"Чизил-Бич" - читать интересную книгу автора (Макьюэн Иэн)

Глава 3

В спальне Флоренс отпустила руку Эдуарда и, прислонясь к одному из четырех дубовых столбов, поддерживавших балдахин, нагнулась сперва направо, потом налево, каждый раз красиво опуская плечо, — сняла туфли. Эти послесвадебные туфли она купила как-то дождливым склочным днем в «Дебенемз» — Виолетту магазины угнетали, и она их обычно избегала. Туфли были из мягкой голубой кожи, с низким каблуком и маленьким, более темным бантиком на подъеме. Движения были неторопливы — тактика проволочек, но она обязывала еще больше. Флоренс видела, с каким упоением смотрит на нее муж, но сама пока что не ощущала такого волнения или такой неотложности. Войдя в спальню, она погрузилась в неприятное полусонное состояние, стеснявшее, как водолазный скафандр на глубине. Мысли ее казались чужими мыслями — их закачивали ей, как воздух через шланг.

И где-то на задах слуховой памяти смутно звучала простая, величавая музыкальная фраза — она сопровождала ее до постели и там снова возникла, когда она взяла в обе руки по туфле. Знакомая фраза — кто-то, быть может, назвал бы ее знаменитой, — она состояла из четырех восходящих нот, как будто заключавших в себе неуверенный вопрос. Поскольку инструментом была виолончель, а не ее скрипка, спрашивавший был не ею, а сторонним наблюдателем, несколько удивленным, но настойчивым, потому что после короткого молчания и запоздалого, неубедительного ответа других инструментов виолончель опять задавала вопрос, другим тоном, в другом ключе, а потом снова и снова и всякий раз получала сомнительный ответ. Никаких слов под эти ноты Флоренс не могла подложить; звучавшее не говорилось. Вопрошание без содержания — чистое, как вопросительный знак.

Это было начало моцартовского квинтета, предмета разногласий между Флоренс и ее друзьями, потому что для его исполнения надо было привлечь еще одного альтиста, а они не хотели лишних сложностей. Но Флоренс настаивала, и когда она пригласила на репетицию подругу по общежитию и они сыграли весь квинтет с листа, тщеславный виолончелист, естественно, увлекся музыкой, а вскоре и остальные подпали под ее обаяние. Да кто бы устоял? Если первая фраза ставила под вопрос сплоченность Эннисморского квартета — названного по адресу женского общежития, — то ответом на него была решимость Флоренс перед лицом оппозиции, одной против трех, и твердая уверенность в собственном хорошем вкусе.

Когда она шла по спальне, по-прежнему спиной к Эдуарду, по-прежнему затягивая время, и аккуратно ставила туфли на пол перед гардеробом, четыре вопросительные ноты напомнили ей и об этой, другой стороне ее характера. О той Флоренс, которая руководила квартетом, спокойно навязывала свою волю и никогда бы не стала покорно оправдывать чьи-то банальные ожидания. Она не ягненок, чтобы без жалоб идти на заклание. Или мириться с проникновением. Она спросит себя, чего именно она хочет и чего не хочет от брака, и выскажет это открыто Эдуарду, рассчитывая, что будет найден какой-то компромисс. Ведь не могут ни он, ни она удовлетворять свои желания за счет другого. Весь смысл в том, чтобы любить и дать другому свободу. Да, ей надо высказаться, так же как на репетициях, и выскажется она сейчас. В голове у нее уже складывалось предложение, которое она сделает. Губы у нее раскрылись, она набрала в грудь воздуха. Потом, услышав скрип половицы, обернулась: он шел к ней, улыбался, его красивое лицо слегка порозовело, и мысль об освобождении — будто и не совсем ее была мысль — исчезла.

Послесвадебное платье, легкое, летнее, хлопчатобумажное, василькового цвета, прекрасно гармонировало с туфлями и обнаружено было в результате многих часов хождения между Риджент-стрит и Мраморной аркой, к счастью, без матери. Эдуард обнял Флоренс, но не для того, чтобы поцеловать, а для того, чтобы сначала прижать ее тело к своему, а затем положить руку ей на затылок и нащупать молнию на этом платье. Другая его ладонь была плотно прижата к ее пояснице, и он шептал ей в ухо, так близко и так громко, что она слышала только шум теплой влажной струи воздуха. Но одной рукой невозможно было молнию расстегнуть — во всяком случае, первые два или три сантиметра. Надо было другой рукой держать ворот платья, иначе тонкая материя скомкается и молния застрянет. Она сама завела бы руку за плечо, чтобы помочь, но руки ее были зажаты, и, кроме того, было бы бестактно показывать ему, как действовать. Больше всего она боялась его обидеть. С резким вздохом он дернул замок посильнее, но тот уже застрял так, что не двигался ни вниз, ни вверх. Теперь Флоренс оказалась пленницей платья.

— Господи, Фло, постой же минуту спокойно.

Она послушно замерла, ужаснувшись волнению в его голосе и автоматически сочтя себя виновной. В конце концов это ее платье, ее молния. Она подумала, что проще было бы освободиться из его рук, повернуться спиной и подойти к окну, где светлее. Но это могло показаться равнодушием, а перерыв подчеркнет размеры затруднения. Дома ей помогала сестра с ее ловкими, несмотря на беспомощность за роялем, пальчиками. У матери не было терпения на мелочи. Бедный Эдуард; она чувствовала плечами, как дрожат от напряжения его руки — теперь он пустил в ход обе, — и представляла себе, как его толстые пальцы борются со складками материи и упрямой застежкой. Она жалела его, но и немного боялась. Если даже робко что-то предложить, он может еще больше рассердиться. Поэтому она терпеливо стояла, пока он сам не отпустил ее со стоном и не отступил на шаг.

На самом же деле он раскаивался.

— Прости, пожалуйста. Позор. Какой же я неуклюжий.

— Милый. У меня самой часто застревает.

Они подошли к кровати и сели рядом. Он улыбнулся, показывая, что не поверил ей, но благодарен за утешение. Здесь, в спальне, распахнутые окна смотрели на ту же лужайку перед гостиницей, на лесок и море. Внезапная перемена ветра или же проходящее судно пригнали несколько волн, одна за другой громко шлепнувших берег. Потом, так же внезапно, волны снова ослабли и оглаживали косу, тихо позванивая галькой.

Она обняла его за плечо.

— Хочешь узнать секрет?

— Да.

Двумя пальцами она взяла его за мочку уха, нежно притянула к себе его голову и прошептала:

— Знаешь, я немножко боюсь.

Это было не совсем точно, но, при всей своей вдумчивости, она ни за что не смогла бы описать переплетение своих чувств: физического ощущения сухого, тугого стягивания, отвращения к тому, что от нее может потребоваться, стыда оттого, что она его разочарует, покажет себя фальшивкой. Она себе не нравилась, и, когда шептала ему, ей показалось, что слова выходят с шипением, как у сценического злодея. Но лучше говорить, что боишься, чем признаться, что чувствуешь отвращение и стыд. Надо было любым способом умерить его ожидания.

Эдуард смотрел на нее, и по лицу его нельзя было понять, слышал он ее или нет. Даже в затруднительном своем положении она восхищалась его ласковыми карими глазами. Сколько доброго ума и всепрощения. Может быть, если бы она смотрела только в эти глаза и больше ни на что, тогда, наверное, смогла бы сделать все, о чем он ни попросит. Доверилась бы ему целиком. Но это была фантазия.

Наконец он сказал:

— По-моему, я тоже.

При этих словах его рука легла ей на ногу над коленом, скользнула под подолом платья вверх и остановилась на внутренней стороне бедра, там, где большой палец уже касался трусов. Ноги у нее были голые, гладкие и смуглые — она загорала в саду, играя в теннис со школьными подругами на кортах Саммертауна и во время двух долгих пикников с Эдуардом на поросшей цветами поляне над красивым селением Юэлм, где похоронена внучка Чосера. Они продолжали смотреть друг другу в глаза — в этом они поднаторели. Она настолько остро ощущала его прикосновение, липкую тяжесть ладони на своей коже, что могла вообразить — буквально видела — его длинный выгнутый большой палец, терпеливо замерший в голубом полумраке под платьем, как осадная машина перед стенами города, и ровно подстриженный ноготь, который достал уже до кремового шелка, собранного крохотными складочками вдоль кружевной каймы, и касается — она была уверена в этом, ясно это ощущала — выбившегося оттуда курчавого волоса.

Она очень старалась, чтобы мышца бедра не напряглась, но это происходило помимо ее воли, самопроизвольно и неодолимо, как чихание. Мышцу стянуло, началась легкая судорога, не болезненная, — но Флоренс чувствовала, что это выдает ее, этот первый признак того, насколько затруднительно ее положение. Он, конечно, ощущал какую-то маленькую бурю под своей ладонью; глаза у него чуть расширились, брови приподнялись, беззвучно раскрылись губы — он был поражен и даже благоговел перед ней, приняв ее смятение за пылкую готовность.

— Фло?.. — Он произнес ее имя осторожно, с повышением голоса, словно желая придать ей твердости, отговорить от какого-то опрометчивого действия. Но ему приходилось сдерживать маленькую бурю в себе самом. Дышал он часто и неровно и то и дело отделял язык от нёба с мягким, липким чмоканьем.

Бывает стыдно за тело, когда оно не хочет или не может солгать о наших чувствах. Ради декорума кто-нибудь когда-нибудь смог замедлить сердцебиение, потушить румянец? Ее непокорная мышца трепетала, как пленный мотылек. Иногда такая неприятность у нее случалась с верхним веком. Но, кажется, маленькая буря затихала. Это позволило ей сосредоточиться на главном, и она сформулировала про себя главное с глупой ясностью: его рука там потому, что он ее муж; она позволяет руке там быть потому, что она его жена. Некоторые ее подруги — в особенности Грета, Гермиона, Люси — давно бы лежали голые под простыней, а в интимные отношения вступили бы — шумно и радостно — задолго до свадьбы. В своем великодушии, любя ее, они вообразили, что она именно так и поступила. Она никогда им не лгала, но и правды не открывала. Думая о подругах, она ощущала особый, только ей внятный аромат своего существования: она сама по себе.

Рука Эдуарда не продвигалась — возможно, его самого испугала собственная смелость, — рука подрагивала на одном месте и тихонько мяла ляжку. Может быть, поэтому ослабевал спазм, да она уже и не обращала на него внимания. Наверное, это было случайностью — Эдуард не мог знать, что, когда он гладит ее ногу, кончик его большого пальца толкает одинокий волос, выпроставшийся из трусов, качает его туда и сюда, тревожит корень, шлет сигнал по нерву в волосяном мешочке — всего лишь тень ощущения, почти абстрактное начало, бесконечно малое, как геометрическая точка, выросшая в махонькую крапинку с ровными краями и продолжавшая набухать. Флоренс сомневалась в этом, не желала признать, однако чувствовала, что поддается, внутренне стягивается к этому месту. Как может корень одинокого волоска увлечь за собой все тело? Под мерной ритмической лаской его ладони единственная точка ощущений распространялась по ее коже — на живот и оттуда импульсами вниз, в промежность. Чувство не было совсем незнакомым — что-то среднее между болью и зудом, но мягче, теплее и как-то пустее, приятная, слегка болезненная пустота, истекающая из ритмически раздражаемого волосяного мешочка, круговыми волнами расходящаяся по телу, а теперь и движущаяся в глубину.

Впервые ее любовь к Эдуарду соединилась с отчетливым физическим ощущением, несомненным, как головокружение. Прежде был только успокоительный бульон теплых чувств, толстое зимнее одеяло нежности и доверия. Этого всегда казалось достаточно — это было достижение само по себе. Теперь, наконец, забрезжило желание, определенное и чуждое, но, безусловно, ее, а отдельно, словно повиснув где-то над ней и позади нее, почти бессознательное, — облегчение, что она такая же, как все. Похожее открытие случилось у нее в четырнадцать лет: она развивалась замедленно и была в отчаянии оттого, что у всех ее подруг есть грудь, а сама она выглядит как девятилетняя великанша, — и вот как-то вечером перед зеркалом впервые обнаружила и потрогала тугие выпуклости вокруг сосков. Если бы мать внизу не готовила лекцию о Спинозе, Флоренс закричала бы от восторга. Она не какой-то особый подвид человека. Ура, она принадлежит к большинству!

Они с Эдуардом по-прежнему смотрели друг другу в глаза. Разговор был невозможен. Она отчасти притворялась, что ничего не происходит — что его рука у нее не под платьем, что его большой палец не толкает туда и сюда отбившийся лобковый волосок, что не произошло у нее капитального чувственного открытия. За головой Эдуарда открывался вид на далекое прошлое — на открытую дверь и обеденный стол перед стеклянными дверьми, на руины несъеденного ужина, — но она не позволяла себе перевести туда взгляд. Несмотря на приятные ощущения и радостное открытие, ее не покидало дурное предчувствие; страх — высокая стена, которую не просто было снести. Да она к этому и не стремилась. При всей новизне до самозабвения дело не дошло, и она не хотела, чтобы ее к этому подталкивали. Она хотела продлить неторопливые мгновения — в одежде, под мягким взглядом карих глаз, с нежной лаской и зарождением трепета в теле. Но знала, что это невозможно, — все говорили ей, что одно потянет за собой другое.

* * *

Лицо Эдуарда по-прежнему было необычно розовым, зрачки расширены, губы раскрыты, и дышал он по-прежнему часто и неровно. Недельная подготовка к свадьбе, остервенелое воздержание тяжело сказывались на молодой химии его тела. Такая любимая, такая живая — и он не совсем знал, что ему делать. Смеркалось, голубое платье, которое он не сумел снять, темноватым пятном выделялось на белом, туго натянутом покрывале. Когда он дотронулся до внутренней стороны ее бедра, кожа оказалась на удивление прохладной, и почему-то это сильно его возбудило. Он смотрел ей в глаза, и у него было такое чувство, что он валится на нее в непрекращающемся, головокружительном падении. С одной стороны, его гнало вперед возбуждение, с другой — останавливала неопытность. Если не считать фильмов, похабных анекдотов и диких россказней, главным источником его знаний о женщинах была как раз Флоренс. Волнение у него под ладонью вполне могло быть ясным сигналом, и, наверное, любой мог бы объяснить ему, что оно означает и что надо в связи с этим предпринять. Оно могло быть, например, каким-то предвестием женского оргазма. Или же просто нервами. Понять было невозможно, и ему стало легче, когда под ладонью немного утихло. Он вспомнил, как однажды на широком кукурузном поле возле Юэлма он сидел в комбайне на месте водителя, похваставшись перед фермером, что умеет управлять, — и не осмеливался тронуть ни один рычаг. Попросту он слишком мало знал. С одной стороны, она сама повела его в спальню, сняла туфли с такой непринужденностью, позволила ему держать руку так близко. С другой стороны, он знал по долгому опыту, как легко одно опрометчивое движение может подорвать его шансы. Опять-таки, пока рука его оставалась на месте и щупала ее ногу, Флоренс продолжала смотреть на него призывно — четкие черты ее смягчились, глаза сузились, потом широко раскрылись, чтобы встретить его взгляд, голова слегка откинулась — все это показывало, что опасения его абсурдны. Его сомнения — это его сумасшествие. Они женаты, черт возьми, и она его подбадривает, подталкивает, хочет, чтобы он взял на себя инициативу. И однако он не мог отделаться от воспоминаний о тех случаях, когда он неправильно понял сигналы — в особенности тогда, в кино на фильме «Вкус меда», когда она выскочила из своего кресла в проход, как испуганная газель. Ошибку пришлось исправлять потом неделями — он боялся повторения такой катастрофы и не верил, что сорокапятиминутная церемония венчания может кардинально все изменить.

Воздух в комнате казался разреженным, невещественным, и дыхание требовало сознательных усилий. На него напала нервная зевота; чтобы подавить ее, он хмурил лоб и раздувал ноздри — не хватало еще, чтобы она подумала, будто ему скучно. Его ужасно огорчало, что их первая ночь получилась непростой, хотя любовь их так открыта. Собственное состояние — возбужденности, неискушенности и нерешительности — представлялось ему опасным, потому что он не доверял себе. Помнил, что способен повести себя глупо и даже вспылить. Среди университетских приятелей у него была репутация тихого парня, иногда впадающего в буйство. По словам отца, в самом раннем детстве он часто закатывал скандалы. В школьные годы и в колледже его, случалось, увлекала дикая свобода драки. На пятачке ли посреди школьного двора, в кольце вопящих зрителей, в торжественных ли поединках на лесной поляне, в мордобое перед пабами в центре Лондона — Эдуард находил в драках волнующую непредсказуемость, открывал в себе стихийность решительного человека, который отсутствовал в остальной его — мирной — жизни. Он никогда не искал столкновений, но если они возникали, некоторые их составляющие — обмен насмешками и оскорблениями, оттаскивающие друзья, неистовство противника — были неодолимым искушением. Иногда у него как будто исчезало периферическое зрение, он глох и проваливался в другой мир, к забытому удовольствию, словно в повторяющийся сон. Как и со студенческими попойками, боль приходила потом. Он не был выдающимся боксером, но обладал полезным даром физической отваги и с легкостью поднимал ставки. К тому же он был силен.

Флоренс никогда не видела его в бешенстве, и он не собирался ей об этом рассказывать. Он не дрался уже полтора года — с января 1961-го, со второго семестра последнего курса. Это была игра в одни ворота, необычная в том смысле, что у Эдуарда имелась причина и некоторое оправдание. Он шел по Олд-Комптон-стрит к «Французскому пабу» на Дин-стрит с другим историком-третьекурсником Гарольдом Мадером. Был ранний вечер, и шли они из библиотеки на Малет-стрит, чтобы встретиться с приятелями. В школе у Эдуарда Мадер был бы вечной жертвой — маленький, едва ли метр шестьдесят пять, в толстых очках, с комическим, сплющенным лицом и до осатанения болтливый и умный. В университете, однако, он процветал, был весьма уважаемой фигурой. У него была солидная коллекция джазовых пластинок, он редактировал литературный журнал, его рассказ принял, но еще не напечатал журнал «Энкаунтер», он всех веселил на серьезных дебатах студенческого союза и был хорошим пародистом — изображал Макмиллана, Гейтскелла, Кеннеди, Хрущева на якобы русском языке, а также африканских руководителей и комиков, таких, как Ал Рид и Тони Хенкок. Он мог воспроизвести все голоса и все скетчи из «За гранью»[9] и слыл безусловно лучшим студентом в группе историков. Эдуард считал прогрессом в собственном развитии, свидетельством зрелости то, что ценит дружбу с человеком, которого в школе старался бы избегать.

В это время, будним зимним вечером, Сохо только-только оживал. Пабы были полны, но клубы еще не открылись, и на тротуарах еще не стало тесно. Пару, шедшую им навстречу по Олд-Комптон-стрит, заметить было нетрудно. Они были рокеры, он — крупный парень лет двадцати пяти, с длинными баками, в кожаной куртке с заклепками, узких джинсах и мотоциклетных сапогах; одетая так же пухлая подруга держала его под руку. Проходя мимо и не сбившись с шага, парень размахнулся и отвесил Мадеру такой подзатыльник, что он заспотыкался и большие очки его покатились по тротуару. Это был небрежный жест презрения к росту и ученому виду Мадера или же к его еврейской наружности. Возможно, парень хотел позабавить подругу или произвести на нее впечатление. Эдуард над этим не задумывался. Когда он пошел за парой, Гарольд крикнул вслед что-то вроде «нет» или «не надо», но как раз к такой просьбе и был глух сейчас Эдуард. Он опять пребывал во сне. Ему трудно было бы описать свое состояние: гнев его взвился спиралью, превратившись во что-то вроде исступленного восторга. Правой рукой он схватил парня за плечо и развернул, а левой взял за горло и толкнул к стене. Голова рокера с убедительным стуком ударилась о чугунную водосточную трубу. Держа за горло, Эдуард ударил его в лицо кулаком, один раз, но очень сильно. После этого вернулся и помог Мадеру найти очки, одно стекло в которых треснуло. Они пошли дальше, а парень остался сидеть на тротуаре, закрыв лицо обеими руками, и над ним хлопотала подруга.

В тот вечер Эдуард довольно поздно почувствовал отсутствие благодарности со стороны Гарольда Мадера, а также его молчаливость — точнее, молчаливость по отношению к нему. И еще позже до него дошло, что друг не только не одобряет его — хуже, он смущен. В пабе ни тот ни другой не рассказали приятелям о происшествии, и в дальнейшем Мадер никогда о нем не упоминал в разговорах с Эдуардом. Упреки были бы облегчением. Не устраивая особых демонстраций, Мадер отдалился от него. Они встречались в компаниях. Мадер его как будто бы и не сторонился, но прежней дружбы не было. Эдуард мучился, думая о том, что Мадера отвратило его поведение, но у него не хватало смелости заговорить на эту тему. Кроме того, Мадер постарался, чтобы они никогда не оставались наедине. Сначала Эдуард вменял себе в вину то, что ранил гордость Мадера: не только стал свидетелем его унижения, но выступил вдобавок защитником, показывая, что он крут, а Мадер слаб и не может за себя постоять. Позже Эдуард понял, что поступок его — просто дурного стиля, и от этого ему стало еще стыднее. Уличная драка не гармонирует с поэзией и иронией, с бибопом[10] и с историей. Он повинен в плохом вкусе. Он не тот человек, каким себя считал. То, что представлялось ему забавной шуткой, грубоватой доблестью, оказалось вульгарностью. Он деревенский парень, провинциальный идиот, который думал, что, заехав кому-то в морду, произведет впечатление на друга. Это была горькая переоценка. Шаг в развитии, характерный для вступающего в зрелость, — когда он открывает для себя новые критерии и хочет, чтобы о нем судили исходя из них. С тех пор Эдуард воздерживался от драк.

Но сегодня, в свадебную ночь, он себе не доверял. Он не был уверен, что больше никогда не нападут на него избирательная глухота и периферическая слепота, не окутают его, как зимний туман на Тёрвилл-Хите, не похоронят в нем нового, более воспитанного человека. Он сидел около Флоренс, держа руку у нее под платьем, и гладил ей ляжку больше полутора минут. Желание нарастало до невыносимости, и он боялся собственного дикого нетерпения и яростных слов или действий, которые оно может вызвать и погубить вечер. Он любил ее, но ему хотелось ее растормошить, поломать эту ее чинную концертную выправку, вышибить северо-оксфордские приличия, чтобы поняла, насколько это в действительности просто: вот безграничная чувственная свобода, бери ее, даже благословлена викарием — «телом моим поклоняюсь тебе»,[11] — непристойная, радостная, голая свобода, вздымавшаяся в его воображении, как огромный воздушный собор, может быть, разоренный, без кровли, с веерными сводами в небесах, куда они вознесутся невесомо в крепком объятии и будут принадлежать друг другу, утопят друг друга в волнах бездумного, задыхающегося восторга. Это так просто! Почему они сейчас не там, а сидят здесь, скованные всем, чего не умеют высказать и не осмеливаются сделать?

А что им препятствовало? Их индивидуальности и прошлое, их неосведомленность и страх, робость, щепетильность, неуверенность в своих правах, отсутствие опыта и непринужденности, остатки религиозных запретов, английское воспитание, сословная принадлежность и сама история. Не так уж много, если подумать. Он убрал руку, притянул ее к себе и поцеловал в губы со всей сдержанностью, на какую был сейчас способен, не давая воли языку. Он уложил ее поперек кровати, подстелив ей под голову свое предплечье, сам лег на бок, опершись на локоть той же руки, и смотрел на нее сверху. На любое их движение кровать отвечала печальным скрипом — напоминанием о побывавших здесь других новобрачных, наверное более умелых, чем они. Он подавил неожиданное желание засмеяться, когда представил их себе — торжественную очередь, протянувшуюся в коридор, вниз по лестнице, до стойки портье, в прошедшее время. Нельзя было о них думать: комедия для эротики — яд. И надо было отгонять мысль о том, что она, возможно, боится его. Если он в это поверит, то ничего не сможет сделать. Она послушно лежала в его объятии, смотрела ему в глаза, лицо у нее было размягченное и непонятно что выражало. Дышала она глубоко и ровно, как спящая. Он прошептал ее имя и снова сказал, что любит ее; она моргнула и раскрыла губы — в знак то ли согласия, то ли даже взаимности. Свободной рукой он начал стягивать с нее трусы. Она напряглась, но не сопротивлялась и приподняла или почти приподняла ягодицы над кроватью. И снова раздался звук матрасных пружин или кроватной рамы, грустный, как блеяние ягненка. Даже полностью вытянув свободную руку, он не мог стащить трусы ниже колен, другой рукой поддерживая ее голову. Она ему помогла, согнув ноги в коленях. Хороший знак.

Он не отваживался на еще одну попытку с молнией на платье, так что лифчик — увиденный мельком, голубой, шелковый, с тонкой кружевной оторочкой — тоже остался на месте. Вот и все с невесомыми голыми объятиями. Но она была прекрасна и так, лежа на его руке, в платье, задранном до бедер, с рассыпавшимися по покрывалу волосами. Солнечная царица![12] Они опять поцеловались. Его мутило от желания и нерешительности. Чтобы раздеться, ему пришлось бы переменить расположение их тел с риском разрушить очарование. Ничтожное изменение, комбинация мельчайших факторов, легкие зефиры сомнения — и она может передумать. Но он твердо знал, что приступить к акту любви — к самому первому — просто расстегнув ширинку было бы бесчувственной вульгарностью. И невежливо.

Через несколько минут он осторожно слез с кровати и торопливо разделся у окна, чтобы не засорять таким прозаическим делом драгоценную зону около кровати. По очереди наступив на пятки туфель, он стащил их с ног, а потом большими пальцами одним рывком сдернул носки. Он заметил, что она смотрит не на него, а вверх, на провисший полог. Еще несколько секунд, и он уже был голый, если не считать рубашки, галстука и часов. Рубашка, скрывавшая и вместе с тем подчеркивавшая его эрекцию, точно покрывало на еще не открытом памятнике, как бы вежливо подтверждала кодекс поведения, заданный ее платьем. Галстук явно был ни к селу ни к городу, и по дороге к ней он сдернул его одной рукой, а другой расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Это был уверенный, лихой жест, и на минуту к нему вернулось когдатошнее представление о себе как о грубоватом, но в основе порядочном и толковом парне — но быстро исчезло. Призрак Гарольда Мадера все еще тревожил его.

* * *

Флоренс не стала садиться, даже не изменила положения тела; она лежала на спине, глядя на складчатую бежевую ткань, поддерживаемую четырьмя столбами, которые, вероятно, должны были воскресить в ее глазах старую Англию промозгло-каменных замков и куртуазной любви. Она сосредоточилась на неровном переплетении ткани, на зеленом, размером с монету пятне — как оно туда попало? — и на свободной нитке, колыхавшейся на сквознячке. Она старалась не думать ни о предстоящем, ни о прошлом, и ей представлялось, что она прильнула к текущему моменту, к драгоценному настоящему, прижалась, как скалолаз без страховки, лицом к камню, не смея пошевелиться. Прохладный воздух приятно обвевал ее голые ноги. Она слушала шум далеких волн, крики серебристых чаек, шорох снимаемой Эдуардом одежды. Тут все-таки явилось прошлое, неотчетливое прошлое. Его вызвал запах моря. Ей было двенадцать лет, она лежала неподвижно, как сейчас, дрожа на койке с бортами из красного дерева. В голове было пусто, она чувствовала себя опозоренной. После двухдневного плавания они снова причалили в тихой гавани Картере к югу от Шербура. Был поздний вечер, и отец двигался по тесной, полутемной каюте, раздеваясь, как сейчас Эдуард. Она запомнила шорох одежды, звяканье расстегнутой пряжки, или ключей, или мелочи. У нее была только одна задача: не открывать глаза и думать о мелодии, которая ей нравилась. Или о любой мелодии. Плавание было бурным; она запомнила сладковатый запах почти испортившейся еды в закупоренной каюте. Обычно ее по многу раз рвало во время перехода через Ла-Манш, как матрос она была отцу не помощница, отсюда и проистекал ее стыд.

И от мыслей о предстоящем она тоже не могла уйти. Как бы оно ни обернулось, она надеялась, что в каком-то виде возвратится приятное, растекающееся ощущение, что оно усилится и захватит ее, утопит в себе страх, спасет от позора. Но надежда была слабая. Подлинная память о чувстве, о пребывании в нем, об истинном знании, каково оно, уже сократилась до сухого исторического факта. Это происходило когда-то, как битва при Гастингсе. И все же это был ее единственный шанс, и потому бесценный, как хрупкий старинный хрусталь, который страшно уронить, — и еще одна веская причина не шевелиться.

Матрас просел под ней, когда рядом лег Эдуард, и в поле зрения его лицо заслонило полог. Она услужливо приподняла голову, чтобы он опять смог подсунуть руку. Он притянул ее к своему телу. Перед глазами у нее были его темные ноздри и один волос в левой, согнутый, как человек в поклоне перед гротом, и колебавшийся при каждом выдохе. Ей нравился резкий очерк желобка на его верхней губе. Справа от желобка розовела крапинка, крохотная выпуклость — убывающего или назревающего прыщичка. Она чувствовала бедром его орган, твердый, как метловище, и пульсирующий — и, к своему удивлению, это ее не очень коробило. Вот чего она не хотела, сейчас во всяком случае, — это видеть его.

Закрепляя их воссоединение, он опустил голову, и они поцеловались, причем его язык лишь скользнул по кончику ее языка, за что она опять была благодарна. В баре внизу стало тихо — ни радио, ни разговоров, и поэтому свои «я тебя люблю» они сказали шепотом. Произнеся, пусть и тихо, эту неувядаемую формулу, скреплявшую их и доказывавшую общность их интересов, она отчасти успокоилась. И подумала, что, может быть, даже справится с этим, что у нее хватит сил убедительно притвориться, а в последующие разы, пообвыкнув, настолько приглушить свои страхи, что будет честно получать и доставлять удовольствие. Ему совсем не надо об этом знать — во всяком случае, пока она сама не расскажет, согревшись в новообретенной уверенности, — расскажет смешную историю о том, какой она была темной девушкой, измученной глупыми страхами. Уже сейчас ее не стесняло, что он трогает ее грудь — хотя раньше она бы отпрянула. Уже в этом была надежда, и с этой мыслью она плотнее прижалась к его груди. Он был в рубашке — потому, предположила она, что презервативы лежали в верхнем кармане, для быстрой доступности. Его ладонь скользила вдоль ее тела и поднимала подол платья к талии. Он не рассказывал о девушках, с которыми спал до нее, но она не сомневалась в его богатом опыте. В открытое окно тек летний воздух и щекотал волосы на лоне. Она далеко зашла на новую территорию, так далеко, что уже не вернуться.

Флоренс никогда не думала, что первый акт любви примет форму пантомимы и пройдет в таком напряженном, настороженном молчании. Но кроме очевидных трех слов, что сама она могла сказать такого, что не прозвучало бы искусственно или глупо? А поскольку он молчал, она подумала, что так принято. Ей было бы легче, если бы они обменивались глупенькими нежностями, как прежде, когда лежали в ее спальне в северном Оксфорде, полностью одетые, убивали вечера. Ей необходимо было чувствовать его близость, чтобы сдерживать демона паники, готового на нее наброситься. Ей необходимо было знать, что он с ней, на ее стороне, и не намерен использовать ее, что он ее друг, любезный и нежный. Иначе все пойдет неправильно, ей будет очень одиноко. Только он мог дать ей эту уверенность — помимо любви, — и она не могла удержаться от глупой просьбы или приказа: «Скажи мне одну вещь».

Просьба имела одно немедленное и благоприятное последствие: рука его сразу остановилась, недалеко от того места, где была перед этим, — в нескольких сантиметрах ниже пупка. Он смотрел на нее сверху, губы у него чуть подрагивали — может быть, от нервозности, или улыбка нарождалась, или мысль подыскивала слова.

К ее облегчению, он понял подсказку и прибег к испытанной форме глупости. Он торжественно произнес:

— У тебя милое лицо и прекрасная душа, соблазнительные локти, и лодыжки, и ключица, и таламус, и вибрато, которое должны обожать все мужчины, но ты принадлежишь только мне, и я очень рад и горд.

Она сказала:

— Очень хорошо. Можешь поцеловать мое вибрато.

Он взял ее левую руку и по очереди пососал кончики пальцев, гладя языком мозоли скрипачки. Они поцеловались, и в эти мгновения относительного оптимизма Флоренс почувствовала, как напряглись его руки, и вдруг ловким борцовским движением он накатился на нее, и, хотя он опирался на локти и предплечья, расположившиеся по обе стороны от ее головы, она почувствовала себя придавленной, беспомощной, и даже стало трудновато дышать под его телом. Она была разочарована тем, что он не помедлил, не погладил ее опять по лобку, отчего по всему телу расходились странные приятные токи. Но непосредственной ее сейчас заботой — уже прогресс по сравнению со страхом и отвращением — было соблюсти видимость, не разочаровать его и не унизить, не показаться неудачной избранницей после всех его знакомых женщин. Она должна перетерпеть. Она никогда не покажет ему, чего ей стоило, какой борьбы, — выглядеть спокойной. У нее не было иных желаний, чем угодить ему, не испортить ему эту ночь, и никаких других ощущений, кроме того, что конец его пениса, до странности холодный, тычется в ее уретру и вокруг. С паникой и отвращением, как ей казалось, она совладала; она любила Эдуарда, и все ее мысли были только о том, чтобы помочь ему, дать ему то, чего он страстно желал, чтобы он полюбил ее еще сильнее. С этой мыслью она и просунула руку между его и своим пахом. Он чуть приподнялся, чтобы пропустить ее. Она была довольна собой, вспомнив рекомендацию красного справочника: вполне допустимо, чтобы новобрачная «направила мужчину».

Сначала она нашла его яички и совсем уже без страха мягко обняла пальцами эту удивительную щетинистую пару, которую наблюдала в разных видах у собак и коней и никогда не думала, что она может удобно поместиться на взрослом человеке. Проведя рукой по ее исподу, она пришла к основанию пениса и обняла его с чрезвычайной осторожностью, потому что не знала, насколько он чувствителен и прочен. Она провела пальцами вдоль него, отметив с интересом его шелковистость, и поднялась по нему до конца, который легонько погладила; а потом, изумляясь собственной смелости, спустилась вниз до середины, крепко взяла его и, нагнув вниз, немного изменила направление, так что он коснулся ее влагалища.

Откуда ей было знать, какую ужасную ошибку она совершает? Не за тот предмет потянула? Слишком крепко сжала? Он издал вопль, сложную восходящую гамму страдальческих гласных — звук, подобный тому, который она слышала однажды в кинокомедии, когда официант, лавируя между столами, чуть не уронил гору суповых тарелок.

В ужасе она разжала руку, а Эдуард, вскинувшись с растерянным видом и судорожно выгибая мускулистую спину, излился на нее толчками, сильными, но уменьшавшимися выбросами теплой, вязкой жидкости, заполнив ее пупок, обрызгав живот и бедра, и даже часть подбородка, и коленную чашечку. Это была катастрофа, и Флоренс сразу поняла, что виной всему она, что она неумелая, невежественная, глупая. Нельзя было вмешиваться, нельзя было верить этому руководству. Лопни у него сонная артерия — и то не было бы страшнее. До чего это типично для нее — вмешиваться в дела ужасающей сложности; как же она не подумала, что ее манера вести себя на репетициях квартета здесь совершенно не уместна!

И была в этом еще одна сторона, гораздо более огорчительная и совершенно ей не подвластная, вызывавшая воспоминания, которые она давно решила не признавать своими. Еще полминуты назад она гордилась тем, что совладала со своими чувствами и может выглядеть спокойной. А сейчас не могла подавить нутряное отвращение, сердцевинный ужас оттого, что облита жидкостью, гадостью из чужого тела. Через считаные секунды на морском ветру жидкость сделалась холодной, как лед, на ее коже и притом, как и ожидала Флоренс, словно ошпаривала ее. И не было никаких сил в душе, чтобы сдержать крик отвращения. Чувство, что влага густыми ручейками растекается по коже, ее чужеродная молочность, интимный клейстерный запах, тащивший за собой вонь позорной тайны, запертой в тесном затхлом пространстве, — Флоренс не могла с собой совладать, она должна была от этого избавиться. Эдуард съежился рядом, а она повернулась, поднялась на колени, выдернула из-под покрывала подушку и стала исступленно вытираться. При этом она сознавала, как мерзко, как невежливо она ведет себя, как тяжело ему видеть в его несчастье, что она лихорадочно стирает со своей кожи часть его самого. А это было не так легко. Жидкость липла к ней и только размазывалась, а местами уже высыхала, превращалась в ломкую глазурь. И сама она будто раздвоилась: одна с досадой отшвырнула подушку, а другая, наблюдавшая, ненавидела себя за это. Ужасно было, что он видит ее сейчас, истеричную, остервенелую женщину, на которой по глупости женился. Она могла возненавидеть его за то, что он видит ее такой и никогда этого не забудет.

Вне себя от гнева и стыда, она вскочила с кровати. А другая, наблюдающая Флоренс как будто спокойно говорила ей, но не совсем словами: Вот так, кажется, с ума и сходят. Она не могла смотреть на него. Оставаться в комнате с человеком, который видел ее такой, было пыткой. Она схватила с пола туфли и побежала через гостиную, мимо останков ужина, в коридор, оттуда вниз по лестнице, через парадный вход и по мшистой лужайке за гостиницей. И даже очутившись, наконец, на берегу, бежать не перестала.