"Оправдание черновиков" - читать интересную книгу автора (Адамович Георгий Викторович)Георгий Адамович (1892-1972) ОПРАВДАНИЕ ЧЕРНОВИКОВТеоретики «нового романа» по-своему правы, – но только частично правы, – упрекая прежних писателей в искусственных и произвольных психологических выдумках. Человек, утверждают они, знает только то, что думает и чувствует сам. О других людях мы судим по их словам, действиям, случайным поступкам, не зная, чем эти слова и поступки вызваны, сплошь и рядом ошибаясь в их истолковании. Как же решается писатель переходить от одного своего героя к другому, делая вид, что все творящееся в сознании этих различных людей ему в точности известно? Что получается? Марионетки, куклы, более или менее успешно выданные за живые существа. Писатель вправе говорить только о том, что видит и слышит, не устанавливая в потоке внешних впечатлений никакой внутренней связи. А читатель свободен: связь он может найти, может и остаться в недоумении, если ему кажется, что она отсутствует. Доля правды в этих утверждениях есть. Действительно, было в прошлом, выходит и в наше время множество бытовых и психологических романов, в которых жизнь воспроизведена лишь призрачно-верно: читая их, мы ничего не узнаем общего и постоянного, ничем не обогащаемся. «Раскрыла книгу: «Вера сидела у окна…» А какое мне, в сущности, дело до Веры?» – писала когда-то насмешница Тэффи, ловя себя на мысли, знакомой, вероятно, многим читателем. Правильно: какое мне дело до Веры! Не все ли равно, выйдет она замуж или с горя станет монахиней? При любопытстве к житейским фактам и происшествиям можно удовлетвориться газетной хроникой: там по крайней мере всё точнее и короче, да и обходится без постылых литературных блесток и стереотипных красот. Но к Бальзаку или Диккенсу, к Толстому или Марселю Прусту упрёк «новых романистов» отношения не имеет. У тех был дар перевоплощения, была особая «интуиция бытия», и читая их, мы узнаем что-то новое, важное, вечное о людях и жизни, а вовсе не только «убиваем время», как с Верой, сидящей у окна. У Флобера этот дар был, пожалуй, слабее, но он именно о нём думал, когда сказал, что «мадам Бовари – это я». Без способности перевоплощения самому искусному роману – грош цена, а что способность эта крайне редка, спору нет. «Все можно выдумывать, нельзя только выдумывать человеческой психологии», – сказал Толстой о Горьком. Если бы запрещение обманчиво-реалистических выдумок и подделок «под жизнь» стало непреложным правилом, книжный рынок быстро оскудел бы, и вместо десяти тысяч романов в год появлялось бы два-три, не больше. Но сокрушаться об упадке культуры не было бы причин. Десять тысяч романов в год, «новых» или «старых», все равно. Конгрессы, съезды, делегации, декларации, обсуждение «творчески-актуальных» вопросов, диспуты о жанрах, темах, направлениях – и так далее. Расцвет культуры, измеряемой цифрами. Не только там, в нашей захмелевшей России, где это совпадает с ленинским взглядом на литературу как на «часть общепролетарского дела», но и на Западе, где как будто никакого общебуржуазного дела нет. Конечно, кое-что в пристрастии к конгрессам и прочему понять можно: в самом деле, мало на свете людей, которым не нужны были бы развлечения, «театр для себя» в любых видах. Каждый развлекается по-своему, а писатели – по-писательски, на свой лад, в своей среде. У нас в эмиграции была «Зелёная лампа»: два раза в месяц – смерть, вечность, Бог, свобода, загробное воздаяние, большевизм как доказательство существования дьявола, с прохладительными напитками и пирожками в антракте для вящего сходства с театром. Ну что же, ходили, спорили, горячились, но в глубине души знали: развлечение, только и всего! А ораторствует ли на эстраде Мережковский, Сартр или Эренбург, дела не меняет, и по существу это то же самое. Писателю нужно только: стол, перо, уединение. И только одно есть у него дело: разговор с самим собой. Не монолог, а именно разговор, в котором вопросы бывают важнее ответов, а мысль неразлучна с сомнением, её оживляющим и отталкивающим. (основная часть, с небольшими изменениями, вошла в основной свод «Комментариев») Перечитывая, припоминая стихи, чужие и свои, думая над ними, – знаешь, что искажает поэзию и уводит от неё, но не знаешь, что к ней ведёт; знаешь, в чём измена, но не знаешь в чём верность. Отчего поэты большей частью «поют» свои стихи, а не декламируют их, оттеняя смысловое их значение, как делают актёры? Оттого, что настоящий поэт с первого произнесённого слова чувствует недостаточность, не-полноту, не-окончательность этого содержания. Оттого, что даже в тех стихах, где строго соблюдено логическое развитие речи, далеко не все в это развитие укладывается, и поэт невольно «поет», безнадежно и беспомощно пытаясь хотя бы этой бедной своей мелодией дать представление о том, что хотел он сказать. В дополнение к смыслу слов, в поддержку и обогащение их. «Мысль изреченная есть ложь»: в стихах скорей – искажение. Актёры, очевидно, полагают, что стихи – это полностью то, что содержится в тексте. А настоящие стихи всегда больше текста, и всегда в них остаётся нечто, перерастающее непосредственный смысл слов и от него ускользающее. Так было, так будет, от первого настоящего стихотворения до последнего, при любых школах и направлениях. Если же публику «пение» вместо чтения слегка раздражает, то это, пожалуй, естественно: недоразумение неустранимо, и возникает оно ещё до того, как поэт раскрыл рот. Ахматова «пела» стихи, Мандельштам «пел» их демонстративнее, чем кто-либо другой, полузакрыв глаза, сам собой загипнотизированный. Блок, правда, не «пел», но произносил стихи сквозь зубы, глухим, лишенным всякого выражения голосом, будто давая понять, что всё равно почти ничего передать не может, – незабываемо! А Качалов, читая того же Блока, размахивал руками, вскрикивал, шептал, улыбался, хмурился, делал многозначительные паузы, сменявшиеся вкрадчивой скороговоркой, – и было это, может быть, очень искусно, но и до крайности тягостно. Свидетельство, которое я слышал от покойного В.В. Вырубова, родившегося в семидесятых годах прошлого века. В доме его бабушки (или прабабушки?) княгини Марии Андреевны Львовой Пушкин читал «Полтаву». В глубокой старости княгиня не без удивления вспоминала: – Пушкин не читал, Пушкин пел. Напрасно, значит, новым поэтам приписывают выдумки и причуды, будто бы прежде не существовавшие. С первых лет революции московская печать молчала и до сих пор молчит о том, что давно уже, и не совсем удачно повелось называть «религиозными вопросами»: молчала и молчит, если не считать глупых, невежественно-агитационных разъяснений, поучений и призывов. Именно поэтому здесь, в эмиграции, само собой, в противовес московскому обскурантизму, возникло усиленное внимание к этим «вопросам». Это оказалось естественной потребностью, это наше важнейшее здесь дело, недостаток верности которому был бы непростителен. Это прежде всего – верность России. «Что я делал в жизни? Читал Евангелие»: утверждение, по-видимому, относящееся к потусторонним встречам и испытаниям принадлежит Мережковскому. Нет, можно было «делать в жизни» и другое, даже необходимо было делать и многое другое. Но делая, надо было в наши годы и в наших исторических условиях всегда помнить о том, о чём Россия поневоле молчит. Только вот хотелось бы добавить: память, внимание, интерес, тревога должны бы остаться вполне открытыми, свободными и в устремлениях, и в выводах, ничем заранее не предрешенными. Вера и сомнение должны бы остаться равноправными и равнозначительными. У нас теперь это далеко не так, и воинствующему безбожию всё настойчивее у нас противопоставляется церковность, если и не воинствующая, то отталкивающая чуть ли не как мракобесов тех, кто склонен повторить – «помоги моему неверию!». В будущем нашем диалоге с Россией это может оказаться препятствием. Люди по-настоящему делятся ведь не на верующих и неверующих, не на тех, кто ходит к обедне и кто к обедне не ходит: люди делятся на тех, которые чувствуют загадочность жизни, наличие тайны в мироздании, и тех, которым всё представляется просто, подлежащим рано или поздно уразумению. Богу, – сказал бы Бердяев, не отступавший перед возможностью ошибки в истолковании божественных требований, – Богу не оскорбительны ни сомнения, ни недоумения, Богу оскорбительно равнодушие, отсутствие «трепета». Наш близкий или далекий диалог с Россией должен бы начаться с отказа от равнодушия, даже в самых скрытых, самых утончённых и соблазнительных новейших его формах. Россия оказалась в нескольких поколениях обездарена Лениным, человеком умным, но плоско-умным и в непоколебимой, в безграничной самоуверенности своей гнавшим и презиравшим как «поповщину» всё то, что было и остаётся вечным достоянием человеческого ума и духа. По всем доходящим до нас из России сведениям, там сейчас именно к Бердяеву растет интерес, растет внимание. Именно он, Бердяев, – в центре нескончаемых бесед и споров, вероятно, как в рудинские времена, ночью, в продымленной студенческой комнате, со стаканами остывшего чая перед спорящими. Радоваться ли этому? И да и нет, на мой взгляд. Бердяев много сказал очень верного, по нынешнему состоянию умов очень нужного: в частности, о свободе. Но самая очевидность, непреложность его главнейших утверждений, как насущным хлебом удовлетворяя пробудившийся к пытливости ум, отбивает охоту к дальнейшим поискам и проверкам. Бердяев немножко «рубит с плеча», и, помню, сам признавался, что пишет большую книгу в месяц-два, а на обстоятельное ознакомление с большой книгой нового автора ему достаточно одного вечера. У Бердяева был ум сильный, трезвый, требовательный, но не было задумчивости, в противоположность Розанову или Шестову, несравненно более гибким, нередко колеблющимся, допускавшим к концу мысли то, что представлялось им невероятным при её зарождении. Отчасти это обнаруживается в стиле Бердяева, более «рубленном», чем у кого-либо другого из больших русских мыслителей. Но, пожалуй, и хорошо, что очнувшаяся от спячки русская молодёжь начинает с Бердяева. Ей нужны сейчас простые, первичные, оклеветанные истины: остальное придёт потом. Утверждение одного из авторитетнейших современных биологов и химиков, нобелевского лауреата Жака Моно в замечательной вступительной лекции к курсу в «Коллеж де Франс». Давно было сказано, что если представить себе обезьяну, которая в течение миллионов, миллиардов, триллионов лет сидела бы за пишущей машинкой и безостановочно стучала бы клавишам, наугад, наудачу, не разбираясь в начертанных на них знаках, то могло бы оказаться, что в порядке почти невероятной, но теоретически допустимой случайности она выстукала бы полное собрание произведений Шекспира. Это было бы воспринято, как чудо, но это чудо, в опровержение возможности которого доводов нет. А если возникло в мире величайшее чудо, подлинное чудо из чудес, человеческий мозг, центральная нервная система человека, и значит, как следствие, всё относящееся к «ноосфере», всё бесплотное и духовное, то должно было это произойти в результате такой же триллионной, квадриллионной случайности, бесконечного столкновения, сцепления, разлада слепых молекул, бесконечной их слепой игры, начавшейся в непостижимые для нас времена и обреченной вместе с нами, вместе с нашим солнцем и землёй бесследно исчезнуть. Вероятность образования человеческого мозга в процессе становления вселенной была не больше вероятности появления трагедий Шекспира под пальцами обезьяны. Нельзя без оцепенения вчитываться, вдумываться в такие строки, невозмутимо и неумолимо логические, неумолимо убедительные в своем полном безразличии к убаюкивающим метафизическим домыслам Тейяра де Шардена, а заодно и к мнимонаучной «Диалектике природы» Энгельса. Два возможных, достойных ответа. Или пойти в церковь и сказать: «Отче наш, иже еси на небесех…». Или застрелиться, – но не так, как Кириллов, чтобы «заявить своеволие», а от нестерпимого сознания финальной бессмысленности мироздания, если действительно оно таково, как допускает наука. (Впрочем, возможен и другой ответ, в наше время всё шире распространяющийся: ухватиться за эффектную тему «абсурдности» жизни, приняться с увлечением эту тему разрабатывать, сочинять соответствующие повести и романы и составить себе солидную, завидную, репутацию писателя, «идущего в ногу с веком», модернистического властителя дум.) Не ответ, а, скорей, соображение в параллель и дополнение к словам Жака Моно о «чуде» и о неизбежности его финальной гибели. Чуть-чуть всё-таки и в убаюкивание. Ни симфония Моцарта, ни стихотворение Пушкина окончательно быть уничтожены не могут, что с нами и с нашим миром ни произошло бы. В них нет ничего поддающегося уничтожению и разрушению. Для нас они обманчиво «осуществляются» каждый раз, как мы входим в общение с их бесплотной сущностью, беря в руки книгу или сидя в концерте. Но истинная их сущность остаётся и при этом вполне вневещественной, нигде окончательно не запечатленной. Они неуловимы, они остаются чем-то вроде платоновской «идеи». Книга, оркестр – нечто вроде зеркала, в котором они отражены, но и только. Исчезнет оркестр, который эту симфонию может исполнить, истлеют, сгорят рукописи с уже никому непонятными печатными знаками, умрёт последний человек, который пушкинское стихотворение в состоянии вспомнить, повторить, но их пребывание в плане не поддающемся власти понятий временных и пространственных останется неизменным. Они существуют, и с момента их создания будут существовать всегда, может быть, оставаясь навеки неведомыми, никому недоступными, но и пребывая вне какой бы то ни было разрушающей досягаемости. При возникновении, при восстановлении памяти, невероятном, но допустимом, как предположение, мгновенно были бы восстановлены и они, без малейшего творческого усилия со стороны вспомнившего. «Смерть и время царят на земле», по Владимиру Соловьеву. Не над всем царят. "Анна Каренина" Большей частью предпочтение отдаётся «Войне и миру», хотя «Анну Каренину» многие считают «совершеннее». Это иносказательно признал Достоевский (в «Дневнике писателя» и в словах, переданных Н.Н. Страховым). Об этом, если не ошибаюсь, писал Конст. Леонтьев, говорили и другие. Не думаю, чтобы это было в точности верно. Кое-где в «Анне Карениной» чувствуется, что Толстому, охваченному уже совсем иными мыслями, скучно и тягостно было её писать. Временами он оживлялся, вдохновлялся и писал так, с такой силой, как в русской литературе не писал никогда никто («ни до, ни после него», повторял Лев Шестов). Но потом снова принуждал себя к работе над рукописью, и принуждение это в некоторых главах, – тех преимущественно, где Анна и Вронский отсутствуют, – дает себя знать. А всё-таки, даже при убыли прежнего гомеровски-безбрежного, безмятежного вдохновения, «Анна Каренина» едва ли не значительнее «Войны и мира», едва ли не глубже, и во всяком случае представляет собой ужасный и неотвратимый вывод из того, что в «Войне и мире» рассказано и показано. «Война и мир» – это жизнь, бытие. Вот что такое жизнь, на всем протяжении своего повествования как бы говорит Толстой. «Анна Каренина» – другое, то есть второй, следующий этап: вот что человек со своей жизнью делает, вот во что он может жизнь свою превратить. Не знаю, разделяет ли кто-нибудь моё чувство, но сколько бы я эту книгу ни перечитывал, мне всегда хочется взять Анну за руку, остановить, сказать ей: что ты делаешь, зачем, по какому дьявольскому наваждению ты сама себя губишь? Особенно хочется это над несравненными, предсмертными её страницами, начиная с той, где она смотрит на спящего Вронского, чуть ли не задыхаясь от любви, «не в силах сдержать слёз нежности», и кончая уже близкой свечой, которая «затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла». Но ведь такое же чувство возникает и при чтении иных трагедий Шекспира, то же чувство возникает и в «Кольце Нибелунгов», когда Зигфрид доверчиво, в последний раз произнося дорогое имя, пьёт братски предложенную ему отраву, лишающую его памяти, – да чувство это лежит в основе, в идейной ткани некоторых величайших созданий человека, как бы ни были они различны по складу. Толстой, вероятно, расхохотался бы, если бы ему сказали, что Анна кому-то напомнила Зигфрида. Но что с Толстого взять? Хохотал он над многим, не удостаивая заметить, что хохочет над самим собой, над лучшим, что проносилось в его сознании. Что ты с собой делаешь? Что все вы делаете со своей жизнью? Помочь нельзя, и крайне мало надежды, что люди одумаются и перестанут сами себя губить.[1] Мне приходилось читать и разбирать «Анну Каренину» с иностранными студентами, приходилось не раз беседовать о толстовском романе и с людьми постарше. В девяти случаях и десяти реакция была такая: «Да, вы правы, хороший роман, очень хороший, но всё же, знаете, несколько устарелый… Женщина влюбилась, бросила мужа и сына, запуталась, кончила самоубийством, – что же тут такого замечательного? Теперь, когда в мире происходят такие события…» Руки опускались, я не знал, что ответить, ибо начать пришлось бы с таких далеких азов, которые и припомнить трудно. Действительно, женщина влюбилась, запуталась, погибла, совершенно верно, ничего замечательного в этом нет, да к тому же и бытовая оболочка романа устарела, верно, – но неужели вы не чувствуете, даже не столько в смысле слов, сколько в ритме их, неужели вы не чувствуете, что это весь мир гибнет вместе с нею, мы все гибнем, и неужели не содрогаетесь? Кстати, по свидетельству Вал. Катаева, Бунин при давних, одесских встречах с ним, говорил, что хотел бы по-своему «переписать» толстовский роман, кое-где подчистить его, кое-что выбросить. Нет сомнения, что Бунин сделал бы это мастерски, – хотя вспоминая то, что он говорил об «Анне Карениной» в самые последние годы жизни, удивляюсь, как могла прийти ему в голову такая мысль даже в молодости. Однако, допустим, Бунин написал бы «Анну Каренину» наново. Что получилось бы? Отличный, превосходный роман, вероятно, более короткий, чем у Толстого, и, может быть, более стройный. Но «Анна Каренина» – это не роман, отличный или не отличный, это целый мир, и как в живом, беспредельном мире, в ней есть, в ней не может не быть многого, что кажется лишним. Та или иная мелочь есть потому, что она есть, без объяснения и без оправдания, вовсе не потому, что она нужна. Таких мелочей еще больше в «Войне и мире». У Бунина почти все «лишнее», вероятно, исчезло бы, но стремясь очистить написанное Толстым, по-своему даже добившись этого, он исказил бы «Анну Каренину», умалил, снизил бы ее до неузнаваемости. Вероятно, он, например, убрал бы свечу, при которой Анна читала «исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу жизни». В самом деле, образ донельзя банален, и не только он, Бунин, но и Тургенев или, скажем, Флобер сочли бы недопустимым ввести его в свой текст. Им было бы стыдно, если бы он по недосмотру в книгу вкрался. Однако эта свеча вспыхивает и гаснет у Толстого как будто в первый раз с тех пор, как создан мир, и все стилистические усовершенствования и ухищрения становятся в её прерывистом, предсмертном мерцании до смешного ничтожны. В последние годы, читая иные книги или статьи, прислушиваясь к некоторым разговорам, нередко вспоминаешь тургеневскую Кукшину, нигилистку из «Отцов и детей»: «Помилуйте, в наше время как же без эмбриологии!». Теперь об эмбриологии мало кто вспоминает, но по существу нравы изменились мало. «Помилуйте, после Планка и теории квантов, после Нильса Бора…» «Помилуйте, после того, как Эйнштейн опроверг Ньютона…» «Теперь, после Фрейда, приписывать какое-либо значение разуму?..» – и так далее. Бесспорно, во всех этих «после» доля правды есть, даже большая доля правды. Наука сделала в наше столетие головокружительный скачок и в разных областях обнаружила многое, еще недавно казавшееся невероятным. Главное, может быть, обнаружила она то, что в строении нашего мира есть нечто, если на крайность и укладывающееся в цифры, то ускользающее от понимания и рассудочного анализа, – о чем, впрочем, догадывались отдельные великие умы в прошлом. Есть нечто непостижимое и в самом человеке. Да, это бесспорно так. Но ничуть это не оправдывает беззаботного, залихватского, веселого «всё позволено», которым охвачены некоторые наши современники, не оправдывает ребяческого упоения внезапно представившейся возможностью болтать что угодно, предполагать что вздумается, красуясь при этом своей интеллектуальной авангардностью. Пожалуй, никогда ещё человеческая суетность не была так очевидна, как теперь, «после Планка», – который, конечно, вместе с Эйнштейном, Фрейдом и другими великими учёными, никакой ответственности за подобное использование своих трудов не несёт и, наверное, никакой суетностью не страдал. Но научные, подлинно творческие открытия – одно, а их вульгаризирование, их стремительная переработка в удобоваримую идейную пищу передовых весельчаков – нечто совсем другое.[2] Во-первых, милейшая Кукшина тоже была убеждена, что ей и её эпохе открылась окончательная, неопровержимая мудрость, – и как знать, не усмехнутся ли над нами наши внуки и правнуки приблизительно так же, как теперь мы готовы усмехнуться над ней и её незадачливой, будто бы всё объясняющей «эмбриологией»? А во-вторых… во-вторых, люди всё же обречены до конца дней жить в пространстве трёхмерном, обречены жить, действовать, страдать, искать, рассуждать в соответствии с единственно нам доступным строем мышления, и никакие теоретические догадки о другом строе, с другими предпосылками, практически изменить для нас не могут и с земли никуда нас не уведут. Разум понял, что он не всё в состоянии понять, и откровенно в этом признался. Поняв свою ограниченность, он убедился в условности наших земных мерил. Но на деле в нашем существовании всё для нас осталось таким же, как было испокон веков, как будет и впредь, до конца мира. Отрекаясь от разума, мы, в сущности, отрекаемся и от той великой новой ценности, которую можно было бы определить как «понимание непонимания». «Друзья рода человеческого и всего, что для людей свято, не оспаривайте у разума того, что делает его высшим благом на земле: его права быть последним пробным камнем истины». Этим патетическим призывом оканчивается одна из статей человека, который с тех пор, как стоит свет, вероятно, больше и глубже кого-либо другого думал о природе разума и сам отчетливо установил его границы, предоставив свободу вере: это – слова Канта («Об ориентировке в мышлении»). Правда, после Канта явились мыслители, с необычайным ожесточением восставшие против разума, – Ницше, Киркегаард, если назвать имена самые значительные и во всяком случае сейчас наиболее влиятельные. Но в их восстании был оттенок трагический, они бились головой о стену, сходили с ума, и не случайно Киркегаард сказал, что источник философии – отчаяние, вопреки древним, утверждавшим, что её источник – удивление. Всё это, действительно, идейное содержание нашего времени. Но содержание это имеет до крайности мало общего с самодовольством бесчисленных нео-Кукшиных, в частности, облюбовавших новую поэзию и под старым, истрепанным, полинялым знаменем «слова, как такового» стремящихся уйти в бесконтрольное мечтательство, прикорнуть в удобном, уютном уголке. Слушая «Весну Священную» Игоря Стравинского. Слушая не в первый, а, вероятно, в десятый раз, но всегда с тем же смутным смятением, с какой-то горечью и печалью. По мнению знатоков, это произведение гениальное, и не мне, с моим музыкальным дилетантизмом, им перечить, – тем более что к смятению неизменно примешивается и удовлетворение дикой мощью звуков, безошибочно-ладным их сцеплением. Но с этими звуками надвигается на нас тьма. Наше солнце заходит, будут другие, долгие дни, будет долгая, новая перелицовка единого человеческого духовного наследия. Но наш день кончается, наш чудный, ясный день, да, с его исключениями, заблуждениями, может быть, даже с каким-то его малодушием, но и с тем, что всё-таки не напрасно мы любили, хотели удержать, отстоять, спасти. «Помедли здесь со мной над этим пепелищем твоих надежд земных». Кому это сказать, кто поймёт, откликнется? Возраст роли не играет, и должны бы найтись люди совсем ещё молодые, которые неотвратимость надвигающейся тьмы чувствуют – впрочем, в толпе тех, кто ей рукоплещет, высокомерно посматривая на тупых, по их убеждению, консерваторов. Конечно, история движется скачками, а не по прямой линии, конечно, нельзя жить прошлым, конечно, обновление в искусстве необходимо: конечно, лошади едят сено и овёс. Но всё-таки «помедли здесь со мной над этим пепелищем твоих надежд земных», – тем более что пепелище ещё не совсем остыло, еще светится последними, дотлевающими огоньками. Не знаю, как относится теперь к «Весне» её автор. Но судя по всей его позднейшей деятельности, он её отбрасывает, перечеркивает. «Звуки ничего выразить не могут» – упорно повторяет Стравинский. Нет, в мире не существует ни одного явления, которое ничего не выражало бы, и звуки исключения собой не представляют. Когда Россия станет Россией. Не «снова станет Россией», как сказано в одной из статей В.В. Вейдле (в сборнике «Старые молодым»: «Пора России снова стать Россией»). Нет, не «снова», – потому что в действительности она никогда и не была окончательным свершением того, что, по предположению Бердяева, в данном случае перефразировавшего Соловьева, – «Бог задумал о России» и что мелькнуло в некоторых редчайших русских сознаниях. Думая об этом, слово «снова», относящийся к пореволюционному огрублению былой, узкой и глубокой русской культуры, отбрасываешь ещё и потому, что революция была и остаётся для России неким «страшным судом», экзаменом, который следовало бы выдержать, но на котором можно и сплоховать. Огрубление, измельчание культуры было неизбежно, по-своему даже оправдано, если принять во внимание, что одному или двум многомиллионным русским поколениям, которые веками и десятилетиями пребывали в безграмотности или малограмотности, внезапно оказались доступны прежние духовные яства. С этим можно примириться, с этим надо примириться, как бы нам ни представлялось это тягостно, а нередко, к сожалению, и смешно. И дело всё-таки не в этом. Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что революция была нашим общим великим бедствием, пусть в первоначальном, теоретическом замысле своем и казалась она, – как почти все революции, – одушевленной справедливыми целями, правильными стремлениями. Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что никакие государственные достижения, – полностью отрицать которые невозможно иначе как по слепому упорству, – да, никакие государственные достижения, ни в каких областях, не искупают неисчислимых страданий, несчастий, моря крови, ожесточенного, беспощадного, бесстыдного сведения счетов с людьми лично ни в чем неповинными, словом, торжества тьмы и злобы. Россия станет Россией, когда возникнет ужас перед тем, что революцией было вызвано и во имя ее совершено, когда перестанут восхваляться и даже обожествляться деятели, политически, может быть, и выдающиеся, но примером своим, указаниями своими утвердившие бездушное, бесчеловечное, мертвящее представление о народе и истории. Когда будут отвергнуты лживые, мнимоотвлеченные прописи насчет великих достоинств класса «восходящего» и неустранимых пороков класса «нисходящего», когда исчезнут остатки волчьей ярости к тем, кто будто бы «нисходит», когда былые красные и белые поймут, что и тем и другим есть чему ужаснуться, а вопрос, кто должен бы ужаснуться сильнее, решающего значения не имеет. Все виноваты, все должны признать это и, как в стихотворении Хомякова, посвященном нашей истории, на коленях просить Господа Бога, «чтоб Он простил, чтоб Он простил», а при неверии в Бога просить прощения у своей искаженной, одурманенной совести, у всех других русских людей, «восходящих» или «нисходящих», одурманенных не меньше, чем они сами. И еще молить Бога, чтобы никогда больше в России ничего подобного не было, как бы порой ни казался общенародный переворот желателен, – ибо иначе, хотя б и при другом характере взрыва, будет опять то же самое, будет та же слепая, звериная ненависть, слепое сведение счетов, бесчисленные жертвы, океан крови, все то же, чего искупить и забыть нельзя. Нужно постепенное отрезвление, мало-помалу внушаемое поколениями, революции не видевшими, но знающими понаслышке о ее истинной сущности. Нет, такие мысли – не прекраснодушный, эмигрантский бред, заслуживающий всего только пренебрежительной усмешки. Если в прошлом уже бывали длительные общенародные кровавые бедствия, после которых никакого общенародного отрезвления умов и сердец не последовало, а, наоборот, последовали успокоительные разъяснения, что воспринимать их следует «en bloc», то есть в целом, без деления на составные части, – насколько помню, термин этот принадлежит Клемансо и относится, конечно, к революции французской, – если это и бывало, то довод не убедителен, по крайней мере, для нас, для России не убедителен. Пусть, кому угодно, занимаются «блоками», превозношениями и всякими иными наркотическими передергиваниями. Пусть! Никто никому в этих делах не указ. Но Россия должна бы стать рано или поздно Россией, и когда вспоминаешь всё то страстно-вдохновенное, что было о ней написано, полное страстно-вдохновенного убеждения, что у нас есть своё, особое назначение в мире, как не сказать себе: теперь или никогда! Теперь не в смысле «завтра», «послезавтра», а именно в предчувствии окончательного, последнего, далекого экзамена, на котором дай Бог ей не провалиться. Даже лучше, если бы далекого, – потому что при этом в личных надеждах исчезает эгоистический оттенок. Отпадает подозрение в эгоизме. Нет, нам лично уже не дождаться великого русского примирения и просветления после великого русского безумия. Нам лично уже «все равно». Но даже доживать свой век, даже умирать легче, веря, что просветление наступить должно, и тем твёрже веря, что оттуда из России, нет-нет да и доносятся новые, молодые голоса, на свой лад говорящие о чём-то очень близком и схожем. Для чего пишутся стихи? В прошлом столетии, да ещё и позднее, многие по-своему неглупые люди недоумевали: к чему, зачем писать стихи? То же самое можно ведь сказать прозой, и сказать яснее, вразумительнее. Не пора ли оставить эти смешные, ребяческие выдумки, рифмы, размеры и всё прочее? Об этом не раз, с уверенностью в своей правоте, несколько свысока и насмешливо, говорил мне, например, покойный Осоргин. В ответ я отмалчивался: «руки опускались». Но надо бы всё-таки когда-нибудь ответить, тем более что и вопрос и ответ частично затрагивают теперешний разлад между русской и западной поэзией и касаются упрёков, которые с западной стороны нам делаются. Стихи пишутся для того, чтобы выразить или хотя бы только отразить нечто, бродящее в сознании и не совсем укладывающееся в логически-ясные словесные формы, выразить или отразить нечто, не поддающееся пересказу. Нечто перерастающее слова. Стихи пишутся потому, что потребность выражения или отражения порой непреодолима. Стихи пишутся потому, что рассудок не всегда в силах найти слова, которых безотчетно ищет духовная сущность человека. Да, совершенно верно: если то, что в стихотворении выражено, могло бы полностью, без ущерба быть передано прозой, писать стихотворение не стоило. Смешная, устарелая выдумка, детская забава: совершенно верно. Подобных смешных выдумок, иногда подписанных громкими именами, бессчетное количество блестящих, эффектных, звонких и всё-таки никчемных. Их помещают в журналах, их декламируют на эстрадах, но всё-таки писать их не стоило. Взрослым людям не пристало, как говорил Осоргин, заниматься пустяками. Но ведь и поэт – не ребенок. Он знает, что от одного человека к другому не всегда доходит то, что дойти должно бы. В иные минуты он чувствует бессилие языка. Он ищет слов и звуков настолько слаженных, что рассудок в какой-то доле теряет над ними контроль. На Западе, в особенности во Франции, с её тяжелыми для поэзии картезианскими традициями, с её точным, твердым, как латынь, но бедным в оттенках языком, это было понято раньше, чем где бы то ни было. (Кстати, чего-то довольно близкого, именно в связи с французской поэзией, касается Левин в единственном своём разговоре с Анной.) Но мало-помалу, от отказа к отказу, от уступки к уступке, Запад, и Франция в особенности, дошли до крайнего решения: до разрыва логической связи слов, а заодно и до пренебрежения ко всем, будто бы чисто внешним отличиям стиха от прозы. Создан особый, будто бы именно поэтический речевой склад, у каждого автора, конечно, различный, но неизменно свободный от последовательности и благодаря безудержной, иногда безумной образности будто бы способный передать от сознания к сознанию то, что обычной речью было бы искажено. Что же, в иных, исключительных случаях передача может быть и осуществлена! Есть леденящее величие в поэзии Малларме. Но гораздо чаще нарочитая бессвязность превращается в набор слов, вызывающий скуку и недоумение. Тоже «руки опускаются»: начинаешь читать, заставляешь себя вчитываться, а в конце концов отбрасываешь книгу, в которой кроме вывернутой наизнанку, но по-прежнему постылой риторики нет ничего. Нас упрекают в отсталости, в нежелании или неспособности следовать новым, смелым, передовым западным литературным течениям. Дай нам Бог сил устоять перед этим соблазном! Рифма – не украшение, как и размер – не аркан, мешающий свободному дыханию, как и внутренняя перекличка звуков – не забава. Не забава и метрическая расстановка слов, с чувством особой тяжести в том из них, которое поставлено на нужном, незаменимом месте. Не забава и подчинение размеру со внутренними глухими подрывами его монотонности. Русский поэт давно знает, что «мысль изречённая есть ложь», пусть и не всякая мысль. Именно ради избавления от лжи он ищет помощи и как бы творческого сотрудничества в рифме, в повторяющемся напеве, в согласии или раздоре звуков. Мыслью, непосредственной, первичной смысловой внятностью он не жертвует, ею не к чему и незачем жертвовать. Жертва – слабость, снисхождение к самому себе. Но, порой мучительно наталкиваясь в повседневной речи на какую-то стену, он чувствует, что уснащая ту же речь мнимыми «украшениями», он её возвышает, обогащает, он что-то к ней добавляет. «Выхожу один я на дорогу» вовсе не то же самое, что «На дорогу я выхожу один». «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была» вовсе не то же самое, что «Тогда я была, Онегин, моложе и, кажется, была лучше», хотя трудно было бы объяснить, в чём, собственно говоря, разница. Но только глухой этой разницы не уловит, только безнадежный тупица станет ее отрицать. Таинственное обогащение дословного смысла скрыто, и должно скрытым остаться. Тайне навязчивой, показной грош цена, как и грош цена назойливо-поэтическому набору метафор. Замечательно, кстати, что в русской поэзии, от Пушкина до Блока, всегда чувствовалось отталкивание от метафор, от образности. Замечательно, что в некоторых чудеснейших русских стихотворениях, – например, в «Я вас любил» Пушкина, сначала как будто бледноватом, даже вялом, но с истинно чудесной интонацией заключительной строки, или в «Мой дар убог» Баратынского, – замечательно, что в них нет ни одной метафоры. Ни одной. Стилистически речь проста и бедна. Но как в самой простенькой моцартовской мелодии остается и что-то неуловимое. Когда-то в «Цехе» Гумилев, говоря о новаторстве, сравнил поэтов с коллекционерами марок. – Настоящий коллекционер иногда годами ищет недостающую в его собрании марку, обменивает одну на другую ради пополнения такого-то отдела коллекции… Но может найтись и собиратель-шутник, который расположит в своем альбоме марки звездой, или одну наклеит прямо, а другую наискось, или умышленно смешает марки египетские с марками бразильскими. Именно таково в поэзии большинство приверженцев новизны во что бы то ни стало. Истинный коллекционер даже не усмехнется. Только пожмет плечами. В дополнение. Часто приходится слышать: нельзя через полтора столетия после Пушкина писать так, будто мы ещё его современники. Да, в самом деле нельзя. Надо искать обновления, мелочь за мелочью, черту за чертой, слово за словом. Но это не значит, что надо «бесстрашно ломать установленные каноны», как с подлинно-телячьим восторгом писал один критик о Маяковском, который, кстати, вовсе не из-за этого своего «бесстрашия» был и остался большим поэтом. Если всё позволено, то вскоре и всё уничтожено. Венок на могилу «парижской ноты». Что-то всё-таки было. Но много меньше, чем хотелось бы. Почти ничего не удалось, да и не могло удасться. Недавно я перечитывал, – вероятно, в десятый раз, – рассказ о смерти Сократа, в конце «Федона», одну из самых удивительных страниц в мировой литературе. Вот как надо бы писать, вот к чему наша несчастная «нота» безотчетно и беспомощно тянулась! Отсутствие красок, всё черное и белое. Ни одного сколько-нибудь напыщенного слова, ничего «красивого». А сказано так много, с таким проникновением в суть вещей, в суть жизни, что рядом всё кажется ребячеством. Это упрёк тому, что расцвело позже, упрёк варварской обработке древнего наследия, упрёк романтизму, даже упрёк Шекспиру с его гениальной пышностью, гениальной, неистовой цветистостью. Мы с нашей «нотой» были оставлены всеми. Россия казалась призраком, притом враждебным. Казалось, мы на поплавке, а вокруг бушуют волны. Впервые в истории возникло такое одиночество, и в ответ на одиночество хотелось произнести как бы последние, окончательные слова, тоже лишь чёрные и белые, не заботясь о каких-либо литературных «достижениях». Но могло ли это удасться? «Онегина воздушная громада». Громада эта «воздушна» потому, что в ней отсутствует напряжение. Пушкин в каждой главе бывает умышленно небрежен, – умышленно или, может быть, безотчетно подчиняясь своему непогрешимому чутью. Строки и строфы незабываемые перемежаются с другими, «никакими». В письме Татьяны, например, после истинно прекрасных, как будто светящихся строк: Немногим дальше, в том же письме: Или в восьмой главе, по-моему, лучшей в «Онегине», на балу, до встречи Евгения с Татьяной, до строфы «С блестящей Ниной Воронскою, сей Клеопатрою Невы», до монолога Татьяны «Сегодня очередь моя», до всего этого, строки, о которых без малейшей натяжки можно сказать, что написаны они «спустя рукава»: Существуют любители поэзии, поклонники и почитатели Пушкина, – безоговорочные, «inconditionnels» [3], как говорят теперь во Франции о наиболее ревностных приверженцах генерала де Голля, – в беседе с которыми нельзя этого касаться. В ответ изумление, негодование: сноб, выскочка, капризный придира! Всё у Пушкина будто бы одинаково хорошо, ни одного «кое-как». На солнце русской поэзии нет пятен. Но ведь эта пушкинская небрежность, – повторяю, умышленная или непроизвольная, – необходима, во всяком случае благотворна. Это передышка, облегчающая дальнейшее, более глубокое дыхание. У Баратынского в «Бале» напряжение непрерывно, и отчасти из-за этого поэмы Баратынского безнадежно увяли. В противоположность его стихам, в особенности коротким. Но Пушкин то же делает иногда и в стихах. Начало знаменитого «Когда для смертного умолкнет шумный день…» тянется тяжеловато, и лишь со строки «Воспоминание безмолвно предо мной…» всё взвивается к небу, как самолёт после долгого пробега по земле. Кстати, это стихотворение повторял в старости Толстой, но хотел изменить «строк печальных» на «строк постыдных». Нет, «печальных» лучше. Если бы речь шла не о Толстом, хотелось бы повторить то, что Анненский писал в «Аполлоне» по поводу критиков, которые высмеивали строку «Дыша духами и туманами» в блоковской «Незнакомке»: – Нельзя, нельзя без «туманами», педанты несчастные! Нельзя без «печальных». Есть два типа писателей, и то же слово – «писатель» – объединяет людей, имеющих между собой до крайности мало общего. Один кончает книгу и, отдохнув недельки две или больше, думает: о чём бы написать ещё? Может быть, о скрытых причинах войны 1914 года? Или биографию общественного деятеля, когда-то видного и влиятельного, а теперь полузабытого? Материалы можно было бы подобрать любопытнейшие. Или роман с использованием недавно нашумевшей любовной истории, трагически оборвавшейся? Это, может быть, и не плохой писатель, опытный, умелый, но, прежде всего, это – «работник пера», обслуживающий известную аудиторию. Такими поневоле стали почти все советские литераторы с их поездками на целину или «отображением» последних партийных сдвигов. У них отнято право на замысел, основной, скрытый за фабулой. Основной замысел дан заранее, пересмотру не подлежит, он – неотъемлемая собственность людей, сидящих в Кремле. Но надо сказать правду: «работников пера», свободных, однако не чувствующих потребности спуститься к истокам бытия, тоже занятых лишь обслуживанием своей аудитории, таких «работников пера» очень много и на Западе. Другой писатель берёт перо в руки для того, чтобы что-то себе самому объяснить, что-то по мере сил сказать и передать другим, до чего-то договориться. И так всю жизнь, до последней строки. Решать, кто этих писателей даровитее, кто нужнее, – дело спорное. То один, то другой: мнение, вероятно, разделятся. Бесспорно только то, что ничего между ними общего нет, кроме внешних признаков: перо, бумага, печать. По поводу «Алеши-горшка», маленького посмертного рассказа Льва Толстого. Бывало в гимназии: решаешь задачу, с логарифмами и прочим, бьёшься, путаешься, сомневаешься, и вот, наконец, в заключение остаётся два числа, скажем, плюс 347 и минус 347. Результат, значит, ноль. Тогда знаешь, что решил задачу правильно: случаен ноль быть не может. Если бы в конце было 347 с одной стороны, а с другой 1826, уверенности не было бы. Но раз ноль, неверным решение быть не может. В «Алёше-горшке» будто такой ноль в конце. Всё решено верно. Всё просто. А с Достоевским ещё бьёшься над логарифмами, не зная, к чему придёшь, и сомневаясь, не вкралась ли в задание ошибка. Легенда о Фаусте основана на ложной предпосылке. Конечно, «старость не радость», и старик рад был бы избавиться от разного рода немощей, связанных с возрастом. Старику хотелось бы снова быть здоровым, сильным, каким был он лет в сорок или даже в пятьдесят… Но всё начать сначала, всю жизнь со всей её суетой и невзгодами? Приняться опять со вступительных строк читать книгу, «исполненную тревог, обманов, горя и зла», – как сказано в «Анне Карениной», – опять быть двадцатилетним мальчишкой, со всеми мальчишескими иллюзиями, со всем тем, во что рано или поздно эти иллюзии превращаются? Нет, за это продать душу дьяволу согласятся лишь немногие. Разве что дьяволу удастся перед заключением сделки помутить старику разум. Есть инстинкт конца, инстинкт ненужности, недопустимости повторения всего того, чему исполнился срок. «Новь» – вместе с «Отцами и детьми» – едва ли не лучший роман Тургенева. А успеха «Новь» имела мало, и до сих пор она причисляется к тургеневским неудачам. Зато сладковатое «Дворянское гнездо», – «un roman facile»[4], по меткому определению Андре Моруа, – читалось в «пароксизмах наслаждения», как было сказано вскоре после его появления, и длились эти пароксизмы в течение десятилетий. Объяснение, вероятно, выходит за пределы чисто литературные. Объяснение в том, что социально-политическая окраска «Нови» пришлась поклонникам поэтического таланта Тургенева не по душе. Поклонники эти были в большинстве своём физиологически консервативны. Именно физиологически. Их оттолкнула попытка опоэтизировать народничество. Поэзия для них была одно, либеральные идеи, пусть и допустимые, – нечто совсем другое. Тургенев должен был, по их мнению, навевать сны золотые, в этом было его дело и призвание, а вовсе не в том, чтобы тревожить умы не совсем ясными социальными картинами и предвидениями. Когда-то, довольно давно, я обедал с одним своим знакомым, состоятельным человеком, в дорогом парижском ресторане. Знакомый мой был социалистом, не то эс-эром, не меньшевиком эс-деком. Тщательно и с большим знанием дела выбирая блюда и, вероятно, уловив мой несколько удивлённый взгляд, он с улыбкой сказал: – Знаете, я человек левых взглядов, совсем левых… но котлетки я люблю правые. Капитализм и социализм. При всём том, что, казалось бы, должно расположить в пользу социализма, «последней мечты оставленного Богом человека», за капитализмом остаётся преимущество, остаётся довод в оправдание его: он – не выдумка, он возник сам собой, непроизвольно, неизвестно когда и как, он отвечает бесконечному разнообразию природы, «цветению» её, тому, что так остро чувствовал, чем мог ещё так беззаботно-эстетически любоваться Конст. Леонтьев. Природа, однако, почти повсеместно уживается с джунглями, и надо бы, вопреки Леонтьеву (впрочем, к концу жизни сдавшемуся), ценой каких угодно эстетических утрат, добиться того, чтобы человеческое общество перестало быть на джунгли похоже, оставив в нем всё-таки вольность, право дышать как хочется, жить и думать как хочется. Социализм – именно выдумка, за ним теория, марксистская или другая, за ним долгие споры, пуды книг. Против его основного побуждения, – необходимости установления социальной справедливости, – возразить нечего. Опасность, однако, в том, что теория, дорвавшись до практики, становится слепа и глуха к насилию, к превращению человека в статистическую «классовую» единицу.[5] «Бесчеловечное владычество выдумки», точно и правильно сказано в романе Пастернака. Удастся ли когда-нибудь выдумку очеловечить, на деле, а не в теории, вопрос с каждым годом менее ясный, несмотря на социалистов антиленинского толка, в этой возможности непоколебимо уверенных. А несчастье социализма, – может быть, показательное, может быть, даже благотворное, для отрезвления умов и душ даже необходимое, – несчастье в том, что первый исторический экзамен ему устроен был в России. Провал оказался таков, что трём-четырём поколениям, в разных странах, придётся держать переэкзаменовку, притом с неизвестным исходом. Как в старом, вероятно, всем известном московском анекдоте: «Если люди учёные это придумали, сначала на собаках бы попробовали!». Вот именно. И Россия за провал ответственна. Дух истории как будто умышленно решил: «А, вы мечтаете о социализме? Отлично, вот я продемонстрирую вам, что это такое, во что это неизбежно превращается!» Страничка из повести, очень давно прочитанной, но запомнившейся мне своей острой проницательностью и картинностью. Автор, если не ошибаюсь, – Яков Рыкачев, замечательный писатель, на которого у нас даже присяжные поверенные не обратили должного внимания. Имя его в московской печати больше не встречается. Не знаю, жив ли он и какова его судьба. Восстанавливаю по памяти. Демонстрация в Москве, Первое мая или другой праздник. Стройные ряды рабочих на Красной площади. Вместе с рабочими идет старик профессорского, слегка вячеславо-ивановского типа. Седые пряди, развевающиеся по ветру, широкополая шляпа, пенсне на чёрном шнурке. Да, он всё это предвидел. Это то, о чём он мечтал, чему он учил. Братство, счастье. Сейчас они его не поймут, но не всё ли равно? Поймут сыновья, внуки. Восторженный взгляд в сторону трибуны с сановниками. Да, он, может быть, смешон, он знает, что смешон, товарищи. Но это то, чего он всю жизнь ждал. Идти трудно. Как это у вас называется: кажется, в ногу? Он не привык идти в ногу. Он провёл жизнь над книгами. Для вас, для вас. Пенсне упало, он споткнулся. Простите, дорогие товарищи, когда-нибудь вы поймёте. Мы идем к свободе, к полноте счастья. Помните, что писал Гегель? Правда, Ницше опровергал, но я рассматриваю это как симбиоз. В своих трудах я утверждаю… да, вы, вероятно, не читали моих трудов. Счастье, дорогие друзья, светлые, сияющие горизонты! А на трибуне Сталин. Вроде кошки, которая, полузакрыв глаза, притворившись сонной, но дрожа от сладострастного удовольствия, присматривает за лежащей в сторонке мышью. И чуть та дернется… хлоп! Сталина, впрочем в рассказе нет, не могло быть. Но он был бы там уместен. Читая газеты, большей частью попусту тратишь время. Но случается, что и в газете прочтёшь несколько строк, заставляющих длительнее и как-то существеннее, полезнее задуматься, чем иные, даже содержательные, книги. «Мы часто говорим о страдании, строим красивые фразы. Я сам грешил этим. Скажите нашим священникам, чтобы в проповедях они не говорили о страдании. Они не знают, что это такое». Кардинал Вейо, парижский архиепископ, умиравший от рака. Если бы надо было ответить на вопрос: что в музыке перерастает поэзию? Конечно, ответ, выбор – «субъективен», значит, для многих неубедителен. Моцарт, струнный квинтет с кларнетом, почти все для скрипки, отдельные части «Дон-Жуана» и последних симфоний. Моцарт не всегда на этом уровне, но когда до него возвышается, он недосягаем. «Ты, Моцарт, бог», – говорит у Пушкина Сальери (на что Моцарт с обворожительной пушкинской непринужденностью отвечает: «Но божество моё проголодалось»). Затем Шуберт, и, пожалуй, прежде всего средняя, будто вставная часть в квинтете с двумя виолончелями. Где-то я прочёл, что Артур Рубинштейн хотел бы, чтобы это ему играли, когда он будет умирать, – и он прав: унести «туда» лучшее, что он слышал здесь. Многое у Шопена, который был истинным сыном Моцарта, хотя иногда и соблазнявшимся литовскими блестящими, слишком блестящими ювелирными ухищрениями. У Вагнера: дудочка пастуха над смертельно раненным Тристаном, возвращение памяти и смерть Зигфрида, предсмертные, блаженные его воспоминания, которые так хорошо, лежа на спине, пел-шептал, пел-задыхался Ершов. «Брунгильда… ждет меня… там». И Бах, конечно. Не могу, не имею сил любить Бетховена, в особенности всё самое позднее, после окончательной глухоты, «Большую фугу», последние квартеты, хотя и чувствую, что это, вероятно, самая «взрослая» музыка, которая когда-либо была написана. Отчего русские поэты почти ничего не улавливают в музыке? И как жаль, что это так. Блок любил цыганщину и порой, даже в зрелости, срывался в соответствующий жанр, как в довольно плоском (а если тут же вспомнить Пушкина или Тютчева, то даже ужасающем) «Я послал тебе черную розу в бокале». Гумилев говорил: «Нет, отчего же, хороший военный марш я люблю». Гиппиус, Ахматова, из более молодых Одоевцева – полная глухота, впрочем, у Гиппиус тщательно скрываемая, в довольно для нее привычной, довольно досадной манере: «А вот и не догадаетесь!» Анненский сказал о Шестой симфонии Чайковского, что это «музыкальная победа над мукой». Едва ли, едва ли. Скорей «музыкальная сдача муке». Французам, с их сравнительно суховатой поэзией, в этом отношении повезло. Малларме, Верлен и другие. У Катюль-Мендеса есть взволнованный рассказ о том, как в юности он видел Бодлера, уже больного, бледного, в концерте, где играли вступление к «Лоэнгрину»: его лицо, его глаза. Знаменитое письмо Вагнеру, не обратившему, впрочем, на него большого внимания («от какого-то поэта»), было, вероятно, уже отослано. «Только благодаря поэзии и сквозь поэзию, только благодаря музыке и сквозь музыку душа улавливает великолепия, находящиеся за гробом» – «entrevoit les splendeurs situees derriere le tombeau». Шарль Бодлер. Даже если никаких «великолепий» за гробом нет и не будет, даже если за гробом нет ничего, есть всё-таки великолепие до гроба: в неистребимости надежды, в сознании своей обреченности и в стремлении к своему освобождению, в том, что человек мог это почувствовать и сказать. Я прочёл эти строки во французском оригинале, не называя имени автора, одному из рьяных приверженцев новейшей, структурно-формалистической критики. Он снисходительно улыбнулся: «Болтовня, водичка!» В критике, впрочем не только новой, а и в прежней, удивительно то, что за бесчисленными статьями и исследованиями, даже самыми проницательными, никогда, ни в одной не заметно недоумения: зачем, собственно говоря, статья написана? Существует «Война и мир», существует «Евгений Онегин», «Мадам Бовари», «Давид Копперфильд». Зачем нужно их разъяснять, разлагая по частям, будто труп под ножом студента-медика? Неужели Толстому, Диккенсу и другим требуются объяснения и комментарии? Не прав ли был Толстой, помнится, сказавший, – не помню только, где и кому, – что «критика, это когда глупые пишут об умных»? Неужели читатель сам, без подталкивания, не способен войти в ещё незнакомый ему мир, осмотреться, вжиться, понять? «Романы Достоевского полифоничны», «Такая-то повесть сделана так-то». Прекрасно, а что дальше? «Полифоничны», «сделана» так-то, но чем это меня обогащает, чем это может быть для меня интересно, – разве что для удовлетворения простого любопытства? Критика, в сущности, оправдана лишь тогда, когда пишущему удается сквозь чужой замысел сказать что-то своё, то есть когда по природному своему складу он вспыхивает, касаясь чужого огня, а затем горит и светится сам. Таков был, например, Сент-Бев, столь несправедливо теперь отвергаемый, Сент-Бев, читать которого всегда интересно, всегда «питательно», несмотря на некоторые грубые его пошлости в оценках. Не знаю, кого назвать у нас. Правду сказать, почти некого. У Белинского много исторических заслуг, но читать его и не интересно, и не питательно. Теперь в прежней критике отрицается самый метод её, основанный на внимании к личности, судьбе, эпохе и даже окружению писателя. Теперь царят формы, структуры, «слово как таковое», даже математические выкладки и все прочее, приводящее к мнимозначительным утверждениям и открытиям вроде того, как «сделана» такая-то повесть. Произведение оторвано от личности автора. Кто за повестью, что за ней, какие сомнения, надежды, горести, радости – об этом будто бы нет причины говорить. Болтовня, водичка! Любопытно было бы, однако, узнать, что скажут о новых критических властителях дум наши внуки, наши правнуки, лет через пятьдесят? Если будет двадцать первый век, – в чём к концу жизни всё настойчивее сомневался Алданов, не в смысле существования планеты, конечно, а в смысле одичания и опустошения мира, – если всё-таки будет двадцать первый век, едва ли не с большей язвительностью высмеет он теперешних преуспевающих «литературоведов», чем они своих предшественников. Что некоторые новые исследователи даровиты, остроумны, наделены лингвистическим чутьем, спору нет. Что реакция против критики импрессионистической, довольно-таки несносного айхенвальдовского типа, была неизбежна и благотворна, ещё очевиднее. Но удручает нарочитое очерствение, обеднение, самодовольное вторжение пустоты, и если кто-нибудь мне возразит, что вы, милостивый государь, просто-напросто брюзжите, и главным образом брюзжите потому, что вам пора из мира уходить, «смываться», прав он будет только в ничтожной доле. К чему, зачем литературная критика, огромная часть её, и прежней, и тем более новой, той, которая теперь процветает и поощряется с высоты университетских кафедр? Повторяю этот свой вопрос, вполне допуская возможность убедительного ответа, раз критика существует сотни лет. Но лично ответа не вижу. Повторяю вопрос лишь в порядке «еретических мыслей», как в подобных случаях выражался Маклаков, без запальчивости и, надеюсь, мне поверят, без самоуверенности. Но нет слова более мертвого, мертвящего, нежели «литературовед», и когда поневоле употребляешь его, трудно обойтись без кавычек. (Очень хорошо у Беллы Ахмадулиной в стихотворном рассказе о приглашении на обед, где кавычки заменены насмешливой интонацией: дверь ей отворила «жена литературоведа, сама литературовед».) Труды, академические успехи, лекции, выписки, картотеки, подсчёты, сколько раз употреблено слово «зелёный», а сколько раз «красный», выводы из такого сопоставления, анализ стиля, нет, лучше не стиля, а «семантики» – и полная… удерживаюсь, однако, чтобы не вырвалось из-под пера словечко, которое бедной жене «литературоведа» показалось бы незаслуженно обидным. |
|
|