"Исландский рыбак" - читать интересную книгу автора (Лоти Пьер)ЧАСТЬ ТРЕТЬЯВ воздухе просвистела пуля. Сильвестр резко остановился, прислушался… Вокруг бескрайняя равнина, покрытая нежно-зеленым весенним бархатом. Небо серое, тяжелое. Шестеро вооруженных матросов — в разведке; грязь чавкает под ногами: тропинка идет среди молодого рисового поля. …Опять!.. Тот же звук в безмолвном воздухе! Громкий, резкий, что-то вроде долгого «дзин-н», наводящий на мысль о маленьком, твердом и злющем предмете, который летит по прямой, очень-очень быстро; встреча с ним может оказаться смертельной. Сильвестр впервые в жизни слушает эту музыку. Пули, летящие к тебе, звучат иначе, нежели те, которые посылаешь сам: далекий выстрел глохнет, его не слышно, зато яснее различается легкое жужжание летящего и едва не задевающего твои уши металла… …Опять «дзин-н» и опять! Пули посыпались дождем — точно градины, с резким коротким шлепаньем вонзаются в затопленную почву рисового поля, поднимая грязные брызги. Матросы с улыбкой переглядываются, будто кто-то отмочил забавную шутку. И вдруг: — Китайцы! Для моряков аннамиты,[37] тонкинцы, пираты под черным флагом — всё едино, все принадлежат одной китайской семье. И как передать то презрение, злую насмешку, боевой пыл, с которыми произносится это слово? Опять просвистели две-три пули; в этот раз совсем близко, моряки видели, как они рикошетом отскочили от земли и, точно кузнечики, упали в траву. Свинцовый дождь длился менее минуты и уже стихал. На огромную зеленую равнину возвращалась тишина; нигде не было заметно ни малейшего движения. Все шестеро еще стояли посреди поля, всматриваясь и прислушиваясь: откуда могли стрелять. Ну конечно, оттуда, из зарослей бамбука, торчащих посреди равнины, точно пучок перьев, а вон виднеются рогатые крыши. Моряки бегут туда; ноги то вязнут, то скользят по мокрой земле. Быстрый, проворный Сильвестр бежит впереди всех. Пули больше не свистят, свинцовый дождь будто приснился… Все уголки земли чем-то все-таки схожи: угрюмостью затянутого тучами неба, свежестью весенних лугов; можно было подумать, что и это поле — во Франции и весело бегущие по нему молодые люди играют во что угодно, только не в смерть. По мере приближения к бамбуковой рощице лучше различается экзотическое изящество листвы, причудливые изгибы деревенских крыш; сидящие в засаде желтокожие люди выглядывают из-за деревьев, чтобы рассмотреть наступающих, плоские лица искажены злобой и страхом… Трепещущие, но решительные и опасные, они внезапно с криком выбегают из укрытия и разворачиваются в длинную цепочку. – Китайцы! — вновь кричат моряки с той же отвагой на лицах. И все же на этот раз противник слишком многочислен. Один из моряков, обернувшись, замечает других китайцев, которые заходят сзади, прячась в траве… …Как красив был в тот день, в ту минуту юный Сильвестр! И как горда была бы старая Ивонна, если б видела своего храброго, воинственного внука! Успевший за несколько дней загореть и преобразиться, да так, что даже изменился голос, он чувствовал себя здесь вполне в своей тарелке. В минуту нерешительности оцарапанные пулями матросы уже начали было отход, который мог стоить им жизни, однако Сильвестр продолжал двигаться вперед; изо всех сил работая прикладом, он косил неприятеля направо и налево, сражаясь один против нескольких китайцев. И дело приняло совсем иной оборот: та паника, то смятение, та слепая сила, которая решает все в таких небольших, никем не управляемых сражениях, охватила желтокожих, и они начали отступать. …Теперь все было кончено, китайцы бежали. Шестеро матросов многих уложили из скорострельных ружей; на траве виднелись красные лужи, обезображенные тела, головы с вывалившимся в воду мозгом. Китайцы бежали, пригибаясь к самой земле, распластываясь, точно леопарды. А Сильвестр бежал за ними, уже дважды раненный, с бедром, пробитым копьем, и с глубокой раной на руке; но он не чувствовал ничего, кроме опьянения битвой, того неподвластного разуму опьянения, которое бывает у людей сильной крови, того опьянения, которое придает простым смертным нечеловеческую отвагу, рождает античных героев. Один из тех, кого он преследовал, в порыве отчаянного ужаса повернулся, чтобы прицелиться. Сильвестр остановился, давая противнику возможность разрядить ружье, презрительная улыбка играла на устах юноши, он был великолепен; затем, угадав направление грядущего выстрела, он отклонился немного влево. Но в момент спуска ружье неприятеля случайно отклонилось в том же направлении. Почувствовав сотрясение в груди и осознав вдруг, что это значит, он прежде даже, чем почувствовал боль, повернул голову к бежавшим за ним морякам и попытался сказать, как старый солдат, те слова, которые обычно и говорят в таких случаях: «Кажется, я готов!» Сделав глубокий вдох, он почувствовал, что воздух с тихим, но страшным шумом входит через дыру в правой стороне груди, словно через прохудившийся кузнечный мех. Одновременно рот наполнился кровью, а в боку возникла острая боль, которая быстро усиливалась, пока не стала чем-то жутким и невыразимым. Сильвестр два или три раза повернулся вокруг себя, голова кружилась, он все пытался дышать, несмотря на красную жидкость, хлынувшую в горло и вызывавшую удушье, но вскоре тяжело повалился в грязь. Спустя примерно две недели, когда небо помрачнело из-за приближающихся дождей, а жара в желтом Тонкине сделалась еще нестерпимей, Сильвестр, которого привезли в Ханой, был отправлен рейсом в Халонг и взят на борт судна-госпиталя, идущего во Францию. Его долго несли на носилках, останавливаясь на время в пунктах скорой помощи. Врачи сделали все, что могли, но грудь со стороны ранения наполнилась водой, и воздух с бульканьем постоянно проникал внутрь через рану, которая в этих скверных условиях никак не затягивалась. Его наградили медалью за воинские заслуги, и это доставило ему немного радости. За долгое время страданий и расслабляющей лихорадки Сильвестр перестал быть прежним воином — с видом решительным, голосом звучным и повелительным. Он вновь сделался ребенком, тоскующим по дому; почти не говорил, едва отвечал на вопросы мягким, слабым, почти угасшим голосом. Чувствовать себя таким больным и быть так далеко, так далеко от родной земли! Думать о том, что только через много-много дней попадешь домой, — и то, если повезет, ведь силы тают… Мысль о страшной удаленности от родного очага не давала ему покоя, угнетала с момента пробуждения, когда, после нескольких часов забытья, он вновь начинал ощущать раны, жар лихорадки и легкий шум воздуха, врывавшегося в продырявленную грудь. Сильвестр упросил, чтобы, невзирая на риск, его взяли на борт. Доставка на корабль, неизбежные толчки во время перевозки причиняли ему нестерпимую боль. На борту готовящегося к отплытию транспортного судна больного положили на одну из госпитальных железных коек, и вновь начался долгий путь по морям, но уже в обратном направлении. Только на этот раз Сильвестр не сидел, словно птица, овеваемая ветром, на верху мачты, а лежал внизу, окутанный запахами лекарств и гниющих ран. В первые дни радость начавшегося возвращения домой немного улучшила его состояние. Сидя на постели в подушках, он время от времени просил подать ему его шкатулку. Матросская шкатулка из светлого дерева была куплена в Пемполе и предназначалась для хранения дорогах ему вещей: там лежали письма от бабушки Ивонны, Янна и Го, тетрадка, куда записывались моряцкие песни, и книга Конфуция[38] на китайском языке — добыча мародера, в которой на обратной, чистой стороне листов Сильвестр вел наивный дневник своего похода. Рана, однако, не заживала, и в первую же неделю плавания врачи пришли к заключению, что смерть неминуема. …Теперь транспорт находился у экватора, в невыносимой жаре, предшествующей бурям. Судно шло, подвергая качке своих раненых и больных, шло всегда на большой скорости, по бурному морю, волнующемуся, как при смене направления муссонов. С момента выхода из Халонга на длинном пути во Францию скончался уже не один человек, тела их пришлось бросить в пучину; многие койки стояли теперь пустыми. В тот день в судовом госпитале было очень темно: из-за шторма закрыли железные ставни портов, и атмосфера в помещениях сделалась еще более удушающей. Сильвестру становилось все хуже, близился конец. Лежа на раненом боку, он из последних сил обеими руками сжимал гниющую рану, старясь сделать неподвижным правое легкое и дышать только левым. Но болезнь постепенно перекинулась и на другое легкое; вскоре началась агония. Разного рода видения теснились в его тяжелой голове; картины Бретани и Исландии сменяли друг друга, в жаркой темноте над ним склонялись то любимые, то отвратительные лица. Утром он попросил позвать священника; старик, привыкший видеть смерть моряков, был изумлен, обнаружив в столь мужественном теле чистую детскую душу. Сильвестр просил воздуха, воздуха, но его нигде не было; через вентиляционные трубы воздух больше не поступал, санитар, все время обмахивавший Сильвестра китайским веером, всего лишь колебал над ним вредные пары, уже сотни раз вдыхаемые и выдыхаемые, — легкие не хотели их принимать. Иногда его охватывало исступленное желание встать с постели, где, он чувствовал, его караулит смерть, выйти на вольный воздух палубы, попробовать снова жить!.. О! Какие-то другие люди бегали по вантам,[39] сидели на марсах!.. Но все его огромные усилия приводили лишь к тому, что он едва приподнимал ослабевшую голову, как случается с человеком во сне, и вновь ронял ее на ту же вмятину в подушке и всякий раз после такого напряжения на некоторое время терял сознание. Чтобы доставить ему удовольствие, открыли иллюминатор, несмотря на то, что море еще не вполне успокоилось и это было опасно. Время близилось к шести вечера. Когда подняли железный ставень, в помещение полился ослепительный красный свет. Закатное солнце показалось на горизонте в прорехе мрачного неба во всем своем великолепии, слепящие лучи гуляли по переваливающемуся с борта на борт судну, и освещение в госпитале было дрожащим, слово от качающегося факела. Но воздуха так и не прибавилось, он не доходил сюда и потому не мог изгнать запахи болезни. Везде на бескрайнем пространстве экваториальных вод царила теплая влага, удушливая тяжесть. Воздуха не хватало даже для умирающих. …Последнее видение очень взволновало Сильвестра: по дороге быстро-быстро шла бабушка Ивонна с печатью мучительной тревога на лице; дождь лил из нависших мрачных туч, она шла в Пемполь по вызову Бюро морского флота, чтобы получить сообщение о смерти внука. Теперь он бился в судорогах, хрипел. Ему вытирали в углах рта воду и кровь, поднимавшиеся из груди. Великолепное закатное солнце по-прежнему освещало его; казалось, весь мир охватил пожар, а облака полны крови; через открытый порт в помещение вливалась широкая огненно-красная полоса света, она обрывалась на кровати Сильвестра и окружала его сиянием. …В эту минуту это же солнце светило над Бретанью, где время близилось к полудню. То же самое солнце в тот же самый момент своего бесконечного существования. Там, однако, оно было совершенно иного цвета; находясь высоко в голубоватом небе, дневное светило освещало мягким белым светом бабушку Ивонну, которая сидела на пороге и шила. И в Исландии, где было утро, оно тоже появилось в эту смертную минуту. Здешнее, еще более тусклое солнце, казалось, можно было увидеть только лишь как-нибудь изловчившись, сделав нужный наклон. Оно уныло освещало фьорд, куда отнесло течением «Марию», и небо в этот раз отличалось той северной чистотой, которая навевает мысли об остывших планетах, лишившихся атмосферы. С холодной отчетливостью оно высвечивало детали того нагромождения камней, которое являет собой Исландия; с «Марии» вся эта страна казалась расположенной в одной плоскости, стоящей вертикально. Янн, тоже как-то странно освещенный, по обыкновению, ловил рыбу среди этих будто лунных пейзажей. …В миг, когда огненно-красная полоса, проникающая через порт судна, погасла, когда экваториальное солнце совсем исчезло в золоченых водах, глаза умирающего юноши закатились. Сильвестру опустили веки с длинными ресницами, и он вновь сделался красивым и спокойным, будто мраморным… Не могу не рассказать о погребении Сильвестра, которого я сам провожал в последний путь на острове Сингапур. Многих, умерших в первые дни плавания, сбросили в китайские воды, а поскольку эта малайская земля находилась совсем близко, тело Сильвестра было решено продержать на борту еще несколько часов и доставить на сушу. Похороны происходили утром, очень рано, из-за страшного солнца. Тело поместили в шлюпку, накрыв французским флагом. Большой причудливый город еще спал, когда мы причалили к берегу. Маленький фургон, присланный консулом, ждал нас на пристани. Мы положили в него Сильвестра и деревянный крест, сделанный на корабле; краска на кресте еще не успела высохнуть, и белые буквы имени растекались на черном фоне. Мы проехали по этому Вавилону на рассвете. Волнение охватило нас, когда мы увидели в двух шагах от омерзительного китайского вертепа французскую церковь, где царили тишина и спокойствие. Под высоким белым нефом, где я стоял со своими матросами, «Dies irae»,[40] который пел священник-миссионер, звучал как тихое магическое заклинание. В раскрытые двери церкви виднелись чудесные сады, дивная зелень раскидистых пальм; ветер качал высокие деревья в цвету, и падающие дождем алые лепестки залетали даже в церковь. Потом мы отправились на отдаленное кладбище. За гробом, все так же накрытым французским флагом, шла весьма скромная процессия из наших моряков. Нам пришлось пересечь китайские кварталы, кишащие желтым людом, потом малайские, индийские пригороды, где множество самых разных азиатских лиц с удивлением смотрели на нас. Вскоре началась сельская местность; солнце уже припекало, мы шли по тенистым дорогам, над которыми летали чудесные бабочки с синими бархатными крыльями. Кругом росли цветы, пальмы, другая растительность во всем своем мощном экваториальном великолепии. Вот наконец и кладбище: могилы китайских мандаринов с разноцветными надписями, драконами и чудовищами, причудливая листва диковинных растений. Место, где похоронили Сильвестра, похоже на один из уголков садов Индры.[41] В землю был вкопан маленький деревянный крест с надписью: СИЛЬВЕСТР МОАН девятнадцать лет Там мы и оставили умершего, торопясь в обратный путь из-за неумолимо палящего солнца; уходя, мы то и дело оборачивались, чтобы еще раз взглянуть на скромную могилу под чудесными деревьями и огромными цветами. Корабль продолжил путь по Индийскому океану. Внизу, в госпитале, находились еще несколько несчастных. А на палубе царили молодость, здоровье и беззаботность. Вокруг, над морем — подлинный праздник солнца и чистого воздуха. Стояла хорошая, пассатная погода, матросы, растянувшись в тени парусов, развлекались со своими попугайчиками. В Сингапуре, который они недавно покинули, заезжим продают разного рода прирученную живность. Моряки выбрали себе птенчиков попугаев с забавными, маленькими головками, еще без хвоста, зато с дивным зеленым оперением, унаследованным от родителей; эти птахи на выдраенных досках палубы напоминали свежие листочки, упавшие с тропических деревьев. Иногда птенцов собирали всех вместе, и они принимались наблюдать друг за другом, забавно вертя во все стороны головками. Попугайчики то расхаживали по палубе, будто прихрамывая, делая мелкие, суетливые и очень смешные движения, а то вдруг бежали быстро-быстро, торопясь неведомо куда, некоторые падали. Было и другое развлечение: обезьян-самок обучали разным проделкам. Иные моряки нежно любили своих обезьянок, с восторгом целовали их, а те сворачивались клубком на широкой груди хозяев, глядя на них женскими глазами, немного смешными, немного трогательными. Когда пробило три часа, писари принесли на палубу две холщовые сумки, запечатанные красным сургучом. На сумках значилось имя Сильвестра. Согласно уставу вся одежда и личные вещи погибшего должны быть проданы с аукциона. Матросы с оживлением обступили писарей. На борту плавучих госпиталей часто можно наблюдать такую распродажу, и это уже ни на кого не производит впечатления. К тому же на этом судне Сильвестра мало кто знал. Моряки щупали, вертели в руках и наконец покупали его матросские блузы, рубашки, тельники, все равно за какую цену, еще набавляя ее для развлечения. Дошла очередь и до священной маленькой шкатулки, которую оценили в пятнадцать су. Из нее вынули, чтобы передать семье, письма и медаль, но оставили тетрадку с песнями, книгу Конфуция, нитки, пуговицы, иголки — все мелкие вещицы, положенные предусмотрительной бабушкой Ивонной. Потом писарь показал две маленькие статуэтки Будд,[42] взятые в какой-то пагоде в подарок Го. Будды выглядели такими забавными, что раздался громкий смех, когда они появились в качестве последнего лота.[43] Моряки смеялись не от бессердечия, а просто по недомыслию. В завершение всего были проданы сумки; покупатель тотчас зачеркнул прежнее имя и написал свое. После распродажи палубу тщательно подмели, чтобы не осталось пыли и обрывков нитей. Матросы снова принялись весело играть со своими попугайчиками и обезьянками. В один из дней первой половины июня, когда старая Ивонна вернулась домой, соседи сказали, что ее спрашивал какой-то человек из Бюро учета военнообязанных моряков. Это ее ничуть не встревожило. Семьям моряков часто приходится иметь дело с Бюро учета, а поскольку она была дочерью, женой, матерью и бабушкой моряков, то знала это учреждение уже без малого шестьдесят лет. Речь пойдет, конечно, о службе внука или, может, о получении небольшой суммы от «Цирцеи» по доверенности. Она привела себя в порядок, надела красивое платье, белый чепец и около двух часов вышла из дому. Старушка направлялась в Пемполь, семеня по тропинкам меж скал, и все же немного тревожилась, думая о предстоящем визите к чиновнику и о том, что от внука уже два месяца нет писем. По дороге она встретила своего старого ухажера, очень сдавшего после зимних холодов; он сидел на пороге своего дома. – Ну что?.. Когда пожелаете… Не стесняйтесь, красавица! — Старик опять намекал на костюм из досок, засевший ему в голову. Вокруг ей улыбался веселый июнь. На каменистых возвышенностях по-прежнему не было ничего, кроме низкого утесника с золотисто-желтыми цветами, но стоило оказаться в низине, защищенной от морского ветра, как тут же появлялась красивая молодая зелень, цветущие кусты боярышника, высокая пахучая трава. Но она едва замечала все это, поскольку была уже так стара, пережила столько времен года — быстротечных, а теперь сделавшихся и вовсе короткими, точно дни… Возле ветхих домишек с темными стенами цвели кусты роз, гвоздики, левкои, и даже на высоких, крытых соломой и поросших мхом крышах тысячи мелких цветочков привлекали к себе первых белых бабочек. Весна здесь, в краю рыбаков, проходила почти без любви, и красивые гордые девушки, сидя у дверей, мечтательно направляли в невидимую даль свои голубые и карие глаза. Молодые мужчины, к которым были устремлены их грусть, их плотские желания, занимались большой ловлей там, в северных водах… И все же это была весна, теплая, ласковая, волнующая, с легким жужжанием мух, с запахами молодых растений. Бездушная природа улыбалась старой женщине, бодро шагавшей, чтобы узнать о смерти своего последнего внука. Близилась минута, когда ей будет сообщено о случившемся в далеких китайских водах. Она проделывала тот зловещий путь, который увидел Сильвестр в свой смертный час, проливая последние тревожные слезы: его добрая старая бабушка вызвана в Пемполь, в Бюро учета, где узнает о его смерти. Он ясно увидел, как она идет по дороге, прямая, стремительная, в своей маленькой коричневой шали, в большом чепце, с зонтиком. Это видение заставило его приподняться и скорчиться в страшной муке, в то время как огромное красное солнце экватора во всем своем великолепии проникло, уходя за горизонт, в помещение госпиталя, чтобы увидеть, как умирает юноша. Но тогда, в его последнем видении, бедная старушка представлялась шедшей под дождем, в действительности же это происходило в веселый, смеющийся день весны… Подходя к Пемполю, она почувствовала еще большее волнение и ускорила шаг. Вот наконец она в сером городе, идет по узким гранитным улочкам, на которые падают лучи того же солнца, здоровается со старушками, сидящими у окон. Заинтригованные ее появлением в городе, они спрашивают: – Куда это ты так спешишь в будний день в воскресном наряде? Начальник Бюро учета отсутствовал. В его кабинете сидел помощник — неказистый, щуплый паренек лет пятнадцати. Слишком слабый для профессии рыбака, он кое-чему обучился и теперь проводил дни за столом, в черных нарукавниках, царапая пером по бумаге. Когда она назвала свое имя, он с важным видом поднялся и достал с полки какие-то присланные по почте вещи. Их было много… Что это значило? Свидетельства, другие документы с печатями, пожелтевший военный билет — от всего этого словно бы пахло смертью… Он выложил все перед бедной старушкой — у нее помутнело в глазах, тело охватила дрожь. Она узнала два письма из тех, что Го писала ей для внука, — они вернулись нераспечатанными… Так уже было двадцать лет назад, когда погиб ее сын Пьер: письма вернулись из Китая к начальнику Бюро учета, и тот ей их отдал… Помощник принялся читать менторским тоном: – Моан, Жан Мари Сильвестр, состоящий на учете в Пемполе, лист двести тринадцать, регистрационный номер две тысячи девяносто один, скончавшийся на борту «Бьен-Хоа» четырнадцатого… – Как?.. Что с ним случилось, мой добрый господин?.. – Скончался!.. Он скончался, — повторил помощник. Бог мой, он, конечно, был не злой, этот помощник, и если говорил таким резким тоном, то скорее по неразумию маленького ущербного существа. Видя, что она не понимает, он повторил по-бретонски: – Марв эо!.. – Марв эо!.. (Он умер!..) Она повторила за ним старчески дрожащим голосом — слова прозвучали безразлично, будто слабое надтреснутое эхо. Она уже наполовину догадывалась, и догадка вызывала у нее только дрожь; теперь, когда все выяснилось окончательно, горе еще не тронуло ее. Ее способность страдать с возрастом, и в особенности в последнюю зиму, притупилась. Боль уже не приходила сразу. В тот момент что-то опрокинулось в ее голове, и эта смерть уже перепуталась с другими — ведь она потеряла стольких сыновей!.. Ей понадобилось какое-то время, чтобы осознать, что это была ее последняя родная душа, ее обожаемый внук, тот, в ком была вся ее жизнь, тот, о ком были все ее молитвы, с ним были связаны все ее чаяния и мысли, уже затемненные мрачным приближением беспомощной старости. Еще она почувствовала стыд оттого, что выказала свое отчаяние перед этим маленьким, внушавшим ей отвращение господином: разве так сообщают старухе о смерти внука?.. Она стояла оцепенев перед столом служащего, и только старые, потрескавшиеся от работы пальцы теребили бахрому коричневой шали. Как далеко она от дома!.. Боже, нужно еще проделать весь обратный путь, проделать благопристойно, до самого порога крытого соломой жилища, у себя она поспешит закрыться — точно раненый зверь, который забивается в нору, чтобы там умереть… Ей, как наследнице, дали перевод на получение тридцати франков, вырученных от продажи вещей Сильвестра, затем письма, свидетельства и коробочку, где находилась медаль. Неловким движением расслабленных пальцев она взяла все это и, не найдя карманов, переложила в другую руку. По Пемполю она шла быстро, ни на кого не глядя, подавшись корпусом вперед, точно готовая упасть; в ушах шумело, она спешила из последних сил, словно старая машина, которую пустили в последний раз на полной скорости, не боясь поломать рессоры. На третьем километре пути ее, обессилевшую, совсем согнуло; порой она спотыкалась о какой-нибудь камень, и это болью отдавалось в голове. Она торопилась добраться до дома, боясь, что упадет и ее подберут, понесут… «Старая Ивонна пьяна!» Мальчишки бежали за ней следом. На окраине Плубазланека, где вдоль дороги стоит много домов, она упала, но нашла силы подняться и заковыляла по дороге, опираясь на палку. «Старая Ивонна пьяна!» Бесстыдники мальчишки смеялись, стоя неподалеку. Чепец на ее голове сбился набок. В глубине души не все они были злыми, и, увидев искаженное гримасой старческого отчаяния лицо Ивонны, некоторые обескураженно отворачивались, не смея продолжать насмехаться. Придя к себе и закрыв дверь, она выпустила наружу душивший ее горестный крик и рухнула на пол в углу, припав головой к стене. Чепец сполз ей на глаза, и она отшвырнула его, предмет былой заботы. Ее единственное выходное платье было все в грязи, из-под головной повязки выбился тонкий пучок желто-белых волос, довершивший картину неряшливой нищеты… Го, придя вечером к бабушке Ивонне, нашла ее растрепанной, с бессильно опущенными руками и искаженным лицом; прислонив голову к камню, она, точно малый ребенок, жалобно пищала: «и-и-и», поскольку почти не могла плакать: у старух уже нет слез в иссохших глазах. – Мой внучек умер! Она бросила ей письма, бумаги, медаль. Го пробежала глазами бумаги и, убедившись, что это правда, опустилась на колени и принялась молиться. Обе женщины так и оставались вместе, ничего не говоря друг другу, пока длились июньские сумерки — долгие в Бретани и нескончаемые в Исландии. Каминный сверчок, приносящий счастье, все же исполнял для них свою еле слышную песенку. Желтый вечерний свет лился в окошко хижины, где когда-то жила угасшая ныне семья Моанов… Наконец Го сказала: – Добрая моя бабушка, я буду жить с вами. Принесу свою кровать и все, что осталось у меня из вещей. Я буду беречь вас, буду за вами ухаживать, вы не будете одиноки… Она оплакивала своего юного друга Сильвестра, но в печали своей невольно возвращалась в мыслях к другому человеку, ушедшему в море на большую ловлю. Янну сообщат о гибели Сильвестра, морские охотники должны вскоре уйти в плавание. Станет ли он его оплакивать?.. Наверное, станет, ведь он любил его… Плача сама, она много думала об этом, то негодуя на жестокосердного парня, то смягчаясь при мысли о нем, о той боли, которую он тоже испытает и которая как бы сблизит их. Словом, сердце ее не знало покоя… …Бледным августовским вечером письмо с сообщением о гибели Сильвестра наконец-то прибыло на борт «Марии». Это случилось после целого дня тяжелой работы, когда смертельно уставший Янн спускался вниз, чтобы поужинать и лечь спать. Он прочел письмо отяжелевшими, просящими сна глазами, в полутемном углу, при желтом свете маленькой лампы. В первый момент рыбак стоял, словно оглушенный, не понимая, что произошло. Гордый и скрытный, в особенности когда дело касалось чувств, он молча спрятал письмо на груди, под тельником, как водится у моряков. Он не смог сесть с другими за стол и, никому ничего не объясняя, бросился на койку. Сон пришел мгновенно. Янну приснился мертвый Сильвестр, его похороны… Около полуночи, пребывая в том особом состоянии, когда моряки во сне осознают время и чувствуют приближение минуты, когда придут их будить для вахты, он вновь увидел похороны друга. «Это мне только снится, — подумал Янн, — скоро меня разбудят — и все исчезнет». Но когда тяжелая рука легла на него и чей-то голос проговорил: «Гаос! Вставай, смена!» — он почувствовал возле груди легкое шуршание бумаги, еле слышные жуткие звуки, удостоверяющие реальность смерти. Ах да, письмо!.. Значит, это правда. Теперь впечатление было острым и мучительным. Не успев окончательно стряхнуть с себя сон, он быстро встал на ноги, стукнувшись лбом о балку. Затем оделся и открыл люк, чтобы идти наверх ловить рыбу. Поднявшись на палубу, Янн оглядел еще полусонными глазами огромное и такое знакомое пространство моря. В эту ночь оно предстало взору на удивление простым, бесцветным, создающим лишь впечатление глубины. Горизонт, на котором не виднелось ни малейшего кусочка суши, столь часто выглядел одинаково, что смотревшему вдаль казалось, он не видит ничего — кроме некой вечности, которая есть и никоим образом не может перестать быть. Даже ночь была какой-то несовершенной. Все вокруг слабо освещалось остатками света, ниоткуда не идущего. Слышался привычный шум, похожий на бессмысленную жалобу. Все было каким-то серым, мутно-серым, ускользающим от взгляда. Море во время своего таинственного отдыха и сна, прячась, обрело едва заметную, не поддающуюся определению окраску. В вышине плавали рассеянные тучи; они вынужденно приняли некие формы, поскольку не могут не принимать никаких; в темноте они почти сливались, превращаясь в сплошную завесу. Но в одном месте неба, очень низко, у самой воды, образовался некий мраморный узор, вполне различимый, хоть и очень далекий. Рисунок был неопределенным, словно набросанным вялой рукой, не предназначенным для того, чтобы его разглядывали, к тому же мимолетным, готовым исчезнуть. Из всего, что было вокруг, только это случайное сочетание линий казалось чем-то значительным; создавалось впечатление, что неуловимая грустная мысль о небытии записана там — и взор невольно приковывался к этому месту. Янн, по мере того как глаза привыкали к темноте, все больше вглядывался в этот единственный на небе рисунок, в котором увидел падающего с простертыми руками человека. Потом стало казаться, что это в самом деле тень человека, явившаяся издалека и потому увеличенная до гигантских размеров. В его воображении, где кружились, путаясь, невыразимые грезы и примитивные поверья, эта печальная тень, падающая на край мрачного неба, стала смешиваться с воспоминаниями об умершем друге. Он привык к этим странным соединениям образов, возникающим преимущественно в начале жизни, в головах у детей… Но слова, какими бы неопределенными они ни были, все же слишком четки для выражения подобных вещей, нужен тот смутный язык, который порой присутствует в снах и от которого в момент пробуждения остаются разве что загадочные обрывки, уже не имеющие никакого смысла. Созерцая это облако, он чувствовал прилив глубокой печали, тревожной, полной чего-то неведомого и таинственного, леденящего душу. Гораздо лучше, чем мгновение назад, он понимал, что бедный его братишка уже никогда не появится вновь. Скорбь, долго пробивавшая крепкую, жесткую оболочку сердца рыбака, теперь хлынула в него и заполнила до краев. Он снова увидел перед собой нежное лицо, добрые детские глаза Сильвестра, захотелось обнять его — и тут вдруг на глаза точно пала пелена. Никогда не плакавший за всю свою взрослую жизнь, он сперва даже не понял, что с ним такое. По щекам катились крупные слезы, рвавшиеся наружу рыдания стали сотрясать грудь. Он продолжал быстро вытаскивать из воды рыбу, не теряя ни минуты и ничего не говоря, а два других рыбака, знавшие его таким гордым и сдержанным и боясь рассердить, не подавали виду, что слышат в тиши его плач. Смерть кладет предел всему — так думал он, и, хотя ему часто приходилось из уважения присоединяться к семейному чтению молитв по усопшим, он не верил в бессмертие души. Между собой моряки говорили об этом коротко и уверенно, как о чем-то, что известно каждому; однако это не мешало им смутно страшиться призраков, кладбищ, безгранично верить в святых и оберегающие образы, испытывать прирожденное чувство почтения к святой земле вокруг церквей. Янн сам боялся того, что его возьмет к себе море, точно это убивало больше смерти, и мысль о том, что Сильвестр остался там, далеко внизу, делала его скорбь еще более мрачной и безнадежной. Не обращая внимания на других, он плакал не сдерживаясь и не стыдясь своих слез, как если бы был совсем один. …Пустота вокруг постепенно белела, хотя еще не было и двух часов ночи. Одновременно казалось, что пустота эта растягивается, растягивается, становится огромной, пугающе беспредельной. Вместе с рождающейся зарей глаза раскрывались все шире, и просыпающийся разум лучше осознавал бесконечность далей. Границы видимого пространства все отодвигались. Свет был очень бледным, но усиливающимся; казалось, он выбрасывается струйками, легкими толчками; создавалось впечатление, что все вечное делается прозрачным, как если бы кто-то медленно поднимал светильники с белым огнем позади серых бесформенных туч, поднимал незаметно, с таинственными предосторожностями, опасаясь нарушить покой угрюмого моря. Большая белая лампа над горизонтом — это солнце, которое бессильно ползло, прежде чем совершить над водой свою неспешную, не приносящую тепла прогулку, начинающуюся поздним утром… В тот день нигде не было видно розовых красок, все оставалось мертвенно-бледным и печальным. А на борту «Марии» плакал мужчина, плакал Большой Янн… Слезы сурового, дикого брата и печалящаяся больше обычного природа — так скорбели исландские воды о своем безвестном маленьком герое, половину жизни проведшем среди них… Когда наступил день, Янн внезапно вытер слезы рукавом шерстяного тельника и больше не плакал. Конечно, он, казалось, целиком захвачен работой, монотонным ходом своих обычных обязанностей и ни о чем больше не думает. Клевало хорошо, руки едва поспевали вытаскивать рыбу. Вокруг рыбаков гигантские декорации вновь переменились. Великое развертывание бесконечности, грандиозный утренний спектакль закончился, и теперь дали, напротив, сузились, вновь закрылись. Отчего же море только что виделось таким огромным? Горизонт был теперь совсем рядом, и казалось даже, что не хватает простора. Пустота заполнялась легкими, плавающими дымками: одни рассеивались, точно пар, другие имели видимые, будто окаймленные, контуры. Куски невесомой белой кисеи мягко падали в глубокой тишине, спускались одновременно и повсюду, быстро замыкая пространство внизу, и это скопление воздуха производило давящее впечатление. Поднимался первый августовский туман. В несколько минут все окутал плотный непроницаемый саван. Вокруг «Марии» невозможно было различить ничего, кроме влажной бледности, в которой рассеивался свет и даже исчезал рангоут[44] корабля. «Вот и пришел этот чертов туман», — говорили рыбаки. Он всегда появлялся во второй половине путины и, кроме всего прочего, извещал об окончании сезона в Исландии, о том, что пора возвращаться в Бретань. Туман сверкающими капельками оседал на бородах уставших мужчин; от влаги блестела загоревшая кожа. С противоположных концов корабля они видели друг друга неясно, казались похожими на призраков; наоборот, предметы, расположенные поблизости, вырисовывались при этом тусклом беловатом свете резче обычного. Моряки остерегались дышать открытым ртом: влажный холод пронизывал легкие. А тем временем ловля шла все быстрей и быстрей. Каждую секунду слышалось, как на палубу со звуком, похожим на свист хлыста, падают крупные рыбины и яростно бьются, ударяя хвостом по доскам. Все вокруг было забрызгано водой и усыпано серебристыми чешуйками. Моряк, вспарывавший рыбинам брюхо, в спешке поранил себе пальцы, и алая кровь смешивалась с рассолом. Десять дней кряду пребывали они в густом тумане при отсутствии видимости. Лов шел бойко, и занятые работой моряки не скучали. Через определенные промежутки времени один из них дул в рог, из которого вырывался звук, похожий на рев дикого зверя. Порой из глубины белого тумана ему вторил другой далекий рев — и все шло по-прежнему. Если же рев приближался, все начинали прислушиваться к звуку неведомого соседа, которого никто не видел, но чье присутствие представляло опасность. Строились разные предположения, он приковывал к себе внимание, и моряки старались глазами пронзить неощутимую белую кисею, висевшую повсюду в воздухе. Потом невидимый сосед удалялся, рев его рожка глох, и люди вновь оказывались одни среди безмолвия, среди беспредельных недвижных паров тумана. Все пропиталось влагой и солью. Холод становился все более пронизывающим, солнце все дольше задерживалось за горизонтом; уже час или два длились настоящие ночи, а предшествующие сумерки были серыми, студеными и пугающими. Каждое утро моряки промеряли глубину с помощью свинцового лота, опасаясь, что «Мария» слишком близко подойдет к берегам Исландии. Но все имевшиеся на борту лесы, привязанные друг к другу, не касались морского дна — стало быть, корабль находился в открытом море, на глубокой воде. Жизнь рыбаков была размеренной и суровой; резкий холод только усиливал вечернее блаженство теплого крова, которое испытывали моряки в дубовой каюте, спускаясь туда ужинать и спать. Днем мужчины, жившие в большем заточении, чем монахи, мало говорили между собой. Каждый часами просиживал с удочками на своем неизменном месте, и только руки были заняты беспрестанной работой. Рыбаков разделяло не более двух-трех метров, но они почти не виделись друг с другом. Это туманное спокойствие, этот белый мрак усыпляюще действовали на разум. Во время ловли рыбаки напевали какую-нибудь мелодию родных краев — вполголоса, чтобы не распугать рыбу. Мысли были редкими и неспешными, они словно растягивались, удлинялись, чтобы заполнить время, не оставить в нем пустот, промежутков небытия. Рыбаки вовсе не думали о женщинах, но мечтали о вещах несвязных и чудесных, как во сне, и грезы их были сродни туману. По обыкновению, каждый год августовским туманом, тихо и уныло, заканчивалась путина в Исландии. Янн быстро вернулся к привычному образу жизни, большая скорбь словно отпустила его; зоркий и подвижный, спорый и ловкий, он ходил по кораблю походкой непринужденной, как человек, у которого нет забот, всегда высоко держал голову и вид имел одновременно безразличный и властный. По вечерам в грубом жилище, хранимом фаянсовой Богоматерью, когда все сидели за миской горячего ужина, ему случалось, как и прежде, смеяться каким-нибудь шуткам, которые отпускали другие. Быть может, в глубине его души было отведено местечко для Го, которую Сильвестр прочил ему в жены в своих предсмертных мыслях и которая теперь стала бедной одинокой девушкой. Быть может, скорбь о друге еще жила в его сердце… Но сердце Янна было областью девственной, малоизведанной, трудноуправляемой, где жило то, что не выходило наружу. …Однажды утром, часов около трех, когда рыбаки на палубе мирно подремывали под покровом тумана, послышались голоса, странные и незнакомые. На борту переглянулись. «Кто это говорит?» Похоже, голоса доносились откуда-то из пустоты. Тогда моряк, на которого была возложена обязанность дудеть в рог и который пренебрегал ею с прошлого дня, бросился наверх и, набрав побольше воздуху, издал долгий тревожный рев. Один этот рев в тиши уже приводил в дрожь. Словно вызванное звучным голосом рога, неожиданно возникло в серой дымке, совсем близко, нечто большое и грозное — мачты, реи, канаты; в воздухе как-то сразу вырисовался корабль, будто пугающая фантасмагория, создающаяся пучком света на натянутом полотне. Другие моряки, очнувшиеся от сна, удивленные и испуганные, смотрели на моряков с «Марии» широко раскрытыми глазами, перегнувшись через борт. Те бросились к веслам, запасным реям, шлюпочным крюкам — всему, что лежало на рострах[45] длинного и прочного, выставили это вперед, чтобы удержать на расстоянии приближающийся корабль. Испуганные гости тоже протянули вперед огромные шесты. Раздался легкий треск в реях, над их головами, и рангоуты, едва зацепившись, тотчас же высвободились без какой-либо поломки. Удар был так тих и слаб, что могло показаться, будто другой корабль это нечто мягкое и почти невесомое, не имеющее массы. Когда оцепенение прошло, моряки узнали друг друга и рассмеялись. – Оэ! — раздалось с «Марии». – Э! Гаос, Ломек, Гермёр! Возникший из тумана корабль назывался «Королева Берта», командовал им Ларвоэр, тоже пемполец; матросы были выходцами из окрестных деревень: тот, чернобородый верзила, в смехе обнажающий зубы, — Кержегу из Плуданиэля, другие из Плунеса и Плунерина. – Так что ж вы не гудели в рог, стая дикарей? — спросил капитан Ларвоэр. – А вы что, шайка пиратов, разбойников, отрава морей? – О, мы… Мы — это другое. Нам нельзя шуметь, — проговорил он с видом заговорщика. На лице его играла странная улыбка. Моряки с «Марии» потом часто вспоминали ее и надолго погружались в раздумья. – Это вот он — дул в рог, дул да и испортил, — словно продолжая какую-то мысль, шутливо сказал Ларвоэр, показывая на матроса, похожего на тритона:[46] бычья шея и широченная грудь на коротких ногах. В этой уродливой мощи было что-то тревожное и угрожающее. Пока моряки стояли друг против друга, ожидая, когда ветер или течение разведет корабли, завязался разговор. Опершись о левый борт, держась на почтительном расстоянии друг от друга с помощью длинных шестов, будто осажденные с копьями, они говорили о домашних делах, о последних, полученных через охотников письмах, о стариках родителях и женщинах. – Моя пишет, что родила мальчика, как мы и ждали, — сказал Кержегу, — теперь их у нас дюжина. У другого родилась двойня, третий сообщал о свадьбе известной красотки Жанни Карофф с неким пожилым толстосумом-инвалидом из коммуны Плуриво. Они видели друг друга как сквозь белую марлю, и казалось, от этого меняются даже их голоса, становятся приглушенными и далекими. Между тем Янн не мог отвести глаз от одного из рыбаков, маленького, уже пожилого человечка, которого, в этом он был уверен, он никогда раньше не видел; тот, однако, тотчас же поприветствовал его словами: «Здравствуй, мой Большой Янн!», будто близкого знакомого. У незнакомца было раздражающее своей некрасивостью, какое-то обезьянье лицо и искрящиеся лукавством пронзительные глаза. – Мне, — снова заговорил капитан Ларвоэр, — сообщили о гибели внука старой Ивонны Моан, из Плубазланека. Он, вы знаете, служил на флоте, в Китае. Вот жаль парня-то! Услыхав это, моряки с «Марии» повернулись к Янну, чтобы проверить, знает ли он о несчастье. – Да, — тихо проговорил Янн с видом безразличным и высокомерным, — отец написал мне об этом в последнем письме. Им было любопытно, как он переживает смерть друга, они смотрели на него, и его это раздражало. Моряки наспех обменивались фразами, посылая их сквозь бледный туман, пока бежали минуты их странного свидания. – Еще жена пишет, — продолжал Ларвоэр, — что дочка месье Мевеля перебралась жить в Плубазланек, чтобы ухаживать за старой Моан, своей двоюродной бабкой. Она пошла работать поденно у людей, чтобы зарабатывать на жизнь. Я всегда считал, что она славная девушка, и мужественная, несмотря на свои финтифлюшки и вид этакой барышни. И вновь все посмотрели на Янна; это ему уже совсем не понравилось, и его покрытые золотистым загаром щеки зарделись. На том и закончилась встреча с «Королевой Бертой», моряков с которой больше никто никогда не видел. Спустя мгновение корабль уже чуть отдалился, лица стали стираться, и вдруг оказалось, что рыбакам с «Марии» уже нечего отталкивать: все их весла, шесты, реи немного подвигались в пустоте, ища, во что бы упереться, и одним концом плюхнулись в воду, точно огромные мертвые руки. «Королева Берта», снова погрузившись в густой туман, исчезла внезапно и вся сразу, как исчезает рисунок на витраже, когда погасишь лампу. На «Марии» попытались окликнуть «Берту», но ответом были лишь разноголосые насмешливые вопли, перешедшие в какой-то стон, заставивший моряков с «Марии» удивленно переглянуться… «Королева Берта» так и не вернулась домой, а поскольку в одном из фьордов был найден обломок — венец кормы с куском киля, — ни у кого не вызывавший сомнений, то корабль перестали ждать. В октябре месяце имена всех моряков написали на траурных досках в церкви. Надобно заметить, что с момента последнего появления «Королевы Берты», моряки с «Марии» хорошо помнили эту дату, до времени возвращения кораблей домой в исландских водах ни разу не случилось ненастья, опасного для судов, меж тем как тремя неделями раньше, напротив, буря, налетевшая с запада, погубила два корабля и множество моряков. Сравнивались все эти обстоятельства, вспоминалась улыбка Ларвоэра, строились разные догадки. Янну ночами несколько раз привиделся моряк с обезьяньим лицом, и кое-кто на «Марии» задавался вопросом, уж не с покойниками ли они беседовали в то утро. Лето шло на убыль, и в конце августа с первыми утренними туманами исландские рыбаки вернулись домой. Уже три месяца два одиноких человека жили вместе в Плубазланеке, в крытой соломой хижине Моанов. Го заняла место дочери в этом убогом гнезде погибших моряков. Она отправила туда все, что осталось у нее после продажи отцовского дома: красивую кровать, сделанную по городской моде, да красивые разноцветные юбки. Она сама сшила себе скромное черное платье и носила, как и старая Ивонна, траурный чепец из плотного муслина, украшенный одними лишь складками. Целыми днями девушка шила в городе у богатых людей и домой возвращалась поздним вечером. Ни один воздыхатель не ждал ее на дороге; она оставалась немного гордячкой, к ней все еще относились как к барышне; здороваясь с Го, парни, как и прежде, прикладывали руку к шапке. В красивые летние сумерки она возвращалась из Пемполя дорогой, что идет между скал, вдыхая свежий морской воздух, снимающий усталость. Работа швеи еще не успела согнуть ее, как других, вечно склоненных над шитьем, и, глядя вдаль, она распрямляла свой гибкий красивый стан. Где-то там, в открытом море, был ее Янн… Эта же дорога вела к его дому. Пройдя еще немного по более каменистой, продуваемой ветром местности, можно очутиться в деревушке Порс-Эвен, где маленькие деревья, покрытые серым мхом, растут меж камней, сгибаясь в направлении порывистых западных ветров. Конечно, она никогда туда не свернет, в этот Порс-Эвен, хотя до него меньше лье.[47] Однажды она уже была там. Янн должен часто ходить этой дорогой, и с порога своего дома она сможет наблюдать, как он уходит и возвращается по голой песчаной равнине между низким утесником. И потому она любила Плубазланек, была почти счастлива, что судьба забросила ее сюда; ни к какому иному уголку Бретани она не смогла бы привыкнуть. В конце августа природу словно одолевала истома, добравшаяся сюда с юга. Вечера становились светлыми, отблески большого солнца, светившего, по обыкновению, где-то в других краях, достигали и бретонских берегов. Воздух часто бывал прозрачен и спокоен, в небе — ни единого облачка. В вечерний час, когда Го возвращалась домой, все вокруг уже сливалось, образовывая силуэты. Тут и там пучки утесника на холмиках меж камней топорщились, словно взъерошенные хохолки. Купы кривых деревьев в ложбине выглядели мрачной грудой, где-то вдалеке домики с соломенными крышами вырисовывались над песчаной равниной, словно маленькие зубчики. Высившиеся на перекрестках старые распятия походили на настоящих мучеников, простерших на крестах свои черные руки, а вдалеке ясно виднелся светлый Ла-Манш — огромное желтое зеркало на фоне неба, уже угрюмого на горизонте. В этих краях даже спокойствие, даже хорошая погода были отмечены грустью; несмотря ни на что, в воздухе веяло тревогой, она исходила от моря, которому было доверено столько жизней и чья вечная угроза всего лишь на время заснула. Го, предающейся в дороге размышлениям, никогда не казался долгим путь домой. Она полной грудью вдыхала вольный воздух — соленый запах берегов, мягкий аромат цветов, растущих на скалах среди скудных колючек. Если б не бабушка Ивонна, ждавшая ее дома, она бы охотно задержалась на этих поросших утесником тропинках, как та прелестная барышня, что любит помечтать, прогуливаясь летним вечером в парке. По дороге в ее памяти всплывали картины раннего детства, но как потускнели они теперь, отодвинулись куда-то, уменьшились в сравнении с ее любовью! Невзирая ни на что, ей хотелось считать Янна — ускользающего, пренебрежительного, дикого, который никогда не будет принадлежать ей, но которому она в мыслях упрямо будет хранить верность — своим женихом. Сейчас ей отрадно было знать, что он в Исландии: там, по крайней мере, море надежно стережет его, и он не может отдать себя никакой другой женщине… Правда, на днях он вернется, но она ждала этого возвращения с большим спокойствием, чем когда-либо прежде. Чутье ей подсказывало, что бедность не станет причиной его пренебрежения к ней, ведь Янн парень не такой, как другие. И еще смерть Сильвестра, несомненно, сблизит их. По возвращении он не сможет не прийти к ним проведать бабушку друга. Девушка решила, что тогда непременно будет дома и это никто не сможет расценить как двусмысленность. Всем своим видом давая понять, что не помнит старого, она поговорит с ним, как со старым знакомым, братом Сильвестра, поговорит просто и ласково. И кто знает, быть может, теперь, когда она так одинока, ей удастся стать для него сестрой, положиться на его дружбу, найти у него поддержку, все хорошо объяснить, чтобы он больше не думал, что она имеет тайное намерение женить его на себе. Она считала его человеком диковатым, упрямо оберегающим свою независимость, но вместе с тем мягким, искренним и способным понять добрые порывы, идущие от сердца. Какие чувства он испытает, когда увидит ее здесь, в этой жалкой, почти развалившейся лачуге?.. О да, они очень бедны, ведь бабушка Моан уже не имеет сил работать и живет лишь на свою вдовью пенсию; правда, теперь ей нужно немного, и им обеим как-то удается сводить концы с концами, ничего ни у кого не прося… Домой она всегда приходила поздно вечером. Прежде чем попасть в хижину, приходилось немного спуститься по старым, выветрившимся скалам: дом стоял ниже дороги, на склоне, идущем к песчаному берегу. Дома почти не было видно под массивной крышей из темной соломы; крыша совсем покосилась и была похожа на спину огромного мертвого зверя, покрытого жесткой шерстью. На темных стенах из необработанного камня кое-где виднелись небольшие зеленые пучки моха и ложечной травы. Поднявшись по трем перекосившимся ступенькам крыльца, Го отодвигала внутреннюю задвижку с помощью корабельной веревки, продетой в дыру. Первым, что она видела, войдя в дом, было окошко, словно пробитое в толще стены; окошко смотрело на море, через него в жилище лились последние лучи бледно-желтого света. В большом камине пылали пахучие сосновые и буковые ветки, старая Ивонна собирала их, прогуливаясь вдоль дорог. Бабушка сидела у очага, готовя скромный ужин. Дома она носила головную повязку, чепцы берегла. На огненно-красном фоне вырисовывался ее все еще красивый профиль. Она поднимала на Го свои некогда карие, а теперь выцветшие, с легкой голубизной глаза — мутные, неясные, старчески растерянные. Всякий раз она встречала Го одними и теми же словами: – Ах, Господи, детка моя, как ты поздно сегодня… – Нет, бабушка, — мягко отвечала Го, — сегодня я не позже, чем в другие дни. – Ах… Мне кажется, детка, мне кажется, что сегодня ты вернулась позже, чем обычно. Они ужинали за столом, старым, массивным, словно ствол дуба. И сверчок непременно заводил свою нехитрую, точно серебро звенящую песенку. Часть дома была отгорожена грубыми, уже источенными червями, деревянными панелями. Открываясь, они давали доступ к расположенным ярусами кроватям, на которых были зачаты многие поколения рыбаков; здесь же спали и умирали, состарившись, их матери. На черных балках крыши висела старая утварь, пучки трав, деревянные ложки, копченое сало, еще висели старые сети, спящие там со времен, когда погибли последние из сыновей Моан; по ночам сети грызли крысы. Кровать Го, стоящая в углу и задернутая белым муслиновым пологом, производила впечатление новой элегантной вещи, принесенной в лачугу кельтов. На гранитной стене висела фотография матроса Сильвестра в рамке. Старушка прикрепила к ней оставшиеся от внука медаль и пару якорей на красном сукне, которые моряки носят на правом рукаве. Го купила в Пемполе погребальный венок из черных и белых жемчужин, в середину которого в Бретани помещают портреты усопших. Это был маленький мавзолей, где хранилось все, что осталось от юноши на бретонской земле… Летними вечерами они не засиживались долго, берегли лампу; в хорошую погоду устраивались перед домом на каменной скамье и смотрели на идущих чуть выше, по дороге, прохожих. Потом старая Ивонна укладывалась на свою кровать-полку, а Го — в свою девичью кровать; она быстро засыпала после целого дня работы и долгой ходьбы; мысли ее были о возвращении исландцев, но думала она об этом как девушка благоразумная и решительная, не изматывающая себя чрезмерным волнением… Но однажды, когда по Пемполю пронесся слух о прибытии «Марии», ее охватила лихорадка. От прежнего спокойствия не осталось и следа. Спешно закончив работу, она, сама не зная для чего, пустилась в путь раньше обычного и на дороге еще издали увидела Янна, идущего навстречу. Ноги ее дрожали и подкашивались. Он был уже совсем близко, шагах в двадцати, — стройный, вьющиеся волосы прикрыты рыбацкой шапкой. Она так остро почувствовала себя застигнутой врасплох, что испугалась, как бы ее не закачало. Если б он заметил это, она умерла бы со стыда… У нее и волосы плохо прибраны, и вид уставший оттого, что она слишком торопилась закончить работу. Много бы она сейчас дала, чтобы скрыться в утеснике, исчезнуть в какой-нибудь звериной норе. Похоже, и он сделал шаг к отступлению, попытку пойти по другой дороге. Но было слишком поздно — они встретились в узком месте. Чтобы не задеть ее, он резко подался в сторону, к самому откосу, точно пугливая лошадь, украдкой бросая на нее дикий взгляд. Она тоже в одно мгновение вскинула на него полные тоски и мольбы глаза. В этом невольном скрещении их взглядов, коротком, как выстрел, ее серые, точно лен, зрачки расширились, озарились ярким пламенем мысли, вспыхнули голубоватым светом, а лицо залилось розовой краской до самых корней светлых, заплетенных в косы волос. – Здравствуйте, мадемуазель Го, — проговорил он, дотронувшись рукой до шапки. – Здравствуйте, месье Янн, — ответила она. Вот и все, он прошел мимо. Она продолжала путь, все еще дрожа, но чувствуя, как понемногу кровь в ней успокаивается, силы возвращаются… Дома она нашла старую Моан сидящей в углу; старушка плакала, обхватив голову руками, по-детски пища свое «и-и-и»; пучок волос, выбившихся из-под головной повязки, походил на тощий клубок серой пеньки. – Ах, моя добрая Го, я собирала хворост и уже возвращалась домой, когда возле Плуэрзеля встретила Гаоса-сына. Конечно, мы говорили о моем бедном внуке. Они сегодня утром вернулись из плавания, и с полудня он ждал меня, чтобы проведать, да так и не дождался. Бедный парень, у него тоже в глазах стояли слезы… Он проводил меня до порога, помог донести вязанку… Го слушала, и сердце ее сжималось: значит, визит Янна, на который она так рассчитывала, уже состоялся и больше он, разумеется, не придет, все кончено… В эту минуту жилище показалось ей совсем унылым, нужда — нестерпимой, а мир — пустым, она поникла головой и почувствовала желание умереть. Постепенно пришла зима, легла на землю, точно брошенный кем-то саван. Серые дни сменялись такими же серыми днями, Янн больше не появлялся, и обе женщины жили тоскливо и одиноко. С наступлением холодов жизнь их сделалась тяжелей и дороже. Ко всему прочему за старой Ивонной стало трудно ухаживать: бедная ее голова теряла разум; старушка сердилась, говорила колкости, даже бранилась; раз или два в неделю на нее, как на ребенка, ни с того ни с сего «находило». Бедняжка!.. Она бывала такой кроткой в свои светлые дни, Го не уставала чтить и холить ее. Всю жизнь быть доброй и в конце ее сделаться злой! Выставить напоказ весь запас злобы, спавшей всю жизнь, весь арсенал грубых слов, прежде упрятываемых подальше, — какое осмеяние души и какая горькая загадка! Еще она начала петь, и песни эти слышать было горше, чем злобные выпады; пелось то, что первым приходило ей в голову: то молитвы, услышанные во время церковной службы, а то и непристойные куплеты портовых кабаков. Случалось, она распевала «Девиц из Пемполя» или же, раскачивая головой и стуча ногой в такт, заводила: И всякий раз пение внезапно прерывалось, ее невидящие и ничего не выражающие глаза широко раскрывались, словно затухающее пламя, которое вдруг вспыхивает, чтобы окончательно погаснуть. Старушка подолгу сидела обессилевшая, с опущенной головой и отвисшей челюстью, точно мертвая. Она перестала быть чистоплотной — и это явилось новым неожиданным испытанием для Го. Однажды она не смогла вспомнить своего внука. – Сильвестр? Сильвестр?.. — твердила она, явно припоминая, кто бы это мог быть. — Ах, моя дорогая, понимаешь, когда я была молода, у меня столько их было — мальчики, девочки, девочки, мальчики, всех не упомнить!.. — И она беззаботно, почти непристойно, взмахивала своими морщинистыми руками… А на следующий день она прекрасно помнила его, без умолку рассказывала о том, что он когда-то сделал или сказал, и целый день плакала. О, эти зимние вечера, когда не хватает хвороста, чтобы разжечь огонь! Работа в холодном доме, кропотливая работа швеи ради куска хлеба и невозможность лечь спать, не закончив шитье, которое она каждый вечер приносила из Пемполя. Старая Ивонна мирно сидела у камина, приблизив ноги к догорающим углям, а руки сложив под фартуком. Но с наступлением вечера у нее всегда возникала потребность побеседовать с Го. – Ты ничего мне не говоришь, моя девочка, почему так? Когда-то я знавала одну девушку твоего возраста, она умела поддержать беседу. Сдается мне, нам не будет так грустно, если ты немного поговоришь со мной. И тогда Го рассказывала ей какие-нибудь новости, которые слышала а городе, или называла имена людей, встреченных по дороге, говорила о чем-то, что вовсе ее не интересовало, впрочем, ее теперь ничто не интересовало, и наконец умолкала на полуслове, увидев, что бедная старушка задремала. Ничего живого, ничего молодого не было рядом, в то время как молодость жаждала тоже молодости. Красота ее так и увянет, одинокая и бесплодная… Ветер с моря, отовсюду проникавший в дом, раскачивал лампу, и шум волн слышался так отчетливо, словно Го находилась в каюте корабля. А тут еще постоянные и мучительные мысли о Янне, для которого все это было своей, родной стихией. В страшные ночи, когда снаружи все бушевало и ревело во мраке, она с еще большей тревогой думала о нем. Одна, всегда одна с этой спящей старушкой — порой ее охватывал страх, и, глядя в темные углы, она думала, кто спал когда-то на этих полках, а потом погиб в открытом море в такие вот ночи. Души умерших могли вернуться домой. Она чувствовала себя незащищенной перед этими мертвецами — нельзя же считать защитой старую женщину, которая и сама уже почти мертвец. Внезапно Го содрогнулась всем телом, услышав доносящийся со стороны камина тонкий надтреснутый голос, идущий словно из-под земли. С леденящей душу игривостью голос пел: Девушка испытывала тот особенный страх, который вызывает присутствие рядом безумца. Дождь все лил и лил, и шум его напоминал неумолчное журчание фонтана; было слышно, как снаружи вода струится по стенам. В старой, поросшей мхом крыше имелись желоба, по которым вода неустанно стекала, монотонно, уныло позвякивая. Местами пол в жилище, каменный и земляной, смешанный с гравием и ракушками, был мокрым. Вода присутствовала везде — бурная, хлеставшая, распылявшаяся в воздухе на мелкие частицы; она сгущала тьму и еще больше отдаляла друг от друга разбросанные там и сям домишки Плубазланека. Воскресные вечера были для Го особенно тягостными. Где-то царило веселье, люди радовались даже в маленьких, затерянных на побережье деревушках; всегда была хижина, в закрытые окна и дверь которой стучался черный дождь, а из нее доносились грубые голоса, поющие песни. Внутри — поставленные в ряд столы, моряки, обсыхающие у яркого, сильного, коптящего пламени, старики, довольствующиеся водкой, молодые, обхаживающие девушек, — все пьют, чтобы одурманить себя. А совсем рядом море, их завтрашняя могила, тоже поет, наполняя ночь своим оглушительным голосом… Иногда по воскресеньям компании молодых людей шли по дороге мимо дома Моанов. Это были те, кто жил на краю земли, там, где находился Порс-Эвен. Они возвращались из Пемполя очень поздно, хмельные от выпивки и женских объятий. Их не тревожил дождь — они привыкли к шквалам ветра и ливням. Го прислушивалась к пьяным песням и крикам, быстро теряющимся в шуме ветра и грохоте волн, старалась различить голос Янна и чувствовала дрожь всякий раз, когда ей казалось, что узнала его. Неужели Янн совсем забыл их, ведет веселую жизнь, когда со смерти Сильвестра прошло еще так мало времени. Все это очень странно! Нет, она решительно не понимает его и все-таки не может ни забыть, ни поверить в то, что он человек бессердечный. Вернувшись из плавания, Янн действительно пустился во все тяжкие. Прежде всего в октябре совершался традиционный рейс по Бискайскому заливу. Для рыбаков наступало веселое время, когда можно бездумно спустить немного денег. (К тому моменту капитаны выдавали матросам небольшие авансы — основные же выплаты за улов производились только зимой.) Как всегда, исландцы отправились добывать соль на острова, и на Сен-Марен-де-Ре[49] Янн возобновил роман с некоей темноволосой девицей, своей прошлогодней любовницей. Вместе они гуляли под лучами закатного солнца, в рыжих виноградниках, благоухающих спелыми плодами, песчаной гвоздикой и запахами морских пляжей, слушали жаворонков; сами пели, водили хороводы в бессонные ночи во время сбора урожая, когда все вокруг упиваются легкой любовью и сладким вином. Потом «Мария» достигла Бордо; там в большом, позолотой украшенном трактире он вновь встретил прелестную певицу и небрежно позволил ей обожать себя еще в течение восьми дней. Вернувшись в Бретань в ноябре, Янн в качестве шафера присутствовал на многочисленных свадьбах друзей, почти не снимал праздничную одежду и часто бывал пьян к ночи, когда празднество подходило к концу. Каждую неделю он пускался в новую любовную авантюру, о которой девушки спешили поведать Го, изрядно все приукрасив. Три или четыре раза она издалека видела, что он идет навстречу, и поскорее сворачивала куда-нибудь; впрочем, в таких случаях сворачивал в сторону и шел через песчаную равнину и он. Словно по молчаливому уговору, молодые люди теперь избегали друг друга. Живет в Пемполе толстушка мадам Трессолёр. На одной из улиц, ведущих в порт, она содержит трактир, пользующийся известностью у исландцев: туда приходят судовладельцы и капитаны набирать команды для своих кораблей среди наиболее крепких моряков, потягивая вместе с ними спиртное. Некогда красивая, любезная с рыбаками, мадам Трессолёр теперь заимела усы, мужские широкие плечи и острый язык, умеющий дать отпор кому угодно. В ней, с виду маркитантки,[50] все же есть что-то религиозное, как у всякой бретонки. В ее голове, украшенной большим монашеским головным убором, хранятся имена всех моряков в округе, она знает хороших и плохих, знает точно, сколько каждый зарабатывает и чего стоит. Однажды январским днем Го, получившая от нее заказ на платье, пришла работать в одну из комнат трактира, соседнюю с залом для посетителей. Вход в заведение мадам Трессолёр закрывает дверь на массивных гранитных столбах, отступающая, по старинной моде, под второй этаж здания. Когда ее открывают, почти всегда налетает порыв ветра, и посетители входят внутрь стремительно, точно брошенные волной. Зал низкий, но просторный, стены выбелены известью и украшены картинами в золоченых рамах с изображениями кораблей, абордажных сцен и кораблекрушений. В углу, на консоли, в окружении искусственных цветов стоит фаянсовая Богоматерь. Старые стены трактира не раз дрожали от громовых песен моряков, видели сцены грубого и дикого веселья корсаров и дожили до исландцев наших дней, мало чем отличающихся от своих предков. Судьба многих моряков ставилась здесь на карту, иные из них находили тут работу — во время попоек, сидя за дубовыми столами. Не переставая трудиться, Го прислушивалась к разговору, который вели за перегородкой мадам Трессолёр и два старых, уже не выходящих в море рыбака, пришедших, чтобы пропустить кружку-другую вина. Старики толковали о новом красивом судне, стоящем в пемпольском порту, о том, что эта «Леопольдина» вряд ли будет готова к ближайшей путине. – Да нет же, — возражала хозяйка, — разумеется, она будет готова! Говорю вам, вчера уж и команду набрали: всех со старой «Марии», которую продадут на слом, и пятеро новеньких. Те приходили наниматься сюда, сидели передо мной за этим вот столом и моим пером подписывали контракт. Так-то вот! Ну и красавцы все, клянусь вам! Ломек, Тюгдюаль Карофф, Ивон Дюфф, Кераэз-сын из Трегье и Большой Янн Гаос из Порс-Эвена, который один стоит троих! «Леопольдина»!.. Это случайно услышанное название корабля, который увезет Янна, тотчас врезалось Го в память. Вечером, вернувшись домой и сев заканчивать работу при свете маленькой лампы, она то и дело вспоминала это имя, одно звучание которого повергало ее в тоску. В названиях кораблей, как и в именах людей, есть что-то мистическое. Это новое слово, редкое, необычное — Леопольдина — преследовало ее с какой-то странной неотвязностью, сделалось чем-то вроде мрачного наваждения. Нет, девушка ожидала еще раз увидеть Янна уходящим в море на «Марии», на которой она однажды побывала и которую долгие годы хранила Богоматерь. И вот теперь эта перемена, «Леопольдина» тревожила ей душу. Но скоро она сказала себе, что все это ее не касается, что все, имеющее отношение к нему, не должно больше никогда ее волновать. В самом деле, ей-то что с того, здесь он или где-то еще, уходит в море или возвращается, и на каком корабле?.. Почувствует ли она себя более несчастной, когда он будет в Исландии, а к одиноким, живущим в тревоге женщинам вернется теплое лето, или же когда наступившая осень вернет домой рыбаков?.. Все это ей одинаково безразлично, и то и другое не сулит ни радости, ни надежды. Нет ниточки, которая бы теперь связывала их, не существует ни малейшего повода для сближения, ведь он даже забыл бедного Сильвестра. Стало быть, надо навсегда расстаться с этой единственной мечтой, с этим единственным желанием, нужно забыть Янна, забыть обо всем, что имеет к нему отношение, забыть даже само слово Исландия, в котором все еще ощущалась какая-то мучительная прелесть оттого, что оно связано с ним, изгнать его из своих мыслей, сказать себе, что все кончено, кончено навсегда… С нежностью посмотрела она на бедную спящую старушку, которой она еще нужна, но которая скоро умрет. И тогда зачем жить, зачем работать, для чего? Подул западный ветер; на фоне мощного, издалека доносящегося стона кровельного жёлоба вновь раздалось тихое мерное позвякивание, похожее на звук детских погремушек. Из глаз ее полились слезы, они текли по губам, оставляя горьковатый привкус, тихо падали на шитье, словно капли летнего дождя в безветренную погоду: они начинают падать внезапно, торопливые и тяжелые, из переполненных туч. Ничего не видя перед собой, чувствуя разбитость и головокружение, она сложила просторный корсет мадам Трессолёр и стала готовиться ко сну. Вытянувшись в своей красивой девичьей кровати, Го почувствовала озноб: постель, как и все в этой лачуге, с каждым днем становилась все более холодной и влажной. Но молодость взяла свое, и, не переставая плакать, она в конце концов согрелась и заснула. …Пасмурные дни миновали, наступил февраль, установилась хорошая, тихая погода. Янн вышел от судовладельца, получив причитающуюся ему долю за летний улов — полторы тысячи франков, которые, по заведенному в семье обычаю, намеревался отдать матери. Год был удачным, и Янн шел домой в добром расположении духа. Недалеко от Плубазланека на обочине дороги он увидал стайку смеющихся мальчишек, окруживших старушку, которая размахивала палкой. Бабушка Моан!.. Добрая бабушка Моан, которую Сильвестр обожал, — на земле, оборванная! Безумная нищенка, из тех, что толпами бродят по дорогам!.. Ему стало не по себе. Мальчишки убили ее кота, и она в гневе и отчаянии грозила им палкой. – Ах, если б он был здесь, мой бедный мальчик, вы бы не посмели, мерзкие негодники! Она, наверное, упала, гоняясь за ними с палкой; чепец ее сбился набок, все платье перепачкалось в грязи. Говорили даже, что она бывает пьяна. Это случается в Бретани с бедными стариками, на которых обрушиваются несчастья. Но Янн не верил этому, зная ее как почтенную старушку, не имеющую тяги к спиртному. – Вам не стыдно? — разгневанно набросился он на мальчишек. В мгновение ока пристыженные, смущенные озорники разбежались в страхе перед Большим Гаосом. Го, в это время возвращавшаяся из Пемполя, издали заметила людей и среди них бабушку Ивонну. Испуганная, она подбежала узнать, в чем дело, и все поняла, увидев убитого кота. Она подняла прямой, искренний взгляд на Янна, и он не отвел глаз: в эту минуту им не хотелось избегать друг друга. Они лишь покраснели оба, растерянные, что вдруг оказались рядом. Они смотрели друг на друга с мыслью о сострадании и защите, и не злость, а почти нежность владела ими. Мальчишки уже давно ненавидели несчастного кота из-за его черной шерсти и дьявольской наружности. На самом же деле это было добрейшее существо со спокойной ласковой мордочкой. Мальчишки забили его камнями, и у него вывалился глаз. Несчастная старуха, расстроенная, бормочущая угрозы, нетвердой походкой удалялась, держа за хвост мертвое животное. – Ах, бедный мой мальчик, бедный мой мальчик, если бы ты был на этом свете, они не посмели бы сделать это, конечно, не посмели бы!.. По ее морщинистому лицу текли слезы, натруженные жилистые руки дрожали. Го поправила ей чепец и пыталась утешить нежными словами. Янн негодовал: можно ли, чтоб дети были такими злыми? Сделать такое бедной старухе! Ему тоже на глаза наворачивались слезы. Он шел позади этой женщины, впавшей в детство, и сердце его разрывалось на части. Он думал о Сильвестре, так ее любившем, о том, какое страшное горе было бы для него, если бы кто-нибудь ему предсказал, что она закончит свою жизнь среди нищеты и насмешек. А Го извинялась перед Янном за ее одежду. – Она упала, вот и испачкалась, — тихо говорила девушка. — Платье у нее не новое, это правда, ведь мы живем бедно, месье Янн, но я только вчера его штопала, и сегодня утром, когда я уходила, оно было в порядке. Он долго смотрел на нее, гораздо более тронутый этим нехитрым объяснением, чем если бы она говорила мудреные фразы, сыпала упреками и плакала. Они зашагали рядом. Он знал, что по красоте Го нет равных в округе, но теперь ему казалось, что с тех пор как девушка надела траур и впала в нищету, она сделалась еще красивее. Облик посуровел, взгляд серых, льняных глаз стал каким-то сдержанным, скрытным, но, несмотря на это, проникал в самую душу. Фигура вполне оформилась. Ей шел двадцать третий год, и красота ее была в полном расцвете. Теперь Го одета как дочь рыбака — в черное платье без украшений и простой чепец, и непонятно, откуда у нее этот вид барышни. Разве что корсет, по прежней привычке, у нее чуть лучше, чем у других; облегает фигуру, обрисовывает округлую грудь и плечи… Но нет, что-то таится в ней самой, какое-то врожденное благородство есть в ее спокойном голосе и взгляде. Разумеется, он провожал их до самого дома. Они шли втроем, словно намереваясь похоронить кота, и эта процессия теперь выглядела немного смешно. Посреди находилась Ивонна, справа — Го, взволнованная, с розовыми щеками, слева — Большой Янн, задумчивый, с высоко поднятой головой. Между тем гнев бедной старушки внезапно утих, она сама поправила на голове чепец и, уже ни слова не говоря, искоса бросала проясневший взгляд то на одного, то на другого своего спутника. Го тоже молчала — из боязни дать Янну удобную возможность проститься с ними. Ей хотелось оставаться под его добрым, мягким взглядом, идти с закрытыми глазами, чтобы ничего больше не видеть, долго, будто во сне, надеясь, что до их пустого и мрачного дома, где все разом исчезнет, еще целая вечность. У порога сердце девушки будто перестало биться. Ивонна, не оборачиваясь, вошла в дом, за ней нетвердой походкой — Го, за ней — Янн… Он пришел в этот дом впервые и, вероятно, без цели — какая у него может быть цель? Переступая порог, рыбак дотронулся рукой до шапки, а затем, встретив глазами портрет Сильвестра в венке, медленно приблизился к нему, будто к могиле. Го стояла, опершись руками о стол. Янн осматривался в убогом жилище двух одиноких женщин, убогом, несмотря на прибранный и пристойный вид, а девушка следила за взглядом рыбака. Быть может, он почувствует хоть толику сострадания, видя, до какой нужды она дошла? Ничего от прежнего богатства не осталось, кроме белой кровати, красивой девичьей кровати… И невольно глаза Янна остановились на Го. Он молчал. Почему он не уходит?.. Старушка, в моменты просветления все еще проявлявшая немалую проницательность, делала вид, что ничего не замечает. Молодые люди стояли друг перед другом, молчаливые и взволнованные, и в глазах у каждого читался какой-то в высшей степени важный вопрос. Но время шло, и с каждой секундой, казалось, молчание было все труднее нарушить. А они все вглядывались друг в друга, пребывая в торжественном ожидании чего-то небывалого, что медлило прийти. – Го, — начал он тихим серьезным голосом, — если вы по-прежнему хотите… Что он говорит?.. В словах угадывалось какое-то важное решение, неожиданное, как и все у него, решение, которое он едва осмеливался высказать… – Если вы по-прежнему хотите… Улов в этом году хорошо продан, у меня есть немного денег… Если она по-прежнему хочет?.. Но о чем он? Не ослышалась ли она? Ее подавила грандиозность того, что она, как ей казалось, начинала понимать. Старая Ивонна в своем углу навострила уши, почуяв приближение счастья. – Мы могли бы пожениться, мадемуазель Го, если вы по-прежнему не против… Он ждал ответа, но его не было… Что мешало ей выговорить «да»? Он был удивлен, он испытывал страх, и она это видела. Опершись руками о стол, она стояла бледная, глаза застлала пелена, голос пропал, она походила на умирающую… – Ну, Го, отвечай же! Старушка вышла из своего укрытия и приблизилась к ним. – Видишь, месье Янн удивлен. Извините, она сейчас подумает и вам ответит… Садитесь, месье Янн, и выпейте с нами стаканчик сидра… Нет, она не могла ответить; будучи в состоянии экстаза, девушка не могла вымолвить ни слова… Так, значит, верно, что он хороший, что у него есть сердце? Вот он здесь, настоящий Янн, какой всегда жил в ее душе, несмотря на те огорчения, которые причинял ей два года. Он долго пренебрегал ею — и вот принимает сейчас, когда она бедна. Конечно, он сам так решил, у него есть какая-то причина, но об этом потом, а теперь ей и в голову не приходило требовать объяснений. Все забыто, все умчалось куда-то далеко, в одну секунду, подхваченное чудесным вихрем, перевернувшим всю жизнь!.. Беззвучно, одними глазами, влажными, глядящими в глубь души, она говорила о том, как обожает его, и по щекам ее катились крупные слезы. – Ну, благослови вас Господь, дети мои; благодарю тебя, Всевышний, что не дал мне умереть, не увидев этого, — проговорила старушка Моан. Они все стояли, держась за руки в каком-то блаженном молчании; на свете просто не существовало слов, способных в точности выразить то, что чувствовали эти двое. – Ну поцелуйтесь хотя бы, дети мои… Молчат, ничего не говорят! Ах, Господи, какие, право, чудные у меня внуки! Ну же, Го, скажи, девочка, хоть что-нибудь. В мое время целовались, когда давали друг другу обещание пожениться… Янн снял шапку, прежде чем поцеловать Го, как бы вдруг проникнувшись особым чувством почтения, и ему показалось, что это первый в его жизни истинный поцелуй. Она тоже поцеловала его, от всего сердца, прильнув свежими губами, не знавшими чувственных ласк, к загорелой щеке жениха. Сверчок где-то в щели пел что-то о счастье, и на этот раз его песня пришлась как нельзя кстати. И казалось, Сильвестр на маленькой, обрамленной траурным венком фотографии улыбается. Все вдруг ожило и обновилось в прежде мертвой лачуге. Молчание сменилось чудесной музыкой, и даже бледные зимние сумерки, проникшие через окошко, превратились в дивный, волшебный свет. – Так вы, дети мои, отпразднуете свадьбу, когда Янн вернется из Исландии? Го опустила голову. Исландия, «Леопольдина» — она уж и забыла о мучивших ее страхах. Когда Янн вернется из Исландии. Как долго! Еще целое лето тревожного ожидания. Янн тоже заторопился; дробно стуча по полу носком башмака, он прикидывал, успеют ли они пожениться до отплытия: столько-то дней — чтобы собрать бумаги, столько-то — чтобы сделать объявление о бракосочетании в церкви. Да, свадьба состоится не раньше двадцатого или двадцать пятого числа, и, если не будет никаких помех, у них еще останется целая неделя, чтобы побыть вместе. – Для начала пойду сообщу отцу, — сказал он с такой поспешностью, будто даже минуты их жизни были теперь считанными и бесценными… |
||
|