку подговариваешься? Можно, можно. Сейчас. Смотри, какой коньяк. Немного осталось, но пошлю купить. А то пойдем в «Якорь». Да нет, ну его! Орган этот... А Зоя, правда, любит смотреть, как я коньяк пью. Насмотрится, ну и сама будто пила.

- Оставь, говорю. С сестрой ты ее рассорил. А Юлия Львовна ей все. Друзья были. Юлия Львовна сильный человек, а по глазам вижу: очень это ее расстраивает. Опять взгляд у нее упорный, грустный. Ну, она-то в деле с головой. А Зоя Львовна... Вот Николай говорит...

- Ах, неужели его превосходительство гневается? А меня он в угол не поставит?

- Не шути. Николай имеет право. Ему поручено. И, если Зоя Львовна манкирует и неосторожна...

- Ладно! А когда ты Юлию видал?

- Днем.

- Сегодня? Понимаю. От нее ты. И не при чем Николай.

- Вот, ей Богу, Николай говорил.

- Ну, а чего Юлия от меня хочет?

Взглядом долгим и сердитым поглядел на Виктора. Сказал раздельно:

- Юлия Львовна от тебя хочет, чтоб ты был честным человеком. И она даже, если это необходимо, готова с тобой увидеться.

- Через неделю Глеб приедет. У Глеба все увидимся. Так честным человеком? Так мало и так много? Парламентеров и приказов не люблю. Но можешь передать, что буду честен даже с вашей рыбьей точки зрения. Ибо есть обстоятельство. Даже два.

- Виктор, друг. Я тебе верю. Но скажи. Вот ты с ней на «ты»...

- Отойди от меня, развратник! Ты забываешь, что я и с тобой на «ты».

Степа громко сплюнул и, вскочив со стула, подошел к окну. А Виктор сказал вошедшей по звонку горничной:

- Вот такую же бутылочку, пожалуйста. Против ворот, знаете?

Ушла. Повернулся от окна Степа. Решил о том не говорить.

- Вот что, Виктор. Неприятность у нас большая. Про Варевича не слыхал?

- Это что он провокатор? И слушать не хочу.

- Уверен в нем? Я так рад.

- Я уверен в том лишь, что Варевич глупый щенок. Следовательно, как мне, так и всем остальным должно быть безразлично, провокатор он, или не провокатор.

- Как ты странно судишь...

- Это у вас там некоторые странно судят и рядят. Ни один дурачок, ни сотня их дела не погубят. А если погубят, значит организация плоха.

- Но во-первых Варевич не дурачок, а во-вторых, опыт показал, что и дурачки опасны.

- Наше время таково, что всякий, кому не лень, может при некотором остроумии составить списочек по адрес календарю имен из ста и представить его куда не надо. И в крайнем случае полсотни окажутся причастны, пусть минимально. Остроумие, говорю, лишь необходимо. Но ведь и от этой полсотни остроумие требуется. Что же сказать об организации! Не Варевич, так кто-нибудь другой, а за Николаем, к примеру, следят и хотят накрыть. И Карпа, и Васильева. А над ними ведь что висит! Но Николай психолог. Он вот, скажем, меня недолюбливает, расходимся мы в мелочах, ну, может, и в крупном в чем. А ведь ночует у меня без страху. И тех двух, когда можно посылать. Отдыхаем, говорит, здесь. И действительно, положение это их нелегальное как нервы выматывает. Николай от меня во многом таится. Еще бы - правая рука. Глеб приедет, о Глебе мне пустячки разные. И не выпытываю. Срок придет и надо мне будет, Глеб сам мне скажет. Николай чувствует и спит спокойно. А к Варевичу не пойдет. И почему-то вот и ты не скажешь Варевичу, где Николай ночует. А про Варевича с неделю всего слухи эти. Ни про это место не скажешь, ни про те две квартиры. И раньше, уверен, не говорил.

- Не говорил.

- Ну вот. А всё психология. На Волге у нас про Николая бы сказали: на пол аршина в землю видит. А Глеб! Да у Глеба на Рождество здесь обыск был. А в Москве, может, и не один. А почему обыск? Конечно, провокатор какой-нибудь, или просто шпик. Может, и десяток. Глеб вьюн. Голыми руками не схватишь. Сюртук тогда надел, ученый знак нацепил, сам в департамент объясняться поехал. Кричал, говорят, там. Такому Варевич не страшен. А если сам Глеб оказался бы провокатором, ну это скверно. У нас теперь всех подозревают. И подозревайте. Но не плакаться только надо да оглядываться. Вот вы от Варевича теперь отворачиваетесь, и едва ли уж так тонко это делаете. А если он не виноват и чуток при этом, он или свихнется, хоть и дурачок, или озлобится. А тогда... Нет, вы до Глеба отложите. А Николай в этом деле не судья. Николай - затравленный зверь, хоть и умница. Ему лично шпикомания его на пользу, и хвалю, а для дела... Войдите, войдите. А вот и коньяк. Выпьем, Степа, за мудрость житейскую. Без нее теперь податься некуда. А те, пожалуй, антагонисты-то наши, в житейской мудрости посильнее вас. А?

Ушла горничная. Степа сказал раздумчиво:

- С тем, что вовсе эти люди не опасны, конечно не согласен. Но ты не лыком шит. У Кудрявого сидели позавчера. Кухарка самовар принесла. Все мы сразу как воды в рот набрали. Неловко даже стало. А про того же Варевича - вопрос. У тебя это гладко выходит. Оно, конечно, не каждого бойся, ну да все-таки. Молодец. Язык у тебя привешен вроде как у Глеба. Идет! Выпьем за житейскую мудрость. Хороший коньяк у тебя.

- А мы кофе сейчас.

- Ну его! Сон гонит, а дела ночного ныне нет.

Через полчаса Степа говорил:

- Люблю тебя и ненавижу.

А Виктор, смеясь:

- Люби и ненавидь.

На руку Виктора, пониже локтя, Степа ладонь свою положил. Прижал. И голосом душевным:

- Нет, ты пойми. Люблю тебя, но не всего люблю. Талант твой разве я не ценю? Эта вот картина тебе, может, и не удастся. Ну, да время-то какое. На вулкане живем. А раньше! Сколько лет я тебя знаю. И за то, что ты хороший, люблю, и за доброе сердце... Да, да. А за твое злое сердце и за то, что ты нехороший, за это я тебя ненавижу. Да, ненавижу. За то ненавижу, что ты людей мучаешь. И все равно тебе, что приласкать человека, что замучить... Ладно, чокнемся. Да, и замучить. Вот хотя бы Юлия Львовна и Зоя...

- Довольно. И помни, что чувство меры - высший дар богов. Чувства меры древних нам, пожалуй, не воссоздать, но...

Там, во второй комнате Виктора, затрещал звонок будильника. Степа спросил:

- Зачем? Ты на который час ставил?

- В половине десятого встаю теперь. Хоть сколько-нибудь утром поработать. А зачем сейчас звонит, черт его знает. Половина десятого, значит.

- Как? Ну, и засиделся. Прощай, милый. Ждут меня давно.

- Сиди уж. Кому ты такой нужен.

- Нет, я на извозчике. Путь не близкий, воздух свежий. Все, как нужно. Прощай.

- Ну, иди, иди.

И Виктор один в комнате. Секунды. И побелело лицо его. Перед столом сел опять. Белое лицо в ладони. Но подходит тихая, холодная Надя. Глаза закрытые видят ее. Некуда уйти. И сидит. И ждет.

Здесь, в Петербурге, с той поры, как один, но на людях часто, Виктор стал иным. Будто два Виктора. С людьми и весел, и здоров, и радостен. Когда один в комнатах своих двух, владеет им прежняя любовь ли, болезнь ли, боязнь ли. Но иною уже стала она, прежняя. И когда с ним она и в нем, гонит от себя всеми желаниями, всеми думами. И когда на людях, ждет невольно часа одиночества, часа наступления мук своих.

Тихая, холодная, в белом в чем-то, в тоге ли, в простыне ли, в саване ли, подошла. Нема она, Надя. Рука руки коснулась. И только. Но заговорил Виктор, зашептал:

- Ты про Зою. Хорошо. Не прикоснусь. Нет любви? Конечно, нет. Я же говорил... Как? Вчера? Вчера она говорила. Она. Я молчал... Сегодня придет? Пусть придет. Все тоже. Тебя ли? Да, тебя, тебя. Но зачем ты такая? Кто там? Кто? Войдите же.

Тер лоб ладонями, чуял вихрь-холод удаляющийся. Тяжело было и радостно слышать стук-знак приближающегося человека. Страшно, когда скрипят ворота чистилища.

- К тебе можно, Виктор?

- Зоя?

- Рада, что ты дома. Опять ты мне нужен. Сегодня, как вчера. Здравствуй, милый. Кто у тебя был? К двери подходила. Голоса. Назад ушла. Кто? Герасимов со Ставрополевым?

- Один Степа.

Обеими руками руку Виктора взяла. На диван усадила с собой рядом.

- Виктор, ты мне скажешь сегодня? Скажешь?

- Говорили уж. Давай про другое.

- Нет, нет! Не отталкивай женщину. Женщина полюбила - безгрешна стала; полюбила и мудра стала.

- А ты вот этого немца почитай. Чего другого, а мудрости и гениальности ни в одной женщине быть не может. И доказал.

- Не буду я читать этого дерзкого мальчишку. Просто его женщина оттолкнула. Он какую-нибудь немочку белобрысую полюбил, а та за офицера замуж вышла. Он книгу эту дурацкую и написал.

- Великолепно! Но в этой книге и про женскую логику есть.

- Виктор, милый. Как картина? Работал сегодня?

- Как же, как же. И стоял перед холстом и сидел. И кисти вон грязные.

Кошкой с оттоманки вскочила Зоя. От окна мольберт тяжелый тащит. Перед оттоманкой поставила. Села опять. Руки Виктора, холодные, опять в ее руках.

- Знаешь, Зоя. При ламповом свете на эту штуку можно еще без противности смотреть. А днем... Даже петербургское солнце хохочет надо мной...

- Сказать тебе хотела... Не рассердишься, милый? Все равно уж. Сегодня скажу. Сегодня-то непременно. Вот море у тебя совсем свинцовое стало. Слушай, милый. Ведь, это не радость жизни, это отчаянье, страх, тоска, но не радость. И никогда не обрадуются эти фигуры, как бы они руки к солнцу ни протягивали. Откажись от задачи, от названия, пойми себя нынешнего, и пусть эти лица, эти глаза закричат о том, о чем они так хотят кричать. Все равно ведь не улыбаться им, не ликовать навстречу этому страшному солнцу.

Начавший хохотать, замолк Виктор. Глаза свои круглые на окаменевшем лице то на холст устремлял, на немой, то на лицо Зои, на заревое.

- Но послушай, Зоя...

Сжала руки его. И спешила-говорила:

- Я люблю. И я думала о тебе. Ну, и о картине думала. Конечно, так надо. Конечно, так. Нет в тебе радости жизни. А страх перед жизнью... И не обманешь ты меня. И разве мало мне Юлия про тебя говорила, когда из гостиницы из какой-то сбежала. Сюда приехала, нужно ей было говорить. А тут сестра. Ведь целыми ночами подчас. И высказаться ей нужно было, и себя заставить верить, что иначе не могла она поступить. Ну и, кажется, спокойна уж давно. А пока дошла до этого, всего она тебя мне рассказала. И так даже казалось мне подчас, что не рассказывала, а как бы тебя в меня вдохнула, тебя мне отдала. Приехал ты. Ну и что потом, все ты знаешь. И изумилась я, когда эта «Радость жизни»... Но молчала я. Казалось мне, не в праве я. Ты задумал, ты и сладишь. Но тебе не сладить. Ну, сердись на меня! Ну, вот мои руки. Прибей. Искусай... Слушай, что еще скажу. Юлия бы радовалась, душой бы отдыхала, если бы ты каждую свою картину называл: «Радость жизни». И, вероятно, большинство женщин, если бы они вместе с тобой... Или вот, как я... только бы ждали тебя... Радость жизни - это смех в дому, самовар кипит, за круглым столом газету вслух читают, рано спать ложатся... Пиши, миленький, радость жизни. Всегда пиши радость жизни. Чего больше жене надо, любовнице, вообще женщине? А что плохо выйдет, не велика беда. Зато настроение хорошее... Разве только то плохо, что голые натурщицы у него сидят. Но за ними присмотреть можно. А то убедить, что одетая радость жизни еще лучше... Да, женщины... Но не все же женщины... Искусство!.. Да я твоего немца его же толстой книгой убила бы, если бы сам он не догадался пулю в лоб пустить. Искусство... Я тебя через искусство поняла и полюбила. Ты и груб, и страшен подчас показался бы мне, если б не видела, куда взоры души твоей устремлены. Но нет. Ты был бы не ты... Так нельзя. Человек - это сложно, а артист - у нас еще нет ключа к этой грамоте. Я горда тем, что мне не за что прощать тебя. Как сегодня, так всегда. Виктор...

Виктор поднял руку ее и поцеловал. Потом другую тоже поцеловал. Впервые. Затихла, прерывно дыша. Взоров не поднимала.

- Спасибо, Зоя. Но мне нужно быть сейчас одному.

Грустящими глазами поглядела. Встала. Когда у двери была, он не на нее глядел, а на картину свою или сквозь нее. Сказала Зоя тихо. Но как бы приказывала:

- Виктор, поцелуй меня!

Приблизился. В губы поцеловал поцелуем коротким и в глаза заглянул. И отошел. И не видел, как закрылась дверь.

Приходила еще раз Надя в тот вечер. Белая, холодная, им убитая, не пугала бесцельно. Опаленными глазами жадно сквозь нее глядел на большой холст. И неудачной своей «Радости жизни» не видел, но видел, как ужасаются, глядя на красно-всходящее из моря солнце, эти нагие фигуры женщин, сбежавшие со скалы и ноги свои уж купающие в волнах расплавленного свинца, но в холодных, холодных.

И с улыбкой бледной и застывшей взял кусок мела и на волнах свинцовых нарисовал в белом идущую Надю. Между солнцем, зловеще проснувшимся, и этими женщинами, к морю сбежавшими, идет по морю белая тень ли, женщина ли, смерть ли. И увидел руки женщин нагих, ожидающих, изогнутыми мукой ожидания неизбежности.

Отбросил мел. Шептал:

- Завтра... Завтра...

И кинулся на диван.

- Зоя, Зоя, спасибо тебе.

Среди ночи встал. На лоскутке бумаги написал: «дома нет», отворил дверь. Приколол лоскуток кнопкой. Запер. Ключ вынул. Будильник завел на семь часов.