"Место действия" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)15Любящий, вдохновленный, Городков возвращался домой. Шел через рынок, радуясь синеватому, твердо-холодному снегу, солнечным пятнам на прилавках, на лицах, на грудах товара. Ему чудилось: петухи трясут красными гребнями, кукарекают, хлопают крыльями, выклевывают из снега золотые блестящие зерна — так выглядела и гомонила толпа. Лисьи меха, опудренные инеем, дергали на ветру ворсом, сыпали искры. Старухи-татарки гладили их вдоль спин, голов, разбросанных в стороны лап. Меха выгибались и вздрагивали от прикосновений старух. Парень, скинув поношенную шапчонку, открыв белесую макушку, нахлобучил мохнатую собачью ушанку, утонув по глаза в растрепанных черных космах. Татарка совала ему под нос круглое зеркальце, цокала языком, уговаривая: — Ах, хорошо! Ах, модно! Самый красивый сейчас! Женщины останавливались перед кипами домашних, рукодельных кофточек, блузок, пальтушек. Отгибали и трогали края невесомо-воздушных пуховых платков. Подбрасывали на ладонях клубки крашеной шерсти. Одна из них, скинув валенок, открыв узкую, гибкую, молодую стопу, обтянутую пестрым носочком, натягивала сапожок. — Да возьми! С топоточком! Всех перепляшешь! — уговаривала ее хозяйка. Темный, закопченный мужик, со следами вчерашней гульбы, набросив на плечи тулуп, волочил его по снегу. — Да бери, пока продаю! Не прогадаешь! Морозы еще все впереди, — внушал он двум робким, видно приезжим, парням в зябких, несибирских пальтишках, щупающим нерешительно и завистливо углы курчавой овчины. Зная, любя рыночную, петушиную сутолоку, клюквенные, огуречные запахи, бойкие, зоркие или терпеливо-величавые лица, примелькавшиеся уже на улицах, чувствуя, что и его узнают, Городков огибал прилавки с живыми кроликами, мешками кедровых орехов, забавные стеклянные шары, в которых плавали восковые русалки, рыбки и водоросли. Черенки лопат белели сочно, пахуче. Коромысла чернели коваными, только что из кузни, крючками. Точеные шкатулки краснели резными сердечками. «Все это мое и любимо… Теперь опишу…» На ступеньках рыночной закусочной, выскочив на секунду, посмеивалась повариха, молодая, окутанная паром, как из бани, в крепеньких, на босу ногу, валенках, розовея полными икрами. Рядом Михеич, рыночный мужичок, хмельной и обросший, сдувал с пивной кружки пену, толкал повариху локтем. — Чего смотришь? Не видел? — усмехнулась повариха Городкову, чуть приподняв юбку над круглой, яблочно-румяной коленкой. — Пойди-ка постой у плиты. Не так еще выскочишь! — Пиво сегодня — во! Возьми кружечку! — приглашал Городкова Михеич. Пузыри отрывались от кружки, летели над рынком, перламутрово переливаясь. Городкову казалось: повариха, возчик колдуют, заговаривают толпу и его приглашают. Знают нечто о нем, о толпе, о ее петушином клекоте. Проходя мимо лавочки с вывеской «Заготживсырье», увидел в раскрытую дверь кадки, пахнущие кисло и едко, косорукого, ловкого малого, кидающего соль на прилавок, и кто-то перед ним разворачивал парной, кровавый ковер свежей лосиной шкуры. Городков испытал на мгновение душное головокружение и ужас. Хотел разглядеть и припомнить. Но дверь затворилась. Повариха дула на пиво. Сорвавшись с хохочущих губ, мимо Городкова пролетел крутящийся перламутровый шар. Двухэтажный дом, с необбитыми литыми сосульками, валившими его набок, встретил Городкова черной грудой угля во дворе, от которой уже тянулась пепельная закопченная тропка — следы жены и соседей, выбегавших с ведрами за углем. В сумерках на лестнице дунуло в Городкова запахом сгнившего дерева, холодной пищи, тонкой вонью старого, населенного плотно жилья. С мороза, еще неся недавнее возбуждение, и радость, и внезапно возникшее беспокойство, Городков вошел и словно ударился о другой воздух и свет. В тесной кухоньке, среди шипения убегавшей и сгоравшей еды, теплой сырости развешанного по веревкам белья, ведер с мыльной водой, жена, блестя потом, опоясанная фартуком, вышла к нему, шумно шаркая стоптанными, на босу ногу, шлепанцами. — Ты скажи им обоим, что я отказываюсь за ними ухаживать! — с порога раздраженно и беспомощно, перенося на него раздражение, говорила жена. — Я им охрипла твердить: за уроки! за уроки! за уроки!.. Лодыри царя небесного!.. Опять сегодня по двойке принесли… Нет уж, теперь ты, будь добр, в школу иди, объясняйся, а я не желаю, довольно! Гневно схватив тряпку, звякнула крышкой, выпустив облако жирного пара, сбросив на плиту кипящую пену. — Оля, все это пустяки… Это все пустяки… — сникая вдруг и слабея, сказал Городков. — У меня сегодня… Сегодня опять важная новость… Выслушай меня и пойми… Я сегодня порвал… Подал заявление Корнееву… Одним словом, ушел из газеты! Наконец-то появится время, стану писать… Егор Данилыч очень меня одобряет!.. Мы должны с тобой все обдумать, подсчитать наш семейный бюджет… Жена молча смотрела на него, держа крышку тряпкой. Ушла за развешанные рубахи, брюки и простыни. Только виднелась ее голая нога с желтоватой пяткой. Городков угадывал и страдал: она кипит раздражением. — Я так и знала… — Жена вновь появилась, и он вдруг удивился, какими тонкими и бесцветными за все эти годы стали ее губы, когда-то пухлые; свежие на круглом наивном лице. — Так я и знала… — Что ты знала? — морщась, спросил Городков. — Знала, что этим кончится. — Что кончится? — Все кончится, все надежды… — Да какие, какие надежды? — Думала, ну, слава богу, хоть немножко все утряслось. Могу вздохнуть. Просвет появился… Так думаю, а у самой сердце чует: не надолго, не надолго! Опять все полетит вверх тормашками! — Да что ты причитаешь, как плакальщица? Ничего ужасного не случилось. Просто Корнееву кинул на стол заявление. И почувствовал облегчение… избавился от этого идиота, свободен… Стану писать. Наконец-то займусь своим делом. — Станешь писать? Своим делом займешься?.. А кто моим делом займется? Кто обо мне подумает? Ты свободен, какое счастье! А я, я свободна? Пятнадцать лет надрываюсь, тащу семью, копчусь и вялюсь, как рыба, у этой проклятой плиты. Как ломовая лошадь, таскаю на себе воду, уголь, дрова, сумки с едой, которые тут же исчезают, как в прорве! И так, я вижу, будет до конца дней, потому что, видите ли, ты все эти пятнадцать лет только и делал, что собирался писать! — Ну прошу тебя, перестань… Мы должны обсудить серьезно… — Я-то надеялась: ну, слава богу, образумился, взялся за ум. Приличная работа. Положение, твердая зарплата… Что-то появилось в доме, немного оделись, голые стены прикрыли и детей одели… Какие-то перспективы… Надежды на квартиру, выбраться из этой страшной развалюхи. Комбинат дома строит, конечно, для своих в первую голову, но и горожанам, людям уважаемым, тоже кое-что достается. Корнеев мне говорил, он обещал, он был готов хлопотать… Корнеев прекрасный, умница, терпеливый, терпел тебя, благ тебе всяких желал и меня всегда ободрит. — Не говори вздор! Он балбес и долдон! Это идиотство! Что ты говоришь? — Идиотство?.. Я всегда говорю идиотство! А ты всегда говоришь только умные вещи! Говоришь и пишешь! Стоит тебе обрести свободу, сесть за стол, и ты напишешь гениальную вещь! Весь мир обомлеет! «Ах, ах, Городков! И подумать только, в таком захолустье и такой гениальный писатель!» Пятнадцать лет ты все садишься за стол, и теперь уж мне ясно, что не напишешь ни строчки. Ты неспособен! Все твои лоскутки, все твои записочки и листочки, они дальше начала не сдвинулись. Ты неспособен!.. Кто-кто, а я-то знаю тебе настоящую цену! Уж я-то тебя поняла! Ты хочешь писать, потому что тебе не дает покоя чужая слава! Ты завидуешь всем мало-мальски известным писателям, поносишь их, а сам не в силах написать и двух строк!.. И этой твоей неспособности, этой зависти, этой болезни я принесла себя в жертву! Свою молодость, свежесть, свою красоту! Не уехала из этого проклятого городишка, из этой проклятой норы! — Замолчи! — задышал тяжело Городков. — Замолчи! — Нет уж, дай мне сказать! Дай мне теперь сказать! То все ты говорил, а я, дура, пятнадцать лет каждое слово твое ловила, твои проповеди о свободе и долге, весь этот сор и труху, но теперь уж дай мне сказать… Ты меня заточил в этой проклятой норе, как волчицу, как самку, заставил рожать и кормить, а когда хотела выть по-волчьи, ты мне про долг начинал! О высоком предназначении женщины, матери… Долг русской женщины, русской матери… Все о долге, о долге, а сам, эгоист, думал лишь о себе! Видел и слышал себя одного! — Замолчи, я прошу! Ты видишь, я на последней черте! — Нет, подожди про черту!.. Ты придумал меня или вычитал где-то и решил, что жена и женщина должна быть такой. Ты хотел воспеть меня, выдуманную, или вычитанную, или вымученную в какой-нибудь дурацкой беседе с твоими друзьями заумными, все хотел меня написать. Я читала, подглядывала в твоих листочках. Этакая чистая, печальная, кроткая и обязательно верная, ждущая тебя всю жизнь за лесами, горами учительница, или пряха, или Ярославна, а ты, герой, томишься в плену, или покоряешь дальние страны, или лежишь в чистом поле, а я в слезах, но и с чувством долга, как настоящая русская женщина, жду тебя целую жизнь… Так? Правильно я говорю? Ведь все ненаписанные твои романы об этом? — Прошу тебя замолчать! Иначе… — Городков ненавидел ее потное, горчичное лицо, голые, криво стоящие ноги, бегающие тонкие губы. — Иначе я знаешь что?.. — Ты эгоист, погубил мою жизнь! Губишь и жизнь детей, внушаешь им всякий вздор, дикие свои представления! Ты толком никогда не работал! Чтобы жить так, как ты живешь, надо, чтобы кто-то рядом надрывался во имя тебя, нес тебя на себе, губил себя. И все твои разговоры о творчестве и о долге… — Замолчи! — заорал Городков, срываясь на гневный визг… — Сейчас же, сию же минуту! Дура, жестокая дура!.. Замолчи, иначе… Иначе я пошлю тебя к черту, как послал Корнеева! К черту! Он сжал кулаки, двинулся на нее, ослепнув от бешенства, видя, как дергаются страхом ее глаза. Она отступила, уперлась спиной в мокрую, тяжелую простыню, отпечаталась в ней большим, начинавшим тучнеть телом. А он, вдруг сломавшись, сникнув, как перебитый, ссутулился, прошел мимо нее в комнату, где двое сыновей, прижавшись друг к другу и вытянув шеи, слушали его крик. Сидел за тесным столиком, разбирая старые рукописи, стараясь извлечь из них недавнее ощущение силы, предстоящего творчества. Не мог. Все казалось блеклым, неумелым, ненужным. Устаревшим и умершим в зародыше, неподхваченным, бескрыло упавшим. Рукописи — гора линялых лоскутьев. Потянул — и опять обрывок. Жена, переживая ссору, ушла к соседям. Два его сына мастерили на полу духовое ружье, скрежетали напильником, стучали и спорили, и он, отвлекаясь, гнал их в постель: — Спать! Ну, кому говорю! Тощая стопочка, еще один замысел. Будущий роман или повесть. О первопроходцах, основавших Ядринск. Вышли ватагой на иртышские кручи, перековали мечи и кольчуги на якоря и ладейные гвозди, двинули на ладьях к низовьям. Причалили у зеленой горы, вновь перелили железо в мечи и кольчуги, приняли от ордынцев бой. Атаман, предводитель, пал от каленой стрелы. Умирая, увидел свой дом в Великом Устюге, и жена в светелке, почуяв беду, рассыпала нитку бус… «Нитку бус из речных жемчужин…» Недавно он мечтал, как об этом напишет сильным, издревле льющимся слогом, одолевая скудость нынешней речи. Уже начал сбор казачьих песен, баллад, снимал описания старинных ладей и стругов. Отложил до лучших, самых важных времен, и теперь, когда эти времена наступили, увидел: замысел был пуст, как покинутый дом. Сыновья пилили, сорили опилками, и он в который раз, сердясь, повторил: — Завтра вас не добудишься! Сколько мне вам говорить? Крикнуть на вас? Мать придет, чтобы были в постели! — Ну сейчас, ну, пап, ну сейчас! И еще одно начинание, оборвавшееся на первых страничках. Повесть о вятском мужичке, идущем за вещей пчелкой на Урал, через горы и реки. Явился под Ядринск и там, где опустилась пчелка, узрел иконы и книги. Срубил часовню, стал крестить инородцев, славясь своей кротостью, прозорливостью. А под старость явилась к нему его жена, богомолка, черница. И они, старики, молча издали поклонились друг другу… И для этого уже не было слов. Сладость повести за долгие годы лежания прогоркла. Неужели права жена, и он не способен писать, и все его начинания — только суетность слабого, неспособного к творчеству духа? Сыновья колотили гвозди, целились готовым ружьем. Городков, страдая, уводя себя от истинного центра страдания, перенося его на детей, вибрирующим, отвратительным себе самому голосом произнес: — Неужели мне встать и раздеть вас силой? Неужели вам не жаль отца? Неужели моя мольба к вам не доходит? — Нет, папочка, миленький, ну, пожалуйста, не сердись… Мы сейчас, еще только минуточку… Или, может, сюда, в этот замысел, устремить трудолюбие, талант? Вывести из сумерек к свету. Повесть о зодчем-скитальце, строившем по Сибири соборы из белого камня. И в каждом воплощался образ жены. Когда мастер умер, она двинулась на поиски мужа и повсюду, на озерах и реках, узнавала себя в белом камне, отраженную на небесах и на водах… Фальшь и неправда, которые он не умел себе объяснить, казались ему нестерпимыми. Весь лежалый бумажный ворох был грудой беспомощной фальши. Все причиняло страдание. И эти бумаги, и мысль о жене, и взвизгивающие, стучащие дети. И, поймав их визг, этим визгом объясняя свое несчастье, невозможность сосредоточиться, ухватить ускользавшее чувство, Городков отшвырнул кипу рукописей, с грохотом встал, кинулся на детей: — Я вам говорил! Говорил! Не щадите!.. Я должен сам!.. Схватил с силой старшего, шваркнул ружье о стену, стал раздевать, обрывая пуговицы, с силой вытряхивая его из одежды. Видел его слезное, потрясенное, в испуге лицо. Ужаснулся сыновнего испуга, кинул все и, сам в слезах, бормоча: «Боже мой! Боже мой!» — вынесся в ночь. |
||
|