"Несуществующий рыцарь" - читать интересную книгу автора (Кальвино Итало)

II

Ночь для стоящего лагерем войска течет так же размеренно, как звезды в небе: смена караула, офицер-разводящий, патрули. В остальное время — сплошная неразбериха действующей армии; дневное кишение, в котором любая неприятность может возникнуть так же внезапно, как лошадь — взбеситься, стихает теперь, потому что сон одолел всех воителей и скакунов христианского стана: животные спят, стоя рядами, то и дело бьют копытами и коротко ржут либо всхрапывают, люди высвободились наконец из панцирей и шлемов и, довольные тем, что снова превратились в отдельные, не похожие друг на друга человеческие существа, храпят все как один.

Впрочем, и в стане басурман все то же самое: расхаживанье часовых; начальник караула, который смотрит, как выбегают последние песчинки в часах, и идет будить сменных; офицер, который использует бессонную ночь, чтобы написать жене. И оба патруля, христианский и басурманский, сближаются на расстояние полумили, доходят почти до леса, но потом поворачивают один от одной, другой от другой опушки, возвращаются, так никогда и не повстречавшись, восвояси, докладывают, что все спокойно, и отправляются спать. Звезды и луна молчаливо проплывают над враждебными станами. Нигде не спится так сладко, как на военной службе.

Только Агилульфу было отказано в этом утешении. Одетый в доспехи по всей форме, под кровом своего шатра, одного из самых прибранных и комфортабельных в христианском стане, он пробовал лечь на спину и вытянуться, но продолжал думать, и то были не блуждающие, дремотные мысли, а всегда строгие и точные рассуждения. Спустя немного он приподнимался на локте, так как чувствовал потребность чем-то занять руки, например почистить клинок меча, и без того начищенный до блеска, или смазать жиром сочленения доспехов. Но и это длилось недолго: вот он уже на ногах, вот выходит из шатра с копьем и щитом в руках, и его белеющий силуэт можно видеть по всему лагерю. Из островерхих шатров раздавался целый концерт — тяжелое дыхание спящих. Что такое эта возможность закрыть глаза, забыться, погрузиться в пустоту на несколько принадлежащих тебе часов, а потом проснуться и обрести себя прежним, снова связать нить своей жизни, Агилульф не знал и знать не мог, а потому его зависть к обладающим этим даром — спать, свойственным лишь тем, кто существует, была смутной: можно ли завидовать тому, чего ты не в силах себе представить? Больше всего его поражал и беспокоил вид голых ног, кое-где торчавших из-под полога вверх пальцами: заснувший лагерь был царством тел, лежбищем плоти ветхого Адама, источавшей запах выпитого вина и пролитого за день пота, а у входа в палатки валялись пустые доспехи, которые оруженосцы и челядинцы к утру начистят и приведут в порядок. Агилульф проходил мимо, внимательный, напряженный, надменный; тела у тех, кто имел их, — вот что вызывало у него неприятное чувство, похожее на зависть, и вместе с тем заставляло сердце сжиматься от гордости и пренебрежительного превосходства. Вот они, прославленные соратники, именитые паладины, что они собой представляют? Доспехи, знаменующие их имя и чин, свидетельствующие о совершенных подвигах, о мощи и доблести, — все это сейчас лишь жалкая оболочка, пустые железки, а люди — вон они храпят, вплющившись щекой в подушку и выпуская из открытого рта ниточку слюны. Зато уж его-то нельзя разобрать на части, расчленить: в любой час дня и ночи он был и оставался Агилульфом Гемом Бертрандином де Гвильдиверном д’Альтро де Корбентраз-и-Сурой, который был тогда-то облечен титулом оруженосного владетеля Ближней Селимпии и Феца, прославил христианское оружие такими-то и такими-то подвигами, принял на себя в войске императора Карла Великого командование такими-то и такими-то частями. Ему принадлежали самые прекрасные, самые блестящие во всем стане доспехи, неотделимые от него, и он был лучшим офицером из многих, кичащихся своими отличиями, даже из всех офицеров. И все-таки он бродил по ночам, чувствуя себя несчастным. Неожиданно раздался голос:

— Господин офицер, прошу прощения, когда придет смена? Я битых три часа торчу здесь! — Это был часовой, он опирался на копье, будто это не копье, а рогатина.

Агилульф ответил, даже не оглянувшись:

— Ты ошибся, я не разводящий! — И прошел дальше.

— Простите, господин офицер, я увидел, как вы тут кружите, вот и подумал…

Малейшее упущение по службе вызывало у Агилульфа неодолимую потребность все проверить, найти в чужих действиях оплошности и небрежности, он чувствовал острую боль за то дело, которое делается плохо или не к месту… Но осуществлять такую проверку и в такой час было вне его полномочий, это само по себе сочли бы неуместным, нарушающим дисциплину. Агилульф старался не давать себе воли, ограничить свои заботы частностями, за которыми надо проследить завтра, вроде сооружения для запасных копий или особых устройств для сена, чтобы оно не отсырело… И тем не менее его светлый силуэт вечно путался под ногами у начальника караулов, у дежурного офицера, у патруля, что обшаривал подвал в поисках бутыли вина, оставшейся со вчера… Каждый раз Агилульф одно мгновение раздумывал, как ему вести себя: как лицу, одно присутствие которого способно внушить уважение к власти, или как постороннему, который, оказавшись там, где ему делать нечего, отступает на шаг, скромно делая вид, будто его здесь и нет. В моменты колебаний Агилульф останавливался в задумчивости и не решался выбрать ни ту ни другую линию поведения, только чувствовал, что докучает всем; ему хотелось бы войти хоть в какие-нибудь отношения с ближними, например выкрикивать приказы и ругаться, как унтер, или горлопанить и браниться последними словами, как в кабаке, среди собутыльников. Вместо этого он бормотал что-то невнятное в знак приветствия, прикрывая робость высокомерием или укрощая высокомерие робостью, и шел дальше, но ему казалось, что те окликают его, он оборачивался, переспрашивал: «А?» — но тотчас же убеждался, что обращаются не к нему, и уходил так поспешно, будто спасался бегством.

Порой он забредал на край лагеря, в пустынные места выше по голому склону холма. Недвижимость ночи нарушало только легкое колыхание бесформенных теней на бесшумных крыльях, кружившихся так, что никак нельзя было понять направления полета: то метались нетопыри. Но даже их жалкое тело, то ли мышье, то ли птичье, было чем-то осязаемым и определенным, оно позволяло метаться в воздухе с открытой пастью и глотать комаров, меж тем как Агилульфа со всеми его доспехами через щели пронизывал ветер, пролетали комары, просвечивали лунные лучи. Беспредметная ярость, копившаяся в нем, вдруг прорвалась наружу: он вытащил из ножен меч, схватил его обеими руками и стал изо всех сил размахивать в воздухе, стараясь задеть каждого спускавшегося нетопыря. Напрасно: те продолжали свой полет без начала и конца, лишь чуть покачнувшись от сотрясения воздуха. Агилульф наносил удар за ударом, теперь он уже не метил в нетопырей; его взмахи приняли более правильное направление, какое предписывала наука фехтования на мечах; и вот уже Агилульф упражнялся, словно готовясь к предстоящему сражению, щегольски выделывая по всем правилам искусства парады, траверсы и ложные выпады.

Вдруг он остановился. Из-за изгороди на холме высунулся молодой человек и смотрел на него. Вооружен он был только мечом, а грудь была защищена легким панцирем.

— Ах, рыцарь! — воскликнул он. — Я не хотел вам мешать. Ведь вы готовитесь к сражению, да? Потому что с первыми лучами солнца начнется битва? Вы не позволите мне поупражняться с вами? — И, помолчав, прибавил: — Я прибыл в лагерь только вчера… Это будет мое первое сражение… Здесь все совсем не так, как я ожидал…

Агилульф стоял теперь боком, прижав к груди меч, сложив руки и заслонившись щитом.

— Диспозиция на случай вооруженного столкновения, принятая по обсуждении командованием, сообщается господам офицерам и войскам за час до начала операций, — сказал он.

Молодой человек немного смутился, словно его осадили на всем скаку, но потом, чуть-чуть заикаясь, начал с прежним жаром:

— А я… я прибыл как раз теперь… отомстить за отца… И пожалуйста, пусть кто-нибудь из вас, старших, будет так любезен научить меня, как мне сойтись в битве лицом к лицу с этим неверным псом, аргалифом Исохаром, да, именно с ним, и вонзить ему копье промеж ребер, как он поступил с моим доблестным родителем, да сохранит Господь славу его имени, с покойным маркизом Герардом Руссильонским!

— Это очень просто, мой мальчик, — сказал Агилульф, и в голосе у него даже звучало тепло, какое появляется у человека, который, зная все уставы и распределение обязанностей, с удовольствием выставляет напоказ свою осведомленность и приводит в замешательство неопытного собеседника. — Ты должен представить запрос в Суперинтендантство по делам поединков, мщения и запятнанной чести, подробно изложив мотивы ходатайства, и там изучат вопрос, как лучше обеспечить тебе условия получения желаемой сатисфакции.

Юноша, ожидавший хотя бы знака изумления и почтения при имени отца, был уязвлен более тоном услышанного, нежели его смыслом. Потом он попытался обдумать сказанное рыцарем, но лишь для того, чтобы про себя все отвергнуть и не дать своему порыву угаснуть.

— Но какое мне дело до Суперинтендантства, рыцарь? Я тревожусь оттого, что спрашиваю себя, как быть, если в битве храбрость, которую я в себе чувствую, ожесточение, которого мне хватит, чтобы выпотрошить сотню басурман, мастерское владение мечом — потому что выучка у меня, доложу вам, отличная, я говорю, что, если в большой схватке, прежде чем я сориентируюсь, — словом, сам не знаю… Если я не отыщу этого пса, если он избегнет меня, я хотел бы знать, как поступаете в таких случаях вы, рыцарь, скажите мне, когда в бою должен решиться вопрос, касающийся лично вас, имеющий непреложное значение для вас, и только для вас одного.

Агилульф ответил сухо:

— Я строго придерживаюсь диспозиции. Поступай так же, и ты не ошибешься.

— Простите, — произнес молодой человек, доведенный почти до оцепенения, — я не хотел вам докучать. Для меня было бы удовольствием поупражняться на мечах с вами, с паладином. Потому что я, доложу вам, фехтую отлично, но иногда, особенно рано утром, мышцы окоченелые, холодные, не пружинят как следует. С вами такое случается?

— Со мной никогда, — сказал Агилульф, повернулся к нему спиной и тотчас ушел.

Молодой человек побрел по лагерю. Был смутный час, предшествующий рассвету. Между шатрами появлялись вставшие ото сна воины. Еще до того, как протрубили зорю, штабные были уже на ногах. В палатках командиров и ротных канцелярий загорались факелы, боровшиеся с полусветом, что сочился с небес. Действительно ли день, который занялся, будет днем битвы, как о том поговаривали с вечера? Новоприбывшего снедало волнение, но не такое, какого он ожидал, не то, которое привело его сюда; скорее, это было беспокойство, обретет ли он почву под ногами, потому что все, чего он касался, отдавалось гулкой пустотой.

Навстречу ему шли паладины, уже заточенные в сверкающие панцири, в шлемы с султанами и со скрывавшими лица забралами. Молодой человек оглядывался им вслед, у него рождалось желание подражать их осанке, их манере поворачиваться всем туловищем, словно латы, шлем, оплечья — все вылито из одного куска. Теперь он и сам среди непобедимых паладинов, теперь он готов с оружием в руках показать себя в битве, уподобиться им. Но те двое, за которыми он последовал, вместо того чтобы сесть в седло, уселись за стол, заваленный бумагами, — наверняка то были высокие чины. Молодой человек поспешил представиться им:

— Я — вольноопределяющийся Рамбальд Руссильонский, наследник маркиза Герарда! Я пришел в войско, чтобы отомстить за отца, павшего смертью героя под стенами Севильи.

Те двое подносят руки к шлемам, снимают их, отделив подбородник от бармицы, и ставят на стол. Из-под шлемов появляются две лысые головы, два лица с желтоватой, дряблой, отвисшей мешками кожей и чахлыми усиками: лица писцов, службистов-бумагомарак.

— Руссильон, Руссильон, — бормочут они и, послюнив пальцы, перебирают какие-то свитки. — Но ведь мы уже внесли тебя в списки вчера! Чего тебе еще надо? Почему ты не при своем подразделении?

— Я… я и сам не знаю… Просто этой ночью я не мог уснуть… все думал о сражении, я должен отомстить за отца, понимаете, должен убить аргалифа Исохара, а значит, мне надо искать… как его?.. Суперинтендантство по делам поединков, мщения и запятнанной чести. Где оно?

— Гляди-ка, не успел явиться, а что выкладывает! Да ты-то откуда знаешь о Суперинтендантстве?

— Мне сказал рыцарь, как же его зовут?.. Ну этот, в светлых доспехах…

— Уф-ф! Его только не хватало! И во все ему надо сунуть нос, которого у него нет.

— Как? У него нет носа?

— Раз у него самого зудеть нечему, — сказал второй из сидевших за столом, — так он лезет чесать, где зудит у других.

— Почему у него зудеть нечему?

— А в каком месте, по-твоему, у него будет зуд? Мест-то нет никаких. Он — рыцарь, которого нет…

— Как нет? Он был, я его видел.

— Что ты видел? Железки… Он есть, и вместе с тем его нет, понимаешь, дурошлеп?

Никогда молодой Рамбальд не смог бы вообразить себе, что внешность бывает так обманчива: с того мгновения, как он попал в лагерь, все оказывалось иным, чем казалось.

— Значит, в войске Карла Великого можно быть именитым рыцарем со множеством титулов, можно исправно нести службу, быть доблестным воителем и в то же время совсем не обязательно существовать?

— Тихо! Никто не говорит, что в войске Карла Великого можно, а что необязательно. Мы только сказали: в нашем полку есть такой-то и такой-то рыцарь, вот и все. Что может быть вообще и чего не может быть, нас не касается. Понял?

Рамбальд направился к шатру Суперинтендантства по делам поединков, мщения и запятнанной чести. Молодой воин больше не позволял себе обольщаться насчет панцирей и пернатых шлемов: он понимал, что латы, восседающие за этими столами, прячут людишек хилых и пропыленных. Спасибо еще, что внутри доспехов есть хоть что-нибудь.

— Так, значит, ты желаешь отомстить за отца, маркиза Руссильонского, в чине генерала? Ну что ж. Порядок таков: чтобы отомстить за генерала, необходимо убить трех майоров. Мы можем указать тебе таких, с которыми нетрудно справиться, и твое дело сделано.

— Нет, я плохо объяснил. Аргалиф Исохар — вот кого мне нужно убить. Это от его руки погиб мой отец.

— Да-да, мы поняли, но не думай, что победить аргалифа — такая простая штука… Хочешь четырех капитанов? Мы гарантируем тебе четырех басурманских капитанов за одно утро. Ведь четыре капитана идут за генерала армии, а твой отец был только бригадным генералом.

— Я буду искать Исохара и выпущу из него потроха. Только из него самого!

— И кончишь на гауптвахте вместо битвы, будь уверен! Подумай немного, прежде чем ерепениться. Если мы ставим тебе палки в колеса, значит, на то есть причины… а вдруг наш император ведет с Исохаром какие-нибудь переговоры…

Но тут один из служащих, который до поры сидел зарывшись с головой в бумаги, поднял ее и радостно воскликнул:

— Все! Проблема решена! Никакого мщения не требуется. Позавчера Оливье вообразил, что двое его дядюшек погибли в бою, и расквитался за них. А они валялись под столом пьяные. Как вам это нравится? Теперь на нашем счету две лишние мести. Вот все и уладилось: одну месть за дядю посчитаем как полмести за отца, и выходит, что у нас есть вакантный отмщенный родитель!

— О, мой отец! — Рамбальд был вне себя.

— Чего это тебя разобрало?

Сыграли зорю. В рассветных сумерках весь стан кишел рыцарями в доспехах. Рамбальд из Руссильона и рад бы замешаться в эту толпу, понемногу формирующуюся во взводы и другие регулярные части, но он не мог отделаться от ощущения, что весь этот скрежет железа о железо не больше чем трепыханье жестких надкрылий насекомых, потрескиванье пустых оболочек. Многие рыцари были закованы в латы и шлемы, а ниже пояса, под набедренниками и крестцовым прикреплением, торчали ноги в штанинах и чулках, ибо для того, чтобы надеть налядвенники, наколенники и бутурлыки, воину нужно было сначала сесть в седло. Под таким стальным туловищем ноги казались особенно тонкими, вроде лапок кузнечика; что-то от кузнечиков или муравьев было и в том, как при разговоре люди качали круглыми безглазыми головами и как они держали согнутыми руки, скованные налокотниками и наручами, так что вся эта суета напоминала копошение насекомых. Глаза Рамбальда что-то отыскивали в их гуще: то были светлые доспехи Агилульфа, которого он надеялся вновь увидеть, то ли потому, что его появление придало бы и остальным войскам какую-то вещественность, то ли потому, что самым осязаемым представлялось ему до сих пор знакомство с несуществующим рыцарем.

Рамбальд заметил его под сосной, где тот сидел, выкладывая на земле маленькие сосновые шишки правильным узором из треугольников. На рассвете Агилульф всегда испытывал потребность поупражняться в точности: сосчитать предметы, разложить их в виде геометрических фигур, порешать арифметические задачки. Ведь в этот час все вещи теряют плотность темного силуэта, присущую им ночами, и понемногу обретают краски, но прежде проходят сквозь полосу неопределенности, едва тронутые светом и почти растаявшие в его ореоле; в этот час легче всего усомниться в существовании мира. Агилульфу каждый миг необходимо было ощущать перед собой предметы, подобные массивной стене, которой следует противостоять напряжением всей своей воли: только так он сохранял неприкосновенным свое самосознание. Если же, напротив того, мир вокруг окутывался туманом, делался неопределенным, Агилульф чувствовал, что и сам растворяется в мягком полусвете, и не мог добиться, чтобы из пустоты выплыла отчетливая мысль, быстрое решение, педантическая придирка. Ему бывало плохо: в такие мгновения он чувствовал, что теряет себя, и нередко только крайним усилием воли не давал себе улетучиться. Тут он принимался считать: листья, камни, копья, шишки — все, что попадалось на глаза. Или выкладывать их прямыми линиями, правильными квадратами либо пирамидами. Поглощенность этой точностью позволяла ему одолеть дурное самочувствие, подавить в себе недовольство, беспокойство и расслабленность, вновь обрести привычную ясность и собранность.

Таким увидел его Рамбальд: сосредоточенными быстрыми движениями Агилульф выкладывал шишки треугольниками, потом на каждой стороне треугольника строил квадрат и с упрямством одержимого пересчитывал шишки, сравнивая сумму из квадратов на катетах с суммой квадрата на гипотенузе. Рамбальду было понятно, что тут все идет по заведенному ритуалу, по формуле, но что же, что за этим скрывалось? Он испытывал смутное тягостное чувство, так как знал, что ему эти правила игры недоступны… Но, в конце концов, разве его собственная воля отомстить за смерть отца, его пыл найти себе место в бою среди воинов Карла Великого не такой же ритуал, как Агилульфово перекладывание шишек с целью не погрузиться безвозвратно в ничто? Взволнованный и угнетенный этими нежданно нахлынувшими на него вопросами, молодой Рамбальд кинулся на землю и расплакался.

Вдруг он почувствовал, как на голову ему легла рука, железная, но легкая. Агилульф опустился рядом на колени:

— Что с тобой, малыш? Почему ты плачешь?

Упадок духа, приступы отчаяния или ярости в других человеческих существах немедленно возвращали Агилульфу спокойствие и совершенное самообладание. Он чувствовал себя неподвластным треволнениям и тревогам, которым подвержены существующие смертные, и это заставляло его относиться к ним свысока и покровительственно.

— Простите, — сказал Рамбальд, — наверно, это от усталости. Всю ночь я глаз не сомкнул, и теперь мне здорово не по себе. Вот если бы заснуть хоть на минуту… Но уже день. А вы… как вам удается все это выдерживать, вы ведь тоже совсем не спали?

— Мне было бы не по себе, усни я хоть на одно мгновение, — тихо сказал Агилульф, — я бы ни за что не нашел себя больше, потерял бы себя навсегда. Поэтому я и провожу без сна все ночи и дни.

— Это, должно быть, очень тяжело…

— Нет! — Голос снова стал сухим и звонким.

— И доспехов вы никогда не снимаете?

Агилульф опять перешел на шепот:

— Их не с чего снимать, так что в этом нет никакого смысла.

Рамбальд поднял голову и всмотрелся в разрезы забрала, как будто ища в темноте искру взгляда.

— Как это может быть?

— А как может быть иначе?

Железная рука светлых доспехов все еще лежала на голове молодого человека. Рамбальд ощущал лишь ее вес на голове, от нее, как от неодушевленного предмета, не исходило тепла человеческой близости — неважно, докучной или утешительной, — ее прикосновение давало себя знать лишь напряженным упорством, что овладевало им.


III


Карл Великий скакал верхом во главе войска франков. Целью марша было сближение с противником, поэтому ехали без спешки, не слишком резво. Императора тесно окружали паладины, уздой удерживавшие горячих коней; гарцуя, воины двигали локтями, и от этого их серебряные щиты поднимались и опускались, как жабры у рыб. И все войско напоминало длинную, покрытую чешуей рыбу, вроде угря.

Землепашцы, пастухи, поселяне сбежались к обочине дороги.

— Вон тот — король, вон он — Карл. — И они кланялись до земли, узнавая императора не столько по незнакомому им венцу, сколько по бороде. Потом поспешно выпрямлялись, чтобы разглядеть паладинов. — Вон тот — Роланд! Нет, это Оливье! — Каждого угадать они не могли, но это было и неважно: все, как один, были тут, и можно было поклясться, что ты видел, кого хотел.

Агилульф, ехавший среди паладинов, время от времени чуть опережал их галопом, потом останавливался и, поджидая остальных, то оглядывался, чтобы проверить, не растянулся ли строй, то поворачивался лицом к солнцу и как будто вычислял по его высоте над горизонтом, который теперь час. Агилульфа одолевало нетерпенье. Из всех только он держал в памяти распорядок марша, длину переходов и место, куда следовало прибыть дотемна. Остальные паладины — ну что же: сближение и есть сближение, как ни двигайся, хоть быстрей, хоть медленней, поэтому, под предлогом, что император стар и легко устает, они готовы были в каждой таверне застрять и устроить попойку. Они только и замечали, что вывески на тавернах да задницы служанок, а если б не это, то ехали бы как будто запакованные в сундуки.

Карл Великий, напротив, проявлял огромное любопытство ко всему, что попадалось на глаза.

— Глянь-ка, утки, утки! — восклицал он.

Утки шли небольшой кучкой вдоль дороги по лугу, а посреди них — человек, выделывавший черт знает что и непонятно зачем. Он передвигался на корточках, руки держал за спиной, ноги ставил плоско, как перепончатолапые, шею вытягивал и приговаривал: «Кря-кря-кря». Птицы не обращали на него внимания, как будто приняли его в свою стаю. Да взглянув на этого человека, и нелегко было отличить его от уток, потому что платье на нем, явно сшитое из кусков мешковины, было землисто-бурого оттенка с большими зеленовато-серыми пятнами, в точности как утиное оперенье, и к тому же пестрело разноцветными лоскутками и заплатками вроде радужных полосок у этих же водоплавающих.

— Эй, ты, по-твоему, так надобно кланяться императору? — кричали ему паладины, всегда готовые подлить масла в огонь.

Человек не обернулся, но утки, которых вспугнули голоса, разом взлетели. Человек какое-то мгновение помедлил, вытянув нос кверху и глядя на их полет, потом раскинул руки, прыгнул и, размахивая руками со свисавшими лохмотьями, попрыгал вслед за утками с веселым хохотом и криками «кря-кря».

Поблизости был пруд. Утки с лета сели на воду и легко, со сложенными крыльями пустились вплавь дальше. Человек, достигнув пруда, плюхнулся в воду вниз животом, поднял фонтаны брызг, забарахтался, попробовал снова закрякать, но раздалось только бульканье, потому что он пошел ко дну, потом вынырнул, попытался плыть и вновь затонул.

— Он что, сторожит уток? — спросили воины у крестьянской девочки, которая подошла с тростинкой в руке.

— Нет, уток пасу я, это мои утки, а он, Гурдулу, тут ни при чем, — сказала девочка.

— А что он делал с твоими утками?

— Да ничего. На него временами находит, он видит их и думает, что он…

— Думает, что он тоже утка?

— Думает, что утки — это он. Таков уж он, наш Гурдулу, неразумный…

— А куда он сейчас девался?

Паладины подъехали к пруду. Гурдулу не было видно. Утки проплыли по зеркалу вод и продолжали путь по траве луга, мягко ступая перепончатыми лапами. Из прибрежных папоротников доносился лягушачий хор. Человек вдруг высунул голову из воды, как будто вспомнил, что надо вдохнуть воздуха. Он озирался в растерянности, точно не понимал, что такое эта бахрома папоротников, отражавшаяся в воде на расстоянии пяди от его носа. На каждой веточке сидело по маленькому скользкому зеленому существу, и каждое глядело на него, крича изо всех сил: «Ква-ква-ква!»

— Ква-ква-ква! — отозвался довольный Гурдулу.

На его голос лягушки ответили прыжками с папоротников в воду и из воды на берег, а Гурдулу с криком «ква» тоже сиганул, как лягушка, очутился на берегу, с головы до пят в грязи и в тине, присел по-лягушачьи на корточки и квакнул так громко, что под треск сломанных тростников и сухих трав опять свалился в пруд.

— Как это он не потонет? — спросили паладины у какого-то рыболова.

— Бывает, что Омобо забудется, потеряет себя… А потонуть он не потонет. Хуже всего, когда он попадается в сеть вместе с рыбой. Однажды с ним приключилось такое, когда он надумал ловить рыбу. Только забросил сеть, увидал, как рыба идет в нее, и вообразил себя этой рыбой, а потому сам нырнул и полез в сеть… Вот он какой, наш Омобо.

— Омобо? Разве его зовут не Гурдулу?

— Мы его называем Омобо.

— А та девочка…

— Ах, та? Она не из нашей деревни, может, у них его и зовут так.

— А он из какой деревни?

— Да не из какой, просто бродяга.

Конный строй двинулся мимо грушевого сада. Плоды на деревьях поспели. Воины подцепляли груши на острия пик и отправляли их в зев шлемов, откуда вьшетали потом только огрызки. И вдруг — кого они видят в ряду деревьев? Омобо-Гурдулу. Он стоял, подняв вверх изогнутые, как ветки, руки, а в руках у него, на голове, во рту, в лохмотьях — везде были груши.

— Смотрите, теперь воображает себя грушей! — развеселился Карл Великий.

— Вот сейчас я его потрясу! — сказал Роланд и дал ему тумака.

Гурдулу сразу выронил все груши, которые раскатились по лугу; увидев, как они катятся, он не удержался и покатился тоже, как груша по лугу, и скрылся из виду.

— Смилостивьтесь над ним, ваше величество, — сказал старик садовник. — Мартинзулу иногда невдомек, что его место не среди растений и неодушевленных плодов, а среди верноподданных вашего величества.

— На чем же он свихнулся, этот сумасшедший, которого вы называете Мартинзулом? — благодушно спросил наш император. — По-моему, ему вообще невдомек, что у него творится в башке.

— Нам этого не понять, ваше величество. — Садовник говорил со скромной мудростью много повидавшего человека. — Сумасшедшим его, пожалуй, не назовешь, просто он есть, но сам не знает, что есть.

— Хорошенькое дело! Этот мой подданный, который есть, но сам не знает, что есть, и тот паладин, который знает, что он есть, а на самом деле его нет. Отличная пара, честное слово!

Карл Великий устал от верховой езды. Опираясь на плечи стремянных, пыхтя в бороду и ворча: «Бедная Франция…» — он спешился. И все войско, едва император ступил ногою наземь, остановилось, как по команде, и раскинуло бивак. Все достали котелки для довольствия.

— Притащите ко мне этого Гургур… как там его? — произнес король.

— Смотря по тому, через какую деревню он бредет, — сказал мудрец садовник, — и за каким войском увяжется — христианским или басурманским. То его зовут Гурдулу, то Гуди-Юсуф, то Бен-Ва-Юсуф или Бен-Стамбул, то Пестанзул или Бертинзул, то Мартин-добряк или просто Добряк, а то и Животина, или Зверь из Лога, или Жан Сбрендилло, или Пьер Сбредуччо. А в каком-нибудь пропащем пастушьем балагане, может, его называют совсем иначе, и потом, я заметил, что всюду его имена меняются с временами года. Можно сказать, имена скатываются с него, как с гуся вода. А ему, как ни зови, все едино. Вы кличите его, а он думает, что козу, вы скажете «сыр» или «ручей», и он тут как тут.

Двое паладинов, Сансонет и Дудон, подошли, волоча Гурдулу, как мешок, и пинками заставили его встать перед королем.

— Шапку долой, каналья! Не видишь, что ли, — перед тобой король?

Лицо Гурдулу осветилось — это было широкое загорелое лицо, в котором смешались черты франков и сарацин: россыпь рыжих веснушек на смуглой коже, прозрачно-голубые глаза с красными прожилками по белкам, курносый нос и выпяченные губы; он был белокурый, но курчавый, борода жесткая и клочковатая. А в волосах запутались колючая каштановая скорлупа и сережки овса.

Гурдулу стал бить поклоны королю и забормотал часто-часто. Знатные господа, до сих пор слышавшие от него только звериные крики, изумились. Он говорил торопливо, глотая слова и заплетаясь языком, порой казалось, что он без запинки переходит с диалекта на диалект и даже с языка на язык — то ли христианский, то ли сарацинский. Полная непонятных и невпопад сказанных слов, речь его сводилась примерно вот к чему:

— Припадаю землей к носу, преклоняю стопы пред вашими коленями! Признаю себя августейшим слугой вашего покорнейшего величества, приказывайте себе, а я себе повинуюсь! — Он потряс в воздухе ложкой, которую носил за поясом. — А когда ваше величество говорит: «Приказываю, повелеваю и желаю» — и делает жезлом вот так, видите? — вот так, как я, и кричит, как я: «Приказываю-у-у-у, повелеваю-у-у-у и желаю-у-у-у!», все вы, подданные, должны мне повиноваться, а иначе я вас, собак, пересажаю на кол, а первым вон того, бородатого, с лицом как у старого дурака…

— Отрубить ему голову немедля? — спросил Роланд, обнажая меч.

— Смилуйтесь над ним, ваше величество, — сказал садовник. — Он обознался, как всегда: говорил с королем и сбился, так что не помнит больше, кто король — он сам или тот, с кем он разговаривает.

Из дымящихся котелков шел сильный запах съестного.

— Дайте ему манерку похлебки! — сказал милостивый монарх.

Гурдулу, корча рожи, кланяясь и бормоча что-то невнятное, ретировался под дерево, чтобы поесть.

— Что это он там делает?

Поставив манерку на землю, Гурдулу засовывал в нее голову, словно желал залезть внутрь. Добрый садовник подошел и потряс его за плечо.

— Ну когда ты поймешь, Мартинзул, что это ты должен съесть похлебку, а не похлебка — тебя? Не соображаешь? Нужно набрать ее в ложку и поднести ко рту…

Гурдулу стал с жадностью расправляться с похлебкой. Он орудовал ложкой с таким рвением, что порой ошибался целью. В дереве, под которым он сидел, зияло дупло, как раз на уровне его головы, и Гурдулу принялся ложками лить в него похлебку.

— Это не твой рот! Это дупло!

Агилулъф с самого начала внимательно и с волнением следил за всеми движениями этого упитанного тела, которое каталось между сущими предметами и, как видно, было всем довольно, словно стригунок, что хочет почесать себе спину; у рыцаря слегка закружилась голова.

— Рыцарь Агилульф! — произнес Карл. — Вот что я вам скажу… Я назначаю этого малого вам в оруженосцы. Неплохая мысль, правда?

Паладины иронически хмыкнули. Но Агилульф, который все принимал всерьез (тем паче ясно высказанный приказ императора), тотчас же обернулся, чтобы отдать новому оруженосцу первые распоряжения, однако Гурдулу, поглотив похлебку, упал и заснул в тени все того же дерева. Растянувшись на земле и разинув рот, он храпел, его грудь и живот вздымались и опадали, как кузнечные мехи. Жирная манерка откатилась и валялась возле его толстой босой ноги. Из травы вылез дикобраз, видимо привлеченный запахом еды, подобрался к манерке и принялся вылизывать последние капли похлебки.

При этом он коснулся иглами босой подошвы Гурдулу, и чем дальше он продвигался за своей скудной поживой, тем сильнее колол голую стопу. Наконец побродяжка открыл глаза и стал оглядываться, не понимая, откуда взялась разбудившая его боль. Потом увидел босую ногу, лежавшую в траве, словно толстый поваленный кактус, и колючего зверька возле нее.

— Эй, нога, — заговорил Гурдулу, — нога, слышь, я тебе говорю. Чего ты тут валяешься, как дура? Не видишь, что ли, этот зверь тебя протыкает? Эй, нога-а-а! Вот глупая! Почему ты не уберешься в сторону? Или тебе не больно? Балда ты, а не нога! Ведь и нужно-то всего только малость отодвинуться. И надо ж быть такой дурехой! Нога-а-а, да послушай же! Так нет же, глядите, пусть лучше ее мучают! Отодвинься, полоумная, кому говорят! Ну, следи за мной, я тебе сейчас покажу, как надо… — С этими словами он согнул колено и подтянул к себе стопу, убрав ее от дикобраза. — Ну вот, проще простого, стоило мне показать, и ты сразу уразумела, что к чему. Бестолковая нога, и чего ты так долго давала себя колоть?

Гурдулу потер наболевшую подошву, вскочил, стал насвистывать, пробежался, сиганул в кусты, пустил шептуна — раз, другой — и скрылся.

Агилульф двинулся было следом, но тот как сквозь землю провалился. Вдоль всей долины полосами тянулись густо засеянные овсы, изгороди из земляничника и бирючины, дул ветер, порывы его несли цветочную пыльцу, бабочек, а по небу — белую пену облаков. Гурдулу будто растворился среди всего этого, он мог быть на том склоне, где солнце походя очерчивало скользящие пятна тени и света, или на противоположном — где угодно.

Неведомо откуда донеслось фальшивое пение:

— De sur les ponts de Bayonne…[1]

Светлый доспех Агилульфа, хорошо просматривавшийся на бровке долины, скрестил руки на груди.

— Так что же, когда начнет тебе служить новый оруженосец? — приставали к нему товарищи.

Агилульф в ответ машинально, без всякого выражения заявил:

— Устное волеизъявление императора немедленно приобретает силу именного указа…

— De sur les ponts de Bayonne, — снова заслышался голос, на этот раз много дальше.