"Прклятый род. Часть II. Макаровичи" - читать интересную книгу автора (Рукавишников Иван Сергеевич)

XXXII

Нового города новые зовы. Откуда? Куда?

На Песках поселился. Близ Лавры.

Звон гудел церковный, и шел туда Виктор. И так хороши были шепоты чужих-чужих могил. Так хороши. На общественном кладбище плакал Виктор. Приходил, то у той могилы останавливался, то у этой, и плакал. И хорошо ему было, когда звон гудел серебряный.

Ехал однажды в санях.

- Война? К чему война? Я не понимаю.

- Но вот она, живая война. Всем нам понять надо бы.

- Зачем? Я не люблю смотреть, как на улице вот здесь дерутся по ночам, в глухих местах. Не нравится мне это. Зачем же сюда смотреть, в эти газеты? Знаю: много убийств. А еще что?

И были фонари надснежные и пробегали какие-то люди черные по снегу.

Ехал Виктор на Васильевский Остров. Ехал с Григорием Иванычем Ставрополевым.

- А это Николаевский мост?

- Николаевский!

- И эти ваши близко?

- Близко.

Когда приехали, сказал Ставрополев:

- Входите!

По лестнице по темной шли. И сказал Виктор:

- Не надо женщин.

А Ставрополев сказал:

- Каких еще женщин! Да что с вами?

Комната двухоконная. Много людей разных. И на подоконниках сидели. Большой самовар медный свистел на квадратном столе. И пиво было. И бутерброды.

- А вот и хозяин, Глеб Константинович.

Взором долгим оглядел Виктор Глеба. Высокий, стройный. Лицо красивое, смелое. Но pince-nez с дымчатыми стеклами дерзость глаз прикрывает. Бородка аккуратно подстрижена. И услышал веселый баритон:

- Добро пожаловать. А мы тут именины справляем. Петербургские дворники любят, чтоб именины.

И знакомил с теми, кого не знал еще Виктор. Звеня ложечками в стаканах, продолжали разговор.

- Товарищ Глеб, а, право, к нам бы вы, прочно бы, надолго...

- Чего тут! Я в Москве. Полюбуюсь на вас еще денька три, и на место. В Москве я, как рыба в воде. А здесь... Не привык я здесь. Да и не кажется мне здесь возможным то, на что я там рассчитываю. Москва - это прелесть. Для нас, то есть. Лучше города и не придумать...

- Ну, старый спор. Ах, уж эти москвичи.

- Да Глеб не про то. Действительно, план города...

- Да, уж хуже питерского не придумаешь. Улицы прямые да широкие... Одни площади чего стоят...

- Что площади! Главная беда - мосты. Три моста разведут, и чуть не все рабочие районы отрежут.

- По льду...

- Да, по льду! Климат этот здешний...

- Зато у нас, товарищи, Казанская площадь как раз на месте. Такой штуки в Москве нет.

- Ну, уж ты, Варевич, скажешь! В этой ловушке немало еще людей захлопнут.

- Ну, однако... Как кафедра...

- А тебе бы только с полчасика покрасоваться...

- Не покрасоваться, а живое слово...

- Нет, товарищи. План города оно, конечно... Но всего предугадать нельзя. А остроумный полководец и недостатки местности в свою пользу обернуть может. Вот, к примеру, старик пишет: невозможна, говорит, уличная революция в современных городах. Асфальт, говорит, и торцы вытеснили булыжную мостовую, как она там по-французски называется, макадам что ли... И потому, говорит, не из чего баррикады строить. Абсурд, ведь! В Париже тогда макадам, а у нас трамваи, конки, рельсы, вывески, мало ли что еще. А старик в одну сторону глядит. Не будет, говорит, баррикад больше. Другую, говорит, форму примет восстание. Ан будут баррикады. Покрепче парижских будут.

- Однако, Глеб, не в Петербурге же?

- А, ведь, старик и про Москву. После его статьи у нас чуть не драка... А! Николай. Здравствуй. Что это у тебя? Ну, конечно, телеграммы с войны...

- Да. Важное. Читайте.

Слушали.

- Коли б не эта война...

- Да, уж теперь ждать глупо.

- И грешно.

- Но каковы японцы! Пятнадцать тысяч в несколько часов. И на верную смерть.

- А по-моему, господа, это и не человечья психология, а тараканья какая-то. Или вот саранча...

- Без идеи саранча, а если идея, то самая наичеловеческая психология.

- Тут коллектив.

- Так-то так. Героизм понимаю. Но одно дело - на опасность идти, местью кипеть и ненавистью и, может быть, понимаете, может быть, погибнуть, а собой волчьи ямы засыпать, чтоб другие прошли... бр...

- Да, их культура...

- Ничего-то мы про нее еще не знаем. Но не скрою. Страшны мне японцы.

- Ну, не ново. Вот в «трех разговорах» страхи эти... Но, мне кажется, дело тут проще...

Николай с Глебом, негромко поговорив, к Виктору подошли. Поверх стекол дымчатых Глеб приветливо и просто в глаза заглянул.

- Нам ночевки нужны. Для него вот, главным образом. Ну, иногда кого-нибудь приведет, если удобно будет. Ваш район нам хорош. Можно?

- Пусть.

- Григорий говорил, дом большой.

- Большой.

- И к вам без швейцара?

- Без швейцара.

- Чего же лучше. Сегодня он к вам. Ну, потом дня четыре не зайдет. Да его не учить. Шпика за собой не приведет.

Черноволосый, коренастый, в короткий пиджак одетый, Николай строгими глазами Виктора оглядел.

- Между десятью и одиннадцатью буду.

Глеб, посреди комнаты встав и подняв руку:

- Товарищи! К порядку дня. На именинах вы или не на именинах? А коли на именинах, пусть пробки пощелкают. А Кудрявый и песню заведет. Только, чур, знаешь, каких песен у меня нельзя. Ну, то-то же.

- Гитара? Вон она у меня припасена.

И громко стучали стаканами. И громко смеялись.

- Нелюдимо наше море...

Запел Кудрявый.

Встретился взор Виктора со взором, плывущим из тоски восторженной. Сидела у окна маленькая, в шаль кутая плечи. Подумал, рассеянно глядя:

- Волосы-то... Саломею с нее писать. Конечно, только голову. Курсистка, кажется. Как он ее назвал?

- А ты вот что, Кудряш. Ты именинника веселенькой потешь, московской. Ты мне про Ваньку-клюшника спой, про злого разлучника. Пусть хозяйка завтра на жильца жалуется. Да ты с присвистом.

Сплюнул Кудрявый.

- Ну, уж...

Однако, запел. И с присвистом.

И еще пели.

С Глебом лишь попрощавшись украдкой, вышел Виктор. От Невы близко дом. На углу набережной встретился с женщиной. С набережной в линию завернула. Навстречу идет. Как! Да, да. Тот же взор тоски восторженной. Маленькая женщина с лицом Саломеи, развратно-тихим и грустящим по-неведомому. И шапочки на голове нет. Той же шалью волосы великолепные, в памяти оставшиеся, прикрыты.

- Стойте, это вы?

- Это я.

Улыбнулась.

- Вы? Оттуда? Но вы там, у Глеба. Сейчас там вас видел.

- Ну, да. Минут пять как ушла. Сумочку забыла. Взять иду.

- Но я только что там видел.

Рассмеялась. И, заметив, что он смотрит на ее шаль, сказала:

- Я здесь живу. В этом вот доме. Окно у меня на Неву. Хорошо у меня.

Замолчала. И тотчас тоскливым стал рот замкнутый. Мимо близкого фонаря летящие снежинки тенями темными бороздили лицо.

- Слушайте. Можно мне с вами? Я с вами побыть хочу. Одному скучно. А там...

- Со мной? Ко мне хотите? Ну, пойдем ко мне. У меня самовар. Мне об вас Григорий Иваныч говорил. Вы с ним оттуда, с Волги... С Волги-матушки широкой... Я даже помню: вас Виктором Макарычем зовут. А я, я товарищ Зоя.

Странно было Виктору видеть лицо ее смеющимся.

Стоял у ворот, откуда только что вышел. Ждал Зою. Думал:

- Зачем? Уйти разве... Сумочка вот какая-то... А странно; когда она вышла от Глеба? Казалось, до последней минуты глаза ее там видел. Да, да. Товарищ Зоя. Лицо какое. Саломея.

Скоро вышла.

- Вот и я. Скорей чай пить! Я у Глеба не пила. Не люблю. Как на бивуаке. Непременно стакан перепутают, чуть из рук выпустишь. И потом окурки эти.

Подошли. Подъезд.

В комнатке, обрадованной окном на широкую Неву, сидели.

- А у Глеба сейчас о вас говорят.

- Что говорят?

- Так, как всегда у нас. Насколько может быть полезен? И не опасен ли? Это уж болезнью стало. Ну, новый человек - понятно. А то и старым работникам проходу не дают. Слежка. Ну, Глеб смеется. В Москве, говорит, страху этого меньше. Глеб хороший. Уедет он, Николая увезет, никто и не улыбнется.

- Николай разве в Москву? Это тот черный?

- Он и там, и здесь. На нем много. Он и по железнодорожному.

- Хорошо у вас. Это вот окно по здешнему положению дорогого стоит. А я и не знал. Думал, здесь одни только казенные дома, на этой набережной. Не разглядел. И от академии сотни две шагов. И знакомый мой один здесь где-нибудь живет. У Глеба думал увидеть его. Не был. Я по привычке мансарду искал. Ну, там на Песках дом новый. С мансардами.

От берегов Невы огнистых взор отвел. Зою увидал, опять тоскливо в никуда глядящую. На него не взглянув, сказала медленно:

- Мансарда? Мансарду хорошо. В Венеции, например, в Риме...

- Что? Почему?

И брови опустил.

- А разве нехорошо? Да вы меня, товарищ, не бойтесь. И поласковее смотрите. Я хорошая. Не слишком хорошая. Ну, да это мое дело.

Помолчали. Пил чай, стуча зубами о край стакана. Захотелось уйти отсюда. И не мог. Зоя сидела близко и мимо него, и как бы и сквозь него глядела на огни у снежной Невы. И желтые были, и голубые. Две полосы уходящие. И две еще друг к другу близкие поперек. То мост. И мелькали на нем и звенели вагоны.

Встала. По комнате стала ходить от окна к двери. И нежданно:

- А вам скажу. Пусть. Ему не скажу, а вам скажу. Как первому встречному. Так мне надо. Душу мне надо открыть. Смешно это говорят: душу открыть. Не для того ли открыть, чтоб из души что-нибудь вылетело, ворона такая черная, туда залетевшая? Поговоришь, а ворона со словами и вылетит... Так, что ли? Вот и у меня ворона такая. Черная ворона и поганая. У меня мог бы быть ребенок. Я бы его так же вот ненавидела, как эту мою ворону. Впрочем, нет. Я бы его ножом вырезала. На чердак бы забралась и разрезала бы себя. И околела бы впотьмах. А кругом бы крысы... Да. И скажу, и скажу, ворону выпущу. Вы умеете слушать?

- Иногда.

- Только ведь вернется ворона-то. Назад, пожалуй, прилетит. А вас я так спросила. Все равно мне. Не хотите - не слушайте. Чай вот пейте. А то за коньяком пошлите. Вот звонок. Мне встречного нужно сегодня. Встречного.

От окна к двери ходила и, правда, взоров его не искала. Блестели глаза. Шаль с плеча спустилась, по полу волочилась. Говорила голосом разнотонным, будто с кем-то спорила:

- Я любила. Понимаете, что такое любовь? Да! Он-то понимает. Понимает. Я любила. Нет, не люблю больше. Конечно. Такие уж не любят. Любила долго. Год. Год - это ведь много? Много? Любила и ждала дня. Так было у нас. Дня нужно было ждать, чтоб вместе можно было. Но я отдалась. Одного любила, а другому отдалась. Понимаете: отдалась. Отдалась! Почему? Зачем? Почем знаю... Слова он разные говорил потом... Да. Вот на этом диване. Но не в нем же суть, не в этом человеке. Суть в том, что я-то подлая, что проститутка я, коли без любви. Стало быть, можно было словами и поцелуями... А поцелуй-то разве возможен? Жила, стало быть, во мне подлость великая и пошлость грязная, всегда жила. А он, этот, только разбудил. И светлое мое - это только обман был. Обман! И святое - обман. Любила год, а жила, на Божьем-то свете я жила двадцать два года. И все это тоже обман? И все, для чего я жила, это тоже обман? Конечно, обман: он ведь меня не силой взял. Себя, стало быть, обманывала, коли смогла. И ведь что! Ведь и борьбы настоящей не было. Это разве борьба, трагедия была?

- Теперь борьба. Теперь трагедия.

Сказал, как подумал.

Остановилась против него Зоя. Тускло так посмотрела. Поняла ли, что человек живой ей слово сказал... И опять пошла, и опять у окна повернулась. Но шаль подобрала.

- Борьба? Трагедия? Не борьба, не трагедия, а грязь во мне, пошлость во мне и подлость. Хотела ли бы я вернуть? То есть так, чтоб не было того вечера? А пожалуй, что и не хотела бы. Не факт же важен. Но и факт... Факт - случай. И показал он мне, какова я, каковы люди вообще и их чувства. Вот два месяца уж. Перед Рождеством он здесь будет. Он первый, кого любила, который ждал меня. Раньше бы ему быть, но я писала, лгала, оттягивала. Что ж! Ведь я скрыть могу. Счастливой быть могу. Но не то. Ему счастье дать? Опять не то. У меня глаза открылись. Мой этот, любовник мой, сегодня у Глеба сидел. И разве вы узнали его? Ведь не узнали же. И я лгала, и я молчала. Жених бы мой был, и его бы обманули. Что страшно мне? Простота мне эта нежданная страшна. Откуда я лгать научилась? С одного-то раза... А он... У него-то сколько этих разов? Не хотите ли пирожного, говорит. Это у Глеба. А жених мой... Про него этот тогда скажи: не думаете же вы, что ваш вам не изменял. Это он потом, когда я заплакала. Изменял? Зачем изменял? А теперь глаза открылись. Конечно изменял. Всегда изменял. Сейчас вот где-то там изменяет... Что страшно? Что чудно мне? Не я одна погибла, провалилась куда-то. Все люди со мной в болото провалились, в топкое, в зеленое. И все равны опять. Раньше равны были потому, что я на горе стояла, на обманной горе, и лучи видела, и всех людей в лучах этих. А теперь в болоте равны... Нет, не улетела ворона моя поганая. С ней мне и жить. И напрасно я вам говорила. Но не бойтесь, не жалею. Вы - встречный. И потом еще, с той поры, как глаза мои открылись, страха во мне нет. И почему не говорить об этом? Говорила же я раньше о вечной любви, о чувствах высоких. Естественным казалось. А теперь... Ну, да к чему! Душу открыла, распахнула, а ворона ни с места. Так же противно все и гадко. Противнее еще. Почему противнее? Потому что надежды меньше. На этот вот сегодняшний час какая-то надежда была тайная. Ну, да что! Жить скучно. Одной остаться противно. Не говорила никому, а на людях все же. Петербург гадок мне. И от жениха убежать хочу. От хорошего моего, от любви девичьей. В Москву навязалась сегодня. Глеб говорит: здесь. Я в сестры милосердия надумала. Хорошо в сестры пойти? На войну?

Уже сидела у стола, рукой подперев голову.

- Зачем в сестры милосердия? Я недавно в газете читал: миллиардера американского и филантропа попросили на Красный Крест пожертвовать. Нет, говорит, ни пенса: я против войны. На школы извольте. И правда. На пушку ли жертвовать, на Красный ли Крест. Красный Крест даже нелепее. В одном поезде едут люди; одни предназначены быть ранеными, а другие их лечить будут. Все равно ведь солдатом ли на войну идти, сапером ли, врачом ли. Злое дело. А всякая гуманность только узаконяет войну, делает ее более возможной. Здесь одно возможно, старый совет: отойди от зла. Но вам не этого, конечно, надо. Вам уйти надо, от себя уйти. Что ж, поезжайте. С войны приедете, вовсе уж никого и ничего любить вам нельзя будет. Если этого хотите... Утешиться можно. Многих тешит бездна, разверзающаяся у ног.

- Да, да! Убийство... Организованное убийство... Это, пожалуй, так... Но и в нашем деле...

- Что наше дело! Если, или вернее, когда история выработает кодекс революционных законов, с того дня революция будет так же противна душам людей, как нынешняя война.

- История выработала уже революционную этику.

- Это какую же? Ту, которую завтра приведется оставить...

- Я говорю про историю русского движения.

- Ну вот и я про ту же этику. Мне кажется, что ее-то и нужно оставить...

Заблестели глаза Зои. Забыла свое горе женское.

- Тем-то и свято русское движение, тем и поставит оно страну наверху горы, что в нас душа поет, что только мы, русские интеллигенты, чувствуем правду... да, да, пусть Божью правду...

- О двух концах эта правда. У меня вот дядя есть...

- Зачем дядя! И у меня тетка есть. Я про Россию. Я про Россию. И этика эта самая... Без нее мы ничто. Понимаете ли вы, Виктор Макарыч, ничто? Меньше, чем какая-нибудь Швейцария. Я Глебу раза два говорила. Глеб смеется, но у Глеба русская душа. А у вас не русская. Не русская. Да и нет у вас души вовсе.

- Это почему?

Смотрел на Зою. Лицо ее было таким, каким он представлял свое лицо часто. Любовно к ней и искренно наклонился.

- А то свое вы и забыли.

- Да, забыла. А, может, и не забыла. Вам-то к чему?

- К тому, что одно это. Одно. И это ваше горе, и то. От одного все это. От одного свойства души. И не привык я в этих делах быть старшим. А вы как бы просите: будь! будь! А потому - прощайте! Нет, не потому: мне в десять надо дома быть. Прощайте. И позвольте к вам зайти когда-нибудь. К вам зайти захочется. Знаю.

Прощался. Улыбка загадочная на чуть знакомом лице. Думал: нужно понять. И забыл, слыша:

- Я с вами по коридору. Задвижка там.

Шли по коридору. Молчали. Вышел на лестницу. Зоя, заперев дверь цепочкой, сказала-прокричала ему, там стоящему:

- Юлии Львовне от вас кланяться? Завтра увижу.

Раньше, чем грохнула дверь, услышал веселый смех. И потом ничего. Спускался по каменной лестнице. Вылез кашляющий швейцар.

На мосту подумал-шептал:

- Странная... Но я ведь сам навязался... Хорошая, должно быть. А Юлия - это не хорошо. Не надо. Подруги, наверно.

За мостом подрядил извозчика.

- Ну, что же. Вот и радость жизни. Радость жизни, радость жизни.

И повторял так. И проехали длинный путь.

Только пришел и лампу засветил, заслышал стук.

- Войдите.

- Это так, но почему вас нет?

- Вот я.

- Сейчас вот вы, а... Часы есть?

- Вот часы. А что?

- Двадцать минут? Двадцать минут. А для нашего брата это не двадцать минут, а, может, год крепости... Нет, что год? Не время только... У нас ведь не только: время - деньги. Ваша эта дуреха в комнату не пускала. По тротуару прохаживаться не больно ладно. Где у вас спят? Мне утром надо.

- Вот.

- За подушку спасибо. А больше не надо. Пальто вот.

К столу подошел Виктор. Сел. Чтоб думать о большом, о своем. Увидел телеграмму. Обрадовался. Будто был он шахтер, заваленный землей, и увидел огонек. Город ли надоел? Люди ли? Безлюдье ли?

В телеграмме было:

«Семен скончался. Приезжай. Необходимо увидеться. Ответь. Брат».

- А, так у вас там...

И Виктор разделся и лег.

Не спалось. Тяжелое дыхание каменным сном спящего Николая. Вспоминался голос нежданной Зои, истеричный и родной как бы голос.

Встал. Полуодетый писал Дорочке письмо.