"Европа в окопах (второй роман)" - читать интересную книгу автора (Кратохвил Милош В)7. ДОНАЛЬД ГАРВЕЙ, ПЕХОТИНЕЦ-СВЯЗИСТ В ПОЛКУ ДОВРОВОЛЬЦЕВ-КИТЧЕНЕРОВЦЁВДональда Гарвея, или Веселого Дона, знал в полку каждый. Его любили прежде всего за улыбку, непрестанно демонстрирующую всем сиянье белых зубов. С этим было связано и другое его достоинство: он мог произнести самое грязное ругательство, но стоило ему после этого улыбнуться, и каждый воспринимал сказанное как дружескую шутку. «Все очень просто: я официант, и должен выглядеть приветливо, даже если клиент меня ругает, ведь клиент всегда прав». Но к одному он был чувствителен: когда кто-нибудь недооценивал его боевые качества. — Можете сколько угодно называть нас «штафирками»! Если бы вы знали о нас столько же, сколько знаем мы сами, вы бы вытягивались по стойке «смирно» каждый раз, когда мимо вас проходит кто-нибудь из китченеровцев. И обе стороны были тут по-своему правы. Конечно, кадровики смотрели несколько свысока на людей, которые по призыву военного министра лорда Китченера добровольно пошли в армию. Само по себе это, разумеется, совсем не смешно, но были тут и еще некоторые обстоятельства… Ну а какой солдат не любит посмеяться над другим? К великому удивлению — и, вероятно, к величайшему удивлению самого лорда Китченера, — на его призыв отозвалось столько желающих надеть военную шинель, что перед командованием возникла немалая проблема: во-первых, как включить это неожиданное и совершенно необученное пополнение в структуру кадровой армии и, во-вторых, как организовать хотя бы самое необходимое его обучение. А с этим была связана и еще одна проблема: где в такой спешке найти соответствующие (и, главное, достаточно многочисленные) командные кадры? Где взять столько офицеров? Самым простым выходом было бы отозвать их из колониальных, преимущественно индийских полков, причем пришлось бы добраться и до офицеров постарше. Так что иногда батареей командовал офицер, в глаза не видевший орудия, а куда-нибудь прибывал командир хоть и полный патриотического пыла, но потерявший слух в англо-бурской войне. Воинский пыл и был главным оружием китченеровцев, с ним они шли в бой, однако это не предохраняло их от непомерных потерь в сравнении с настоящими вымуштрованными солдатами и офицерами. Ничем не нарушало общего характера добровольческой армии и то, что Гарвей, по гражданской профессии официант, был определен… в телеграфисты. Пройдя ускоренные технические курсы, он узнал хотя бы самое необходимое и с доверием взирал на будущее. Врожденный оптимизм возжег перед ним маяк служения родине, и это сияние заставило отступить на задний план все тени. Понятия «мужчина» и «солдат» слились для него воедино, а в его душе представление о «солдате» отождествлялось с представлением о герое. Вслух, особенно при Бетси, он этим высоким словом не пользовался, хоть и намекал, как мог, что именно свойства героя призвали его, Дона, под знамена Китченера. Не пойди он на фронт, как бы смотрел он своей Бетси в глаза? Можно ли жить в тихом закутке, когда настоящие мужчины жертвуют жизнью за… За что? Доводов, и вполне убедительных, немало! Разве Бетси не читает газет? А сейчас это говорит ей он, Дональд Гарвей! Ах, Бетси, Бетси! Как прозрачны твои нежные ушки! Словно лепестки розы. А пыльца твоих щечек не нуждается в розовой пудре… Быть может, именно потому, что я хотел бы навек остаться возле тебя, именно поэтому я и должен идти. Ты меня понимаешь? Пожалуй, я говорю не слишком понятно, но в одном нет сомнений: барабаны взывают к мужчинам, барабаны взывают к мужчинам! Слышала ли Бетси барабанный бой, Гарвей так и не узнал — должно быть, это Как ни странно, тонкое различие в значении этих понятий Гарвей понял до конца лишь в миг, когда на вещевом складе он дообмундировался и полностью облачился в военную форму. «Теперь я в этом по уши», — двусмысленно сказал он себе. Все, что было ранее — начиная с обращения Китченера и до того момента, когда он влез в штаны цвета хаки, — вдруг показалось ему своего рода ездой на тобогане. Черт побери, как, собственно, все произошло? Доводы, которые он приводил любимой Бетси, оставались в силе и были правдивы — по крайней мере Дональд надеялся, что правдивы, — не меньше значили и другие доводы, которыми он, честно говоря, рисовался перед дамой сердца. Но… были ли все эти доводы поистине решающими? Не было ли наряду с ними и чего-то другого? Что, если ему просто необходимо было избавиться от того вечного «клиента, который всегда прав»? Возможно, он захотел наконец иметь правду на своей стороне и в таком расположении духа ухватился за ту, которая первой попалась под руку. Притом Гарвей вовсе не перестал любить свою профессию, разумеется, в том виде, в каком он сам ее представлял, — его мечтой было обрести самостоятельность, на первых порах снять где-нибудь небольшой бар, а потом и купить его. Он знал несколько подходящих заведений, два-три из них мог бы описать с закрытыми глазами. Бетси заботилась бы о кухне… А не приблизит ли он свою мечту, если вернется с войны, увенчанный славой победоносного воина? Иного возвращения он не мог себе представить, а в том, что это само собой обеспечило бы ему определенные преимущества и права, сомневаться не приходилось. Нет, поистине он не уверен, думал ли когда-нибудь именно так о своей военной карьере, но, с другой стороны, подозрительно, до чего хорошо укладывались в его голове подобные мысли — словно три сорта рюмок на столе, которые тоже надо загодя приготовить. — Гарвей в поход собрался, — переиначил он для себя песенку про Мальбрука, — а направление? Разумеется, в прекрасную Францию, хоть она и встретила его такими дождями и грязью, что трудно было принять это за выражение радости. Но в остальном… И это «остальное» было гораздо важнее: видно, и правда, с первого же шага по французской земле счастье взяло его под руку и легко повело через все, что для других было связано с немалыми затруднениями, измеряющимися широкой шкалой от простого невезения до выведенного чернильным карандашом имени на деревянном кресте. Так, например, прошло невероятно много времени, пока китченеровский полк, в котором служил Гарвей, вообще попал на фронт. А когда наконец он туда попал — на франко-бельгийскую границу, — это оказался участок, где день за днем, неделя за неделей ничего не происходило. Разумеется, такое «ничего» на фронте отнюдь не то же самое, что «ничего» в тылу; но нечастая канонада, никогда не набиравшая силы, чтобы перерасти в артподготовку, и столь же незначительные перестрелки, лишь изредка сопровождаемые треском пулемета, главным образом делили день на неравномерные отрезки, ибо начинались они совершенно регулярно и столь же регулярно прекращались, точно будильник, заведенный на определенное время. Для связистов такое смертоносное интермеццо было равнозначно приказу отправиться соснуть в блиндаж, где они и так проводили большую часть дня, пока в этих норах было чем дышать. Их обязанности начинались лишь с приходом тьмы, когда они вылезали из окопов, чтобы проверить сохранность проводов, ведущих к батареям, к выдвинутым вперед наблюдательным пунктам и штабным блиндажам, и в случае необходимости исправить повреждение, которое чаще всего было вызвано разрывом снаряда. Работа легкая, на свежем ночном воздухе и без особого риска, пока с противоположной стороны ваш участок не начинал лизать синеватый язык прожектора; но даже если это случалось, стоило неподвижно прижаться к земле, спрятав голову за какой-нибудь холмик, и переждать, пока луч, обшаривающий местность, не переместится дальше. И как ни странно, именно в спокойные часы дневного отдыха Веселый Дон заметил, что юмор постепенно его покидает. Он чувствовал себя в какой-то мере обманутым, будто у него отняли лавры, которые солдат может добыть на войне не иначе как отважными подвигами, будто лишили его ореола героя, а ведь за этим он сюда и приехал. Потом он опомнился и, наоборот, крепко выругал себя: да ему же каждый позавидует — пережить войну таким безопасным образом! Кто может в чем-нибудь его упрекнуть? В армию он вступил добровольно, пошел на фронт, где его вполне могло ожидать все, чего ему счастливо удалось избежать. А об этом «везении» позаботилась судьба, случайность, сам он здесь решительно ни при чем. Такие мысли приходили в голову Гарвея большей частью в солдатском трактире, когда полк сменяли и посылали «на отдых». Однако отдых китченеровцев сводился к бесконечным и однообразным казарменным учениям, превращавшим их прежнюю окопную службу в почти вожделенный оазис безделья. Единственным светлым пятном здесь, наряду со свободными вечерами, был тот самый трактир, где, впрочем, солдата — а тем более бывшего официанта! — одолевали совершенно невоенные и довольно-таки меланхолические мысли. И только на седьмой неделе фронтовой жизни Гарвея произошло событие, превратившее его в настоящего героя. К такому заключению он пришел сам после придирчивого анализа, взвешивания и окончательной оценки. Затем это событие было квалифицировано его товарищами как самая большая удача, о которой только может мечтать солдат. Речь шла о ранении, обеспечившем пострадавшему без серьезного ущерба для здоровья госпиталь и транспортировку в Англию. Кроме того, различные обстоятельства позаботились — для будущего успокоения совести Гарвея — о надлежащей драматической «рамке» происшествия. За несколько дней до того артиллерийская пальба неприятельских батарей приблизилась чуть ли не к самой границе участка, где служил Гарвей. На сей раз это действительно была убедительная иллюстрация к представлениям Дональда о войне, отдававшаяся гулом в барабанных перепонках, бившая по нервам и заставлявшая колебаться почву под ногами. Достаточно было часа, минуты, секунды, чтобы шквал артиллерийского навесного огня продвинулся на километр дальше, накрыв блиндаж связистов. Сами они не делали, да и не могли делать ничего иного, как то же, что и при прежних, более невинных артиллерийских налетах: просто сидели, прилепившись спинами к земляным стенам блиндажа. Но страх и представление о собственном героизме поднимались в сознании солдат все выше, точно ртуть в термометре. А потом… …Потом грохот канонады стал удаляться, слабеть и совсем умолк. Солдаты в блиндаже вдруг принялись хохотать. Все. Безо всякой причины и оттого особенно громко. Весело хлопая друг друга по спинам, они высыпали в окоп, чтобы дохнуть свежего воздуха. Заметили, что окоп завален поднятой снарядами землей и гарью, но нисколько не огорчились. Сознание миновавшей опасности вызвало в них чувство радости и облегчения. И в этот момент… Кусочек свинца в конической стальной оболочке, выпущенный из дула вражеской винтовки просто так, наобум, перелетел через земляной «поридж»[12] — так Томми окрестили бесформенную кашу перед окопами, — попал в противоположную стенку английского окопа, прямо в округлость большого кремнистого голыша, освобожденного из глиняного плена недавними дождями. Если бы пуля прошла двумя сантиметрами левее или правее, она зарылась бы в землю, и та погасила бы ее энергию. Но тут она наискосок отклонилась от своей траектории и продолжала путь лишь с еле приметной потерей скорости. А то, что это произошло на самом повороте окопа, открыло новую трассу для ее полета, который еще секунду продолжался в свободном пространстве. Затем пуля пронзила кожу, мясо, легкие и вновь мясо и кожу Дональда Гарвея, закончив свое зигзагообразное путешествие уже в другом колене английских окопов. Это был — как по направлению пулевого отверстия и слабому кровотечению установили на месте сами товарищи Гарвея — сквозной прострел правого легкого без нарушения аорты. Судя по тому, как чувствовал себя раненый, не было даже задето ни одно ребро. Короче, привалило ему чертовское счастье. Доброволец! Прямо из окопов! Боевое ранение!!! Чего еще он мог себе пожелать? И ничего не болит… Заботливо перевязанный, он покачивается на носилках, потом его выгружают в полевом госпитале. Откуда здесь столько раненых? Только теперь Дональд вспоминает артиллерийский оркестр, добравшийся чуть ли не до самого их окопа. Значит, это его жатва. Как мало было нужно, чтобы и он, Дональд, попал в эту мясорубку! Выходит, он может добавить к своим воинским заслугам и участие в драматической бойне, жертвы которой сейчас окружают его со всех сторон. Здесь он воочию видит подлинное лицо войны. В тот момент, когда его положили близ главного входа в полевой лазарет, сюда прибыли два транспорта с соседнего участка фронта, из окопов, находившихся рядом с китченеровцами. Значит, так мог выглядеть и он? Перед его взором дефилировали бесконечные ряды носилок, больничных или наскоро изготовленных из парусины и жердей, и на них полный набор многообразно изувеченных тел — от легко подстреленных… до тяжело раненных… Были тут и развороченные человеческие останки, которые чудом донесли сюда свое последнее дыхание. А здесь все это переложили или просто сбросили на лазаретные койки, и рядом с ними, и под них, и в узких коридорах, и снаружи на землю, красную от крови и чавкающую багровой грязью, а от операционных столов и опустевших — только на миг — коек навстречу этому потоку бежали солдаты-носильщики с переброшенными через плечо мертвыми, с ведрами, наполненными отрезанными руками и ногами, кусками мяса и внутренностями, — и все это распространяло густой сладковатый запах, смешанный со стонами, криками и проклятьями. Нет. Дон действительно может сказать, что ему повезло. Короче: он получил свою пулю в нужный момент и больше не будет об этом думать. Теперь он благосклонно вручит себя силам, которые в конце концов обязаны (!) как можно осторожнее и заботливее доставить его в объятия Бетси. Но получилось это не так скоро, как надеялся и — главное — как того хотел Гарвей. Перевязки, заключения врачей, из полевого лазарета в тыловой госпиталь, из госпиталя в центральный сборный пункт в Кале… Дональда с этим примиряет только то, что все проволочки не отнимают ни дня из положенных ему на поправку — так черным по белому написано в бумажке, которую он хранит на груди, и подтверждено медицинским диагнозом. Рана не болит. Собственно, не болит она с самого начала. Только шевелить плечом не разрешают. Да и зачем ему? Обнимать он может и одной рукой. В один прекрасный день цепь причин и следствий наконец привела к благополучному завершению, и Дональд Гарвей уже на собственных ногах поднялся по сходням на палубу туристского парохода «Икар», переоборудованного в госпитальное судно. В час, предопределенный судьбой, пароход отчалит, за несколько часов пересечет канал и пристанет в Дувре, в Англии, дома… Дома! А там уже будет его встречать Бетси! Гарвей не знает, отчего он так в этом уверен. Его отъезд из Англии, задержка с отправкой на фронт, краткое пребывание на поле боя — по крайней мере теперь, когда Гарвей оглядывался назад, время, проведенное в окопах, казалось ему кратким, — затем мыканье по лазаретам… все это сделало невозможной регулярную переписку с Бетси. Но даже если почта с родины могла его не найти, то, он был уверен, хоть часть его писем дошла, а если и нет, Бетси сама должна почувствовать, что он, Дональд, наконец возвращается, уже плывет к ней, с каждым мгновением все ближе и ближе… Правда, пока что он не плывет, поскольку «Икар» все еще стоит на якоре у мола. Пока что Гарвей должен довольствоваться тем, что он наконец-то на палубе английского парохода, и если все разумно взвесить, то, собственно, он уже сейчас на английской территории. Несколько миль туда или сюда дела не меняют. Так что… Так что можно считать — он уже дома; вот только руками не дотянуться до шеи Бетси. Но все равно никто и ничто уже не сможет помешать их свиданию. А потом в их распоряжении будут четыре недели. Целых четыре недели! В представлении Дональда они были равны бесконечности. Этими мыслями он и занят на палубе до последней минуты, пока его не зовут ужинать. Дон поспешно глотает еду: поскорей бы в каюту, отвернуться на койке к стене и закрыть глаза, чтобы полностью отключиться от окружающего, мешающего его мечтам. Пожалуй, эта первая ночь на пароходе окончательно завершила первый военный этап в жизни Дональда, его мечты о будущем почти мгновенно были поглощены здоровым, освобождающим сном. Почти за три недели до этой ночи произошло резкое столкновение между молодым Шенбеком-Маннесманом и его не менее молодым свояком Куртом фон Лютгенфельсом, мужем сестры Шенбековой жены. Дату этой ссоры можно установить с точностью до дня: девятнадцать дней назад. Но и самая точная дата, даже если бы она каким-то образом достигла сознания Гарвея, ничего бы ему не сказала, и он никак не сопоставил бы ее с собственной судьбой. Весь спор между свояками, некоторое время грозивший из словесного столкновения перейти в нечто гораздо худшее, в самом деле развивался весьма необычно. Началось это — как часто бывает при больших скандалах — совершенно невинно. С одной фразы… Курт, войдя в кабинет своего свояка, небрежно уселся на боковую грань письменного стола, и на самом видном месте под стеклом, у переднего края столешницы, обнаружил следующий текст: «В той же мере, как предпосылкой величия Германии является прусское владычество над ней, так предпосылкой величия и торжества добра во всем мире является господство немецкой культуры, немецкого духа и характера. Генрих Трейчке». Дочитав, Курт с улыбкой обратился к сидящему напротив: — Это и есть твое поле битвы? Если существовала какая-то фраза, которую ему не следовало произносить, так именно эта. Разумеется, автор сих шести слов и отдаленно не мог предвидеть, какую цепную реакцию вызовут они в уме свояка, реакцию, которая без промедления поведет к взрыву. Ведь он не знал, что… …Письменный стол с программным лозунгом, провозглашенным Трейчке, для Шенбека действительно был полем битвы. Как немецкие мужи воюют на фронтах огнестрельным оружием, так иной немецкий муж выковывал здесь для тех же сражений могучее духовное оружие, которое заслуживает не меньшего уважения. Но бог свидетель — слова Курта были отнюдь не знаком восхищения или признанья: кто-кто, а уж Шенбек хорошо знал своего названого братца! Наоборот, Курт произнес эти слова иронически, если не насмешливо. Но и Курту не могло прийти в голову, что в последние дни случилось с Бертом Шенбеком, с его творением. Да: ТВОРЕНИЕМ. Именно так возвышенно и одновременно скромно именовал про себя Берт Леопольд Вильгельм Шенбек-Маннесман свой литературный труд, где собрал воедино все самые святые идеи, поднимающие на недостижимую высоту назначение немецкой нации, германской расы. Великие идеи классиков он тонко соединил с выражением собственной веры; и это столь мастерски слепленное целое должно было поднять дух немецких воинов, приблизить победу справедливого дела. Закончив свое творение, он сразу же предложил его президиуму Общегерманского Союза, в заседании которого он, разумеется, не участвовал, чтобы не помешать — как заинтересованный автор — свободному обсуждению своего труда. Он не сомневался, что книгу — свыше трехсот страниц — Союз, безусловно, издаст и позаботится о ее распространении и пропаганде. Невольно мысли вели его дальше — к почестям и признанию за столь выдающееся произведение, но он подавлял их, хотя представить себе такое было вполне естественно. И вот — рукопись была ему возвращена заместителем председателя Общегерманского Союза, разумеется, со множеством извинений и похвал в сопроводительном письме, где, между прочим, было обронено замечание: Союз-де весьма ценит тот факт, что сочинитель готов служить, благородной цели не только высокими идеями, но и денежным взносом на издание своего труда за счет автора. Однако и это еще не было верхом разочарования. Когда перед тем Шенбек отдавал свою рукопись переплетчику, он настоятельно просил его отнестись к работе с особым тщанием. Тот действительно выполнил ее с величайшей добросовестностью: под роскошную кожаную обложку поместил второй переплет из шелкового репса да еще отделил от текста книги титульные листы и введение (оно было на более тонкой бумаге), деликатно перетянув их ленточкой; когда читатель впервые откроет книгу, ленточка не позволит несброшюрованным страницам разлететься, одновременно она как бы послужит для рукописи «поясом целомудрия». Возвращая Шенбеку его труд, заместитель председателя заверил его, что выражает восхищение не только от своего имени, но и от имени трех других ознакомившихся с ним членов президиума. Однако дома Шенбек обнаружил — благодаря стараниям переплетчика — что текст остался девственно нетронутым! Никто в него даже не заглянул. А теперь… Теперь Курт осмеливается насмехаться над ним! Над еще не забытым ударом, который так предательски выбил оружие из рук Шенбека, оружие, в которое он вложил лучшую часть своего мужественного «я»! То, что за этим последовало, было типичным примером горного обвала: к первому камешку с каждым метром присоединяются более крупные камни, и вот уже лавина все сметает на своем пути. «Как может свояк с таким пренебрежением говорить о вещах, в которых ничего не смыслит?» — «Но ведь я не сказал ничего оскорбительного!» — «Не сказал, но подумал!» — «Но милый Берт…» — «Ничего мне не говори, достаточно посмотреть на тебя, на твою безупречную синюю форму с золотыми нашивками на рукавах и белую фуражку, которые ты стараешься выставить напоказ! Разве я виноват, что я в штатском?» — «Да ведь я знаю, что ты L. d. R.,[13] у тебя это и в визитных карточках значится». — «А разве я не имею на это права? Я солдат, как и ты, я служу тому же делу». — «Не расстраивайся. Ведь ты просто незаменим в военном производстве». — «На что ты намекаешь?..» Тут разговор окончательно сошел с колеи логики и, без всякой связи отклоняясь в сторону, загромыхал на стрелках, швыряемых под колеса нарастающему гневу гордостью, самолюбием или чувством неполноценности, и привел ко все более грубым оскорблениям, которые уже нельзя было взять обратно; под конец за такими словами, как «трусость», «попытка спрятаться за юбку фирмы», последовало ледяное молчание. Теперь уже нельзя было ждать ничего иного, кроме вызова на поединок. Но в ту же минуту Курт фон Лютгенфельс, небрежно соскочив с письменного стола и в полном блеске своей парадной формы морского офицера во весь рост вытянувшись перед свояком, рассмеялся: — Не хватит ли? Весь наш спор выеденного яйца не стоит — оба мы офицеры, тебя не призвали, потому что ты один из руководителей предприятия, а я, хоть и служу на подводных лодках, уже полгода как откомандирован в кильские доки для контроля за выпуском листовой брони, которую вы нам поставляете. Какая тут разница? Неожиданно Шенбек почувствовал, что пробуждается от дурного сна, грозившего ему смертельной опасностью. Ведь только что он стоял на краю разверстой пропасти, откуда на него целилось дуло Куртова револьвера. Он вздрогнул. Теперь, и верно, достаточно пожать руку, которую свояк дружески ему протягивал. — Я же тебя, Бертик, понимаю, верь мне, — старался Курт подчеркнуть свое стремление к миру. — Даже представить себе не могу, какое это ощущение, когда приходится этак играть в солдатики. Тут и «лейтенант запаса» на визитной карточке не поможет. Да… Желаю тебе, чтобы это… — Курт махнул в сторону лежащих на столе бумаг. — Чтобы это хоть немного заменило тебе… ну, сам знаешь что… И вдруг — снова пропасть. На миг Шенбек оцепенел. Но потом понял, что должен сейчас же найти быстрый и решительный ответ. Пожалуй, он уже знает такой. Только произнести. Он должен. Должен! И скорее, пока не начал раздумывать. — Господин обер-лейтенант, извольте учесть, я вызываю вас на дуэль. Протянутая рука Курта опустилась. Он удивленно поднял брови: — Что ты сходишь с ума, дружище? Ведь я ничего особенного не сказал… — Как оскорбленному, выбор оружия принадлежит мне. Я выбираю револьверы. — Лаконичность этих фраз в какой-то мере возвратила Шенбеку уверенность в себе. С лица Курта быстро сошла растерянная улыбка, черты его на глазах каменеют, холод, который их пронизывает, передается и голосу: — Ну что ж, с меня уже довольно этого театра марионеток! Надеюсь, ты не забыл, что сейчас война и ни один немецкий воин не имеет права самовольно лишать нашу армию своего собрата по оружию. Но если уж твоя честь in der Reserve так свербит, я предложу тебе кое-что получше — и притом никто из нас не погрешит против своего воинского долга. Просто мы дадим друг другу честное слово, что не позднее двух недель попросимся на фронт. А там пускай решит судьба — нечто вроде русского поединка с одним заряженным и одним незаряженным револьвером. Такое решение полностью соответствует нынешним возможностям. Даже твой Трейчке не нашел бы что возразить. В высшей степени по-прусски. Идет? Шенбеку казалось, будто каждой фразой, каждым аргументом собеседник загоняет его в угол. Теперь некуда отступать и, припертый к стене, он вынужден стоять прямо, как стоят герои. — Идет, — чуть хрипло, но тем не менее решительно произнес он. Курт столь же громко щелкнул каблуками, а затем — не сказав ни слова на прощанье — повернулся и вышел из кабинета. Все это происходило как раз в то время, когда Дональд Гарвей был ранен немецкой пулей, отклонившейся от первоначального направления благодаря торчавшему в стенке окопа голышу. В первые дни после ссоры Шенбек молчал. Имел же он право все еще раз как следует обдумать. Право и время. Он прилагал все усилия, чтобы по его поведению никто ни о чем не догадался. Однако семья обратила внимание, что речь ее главы приобрела небывалую строгость и содержание ее изменилось: Шенбек поспешно уклонялся от всего, что имело хоть отдаленную связь с проявлением чувств, если же нечто подобное случалось — а это, разумеется, для нормальных семейных отношений вполне естественно, — он быстро вставал и уходил. Вернувшись через некоторое время, он становился еще замкнутее и строже. Спустя неделю — полсрока уже минуло! — он попросил тестя, Великого Маннесмана, уделить ему время для частного разговора. С подчеркнутой беззаботностью, чуть ли не небрежно он сообщил, что чувствует потребность сменить удобное запечное существование на деятельность, достойную немецкого мужа. Короче, хочет поступить на активную военную службу. Он был готов к худшему. Разумеется, старый господин ничему не поверит, станет его высмеивать, что он умеет делать в совершенстве, не останавливаясь перед неприкрытой грубостью, — и «милый Берт» должен будет все проглотить, пока наконец тесть не сообщит ему, что по различным причинам не может удовлетворить его просьбу. А затем не откажет себе в удовольствии приперчить столь желанное завершение своей речи скрупулезным перечнем всех причин, делающих его зятя незаменимым для предприятия; речь пойдет о его незаменимости в обществе как представителя фирмы, как члена клуба и семьянина, однако незаменимость в деле наверняка упомянута не будет. Ладно, главное — что он, Берт, сдержит данное Курту слово. Но придя в своих мыслях к такому заключению, он вдруг с удивлением обнаружил, что Великий Маннесман все еще не промолвил ни слова. Только смотрел на него, стоявшего чуть ли не по стойке «смирно». И во взгляде старого господина было столько холодного любопытства, что Берт чувствовал его как почти материализованные прикосновения к щекам, ко лбу. — Очень жаль. И голос его был… чем, собственно, он был так неприятен? Вдруг Берт понял: своей непостижимостью. Что старик задумал? Чтобы этот сухарь да кого-нибудь или что-нибудь пожалел?.. — Ты хорошо все обдумал? Шенбек насторожился. В этом вопросе уже забрезжила надежда на благоприятный поворот дела. А поскольку сам Шенбек того страстно желал, надежда превратилась в уверенность, и он, уже, очевидно, ничем не рискуя, решил еще раз ударить в патриотический барабан: — Я должен. И вдруг испугался — стоило ли это говорить? Не было ли это произнесено слишком решительно? Теперь бы поскорее добавить, что таков его моральный долг, что, мол, он послушен внутреннему голосу… (а ведь с «внутренним голосом» уже можно полемизировать!). — Значит, должен, — старый господин покивал. Потом, согнувшись в кресле, протянул Берту сухую, холодную руку: — Ты удивил меня, мой Милый. Ей-ей, очень удивил. Пробудил во мне уважение. А что касается твоих обязанностей на предприятии, то я отдам соответствующие распоряжения, чтобы все прошло гладко. В этом отношении тебе не о чем беспокоиться. — Змея, скользкая холодная змея! — вечером того же дня Берт Леопольд Вильгельм выложил все своей жене Герте, слово в слово, ибо разговор с Куртом помнил до мелочей. А что осталось в памяти от встречи с тестем? Рассказывать было почти нечего, но и то немногое, что он запомнил, было достаточно красноречиво. — Говорит, мне нечего беспокоиться по поводу работы и передачи дел заместителю… — Он чуть не задохнулся от ярости. — А что муж его дочери и отец троих детей, быть может, идет на смерть — это ему безразлично! Шенбек вновь и вновь возвращался к отдельным местам нынешнего унизительного разговора, не замечая, что повторяется, не заботясь о том, какое впечатление произведут его слова на жену. Не в этом дело! Он хотел убедить самого себя, что ему нанесли смертельную обиду, что его предали самые близкие люди! И в Общегерманском Союзе, и в семье. Шарманка бубнит и бубнит… А Герта? Ей уже давно все ясно. Но она знает, что обязана слушать или хотя бы делать вид, будто слушает, — на случай, если вдруг муж взглянет на нее. Неважно, что ничего нового для себя она не услышит, ее роль понятна ей с первых же слов Берта. В последующие дни Шенбек демонстративно занимается подготовкой к отъезду, к поступлению на военную службу. Объявлена семейная мобилизация, все от мала до велика должны носить вещи, помогать в сборах. На третий день после аудиенции у тестя Берта положила на стол перед мужем вскрытое письмо с печатью соответствующего militärkommando.[14] Письмо было адресовано фирме, и текст его подтверждал, что просьба дирекции Mannesmann-Werke, A. G. об освобождении лейтенанта запаса Берта Шенбека от воинской повинности по причине его незаменимости на производстве удовлетворяется. У лейтенанта морских сил Курта фон Лютценфельса все, напротив, прошло быстро и гладко. Спустя неделю он уже мог передать в Киле полномочия и бумаги преемнику, а еще через три дня уже докладывал о прибытии в штабе подводной базы. Его откомандировали на подводную лодку У-123, вверив предписанное число подчиненных. Это было в день, когда вышедший из лазарета Дональд Гарвей вступил на палубу транспортного парохода «Икар». Время, пока Гарвей ожидал отплытия, поначалу тянулось, как густой мед: в его медлительности было немало сладкого — будто смотришь на великолепное яблоко, но не спешишь его сорвать, не протягиваешь руку, чтобы продлить предощущение чудесной сладости, которая от тебя не уйдет. Но к исходу третьего дня ожидания ему пришлось призвать на помощь весь свой здравый смысл: если бы он уже был дома, каждая секунда сокращала бы великолепный ломоть отпуска, а теперь отпуск еще весь впереди — целехонький, ненадкушенный. В последующие дни и это утешение уже не помогало, Гарвей усиленно доискивался причин бесконечной задержки и узнал то, что подозревал и сам: судно ожидало полной загрузки. Еще один транспорт раненых — и «Икар» поднимет якоря. Неделя учебных маневров — и вот уже полный нетерпения фон Лютгенфельс является за первым боевым заданием. В штабе он встретил старых знакомых. Они отнеслись к его настойчивости с пониманием: ведь на парадной форме товарища еще не красовалось ни одной награды. Фон Лютгенфельс горько усмехнулся: не прикажете ли получить ее за инспекционную службу в Киле? Хорошо, хорошо, теперь ему представится возможность отличиться. Патрулирование? Это не для него. Тогда дальняя разведка? Он не новичок, хоть несколько месяцев и провел на суше. А что бы он предложил сам? Фон Лютгенфельс ответил без промедления: Ла-Манш! Командир базы подводных лодок — ибо дело в конце концов дошло до него — с сомнением покачал головой: — Риск слишком велик. Фон Лютгенфельс любит рисковать! — Я имел в виду не вас, слишком велик риск для подводной лодки. Фон Лютгенфельс обо всем информирован. И все же? Да, да, как раз поэтому. Если он отправится в плаванье на подводной лодке, то на ней и вернется. Ла-Манш, только Ла-Манш! Не станет же фон Лютгенфельс объяснять «старику», что ему нужен уничтожающий козырь в игре со свояком! Командир никак не мог решиться. Обер-лейтенант ему нравился, хоть он и не был уверен, достаточно ли под этой показной храбростью реальных оснований. Впрочем, паренек из клана Маннесманов. Н-да… — Завтра явитесь за приказом. В тот вечер обер-лейтенант Курт фон Лютгенфельс ушел из офицерского казино сразу же после ужина. Завтра он должен быть абсолютно отдохнувшим и свежим. В ту ночь Дональд Гарвей, в гражданской жизни официант, ныне пехотинец-связист китченеровского добровольческого полка, долго не мог уснуть, поскольку вечером наконец-то последний транспорт доставил легко раненных и поправляющихся, пополнив тем самым недостающее количество пассажиров на «Икаре», который завтра же поднимет якоря. У-123 вышла в море, едва забрезжил рассвет. Правда, о свете вообще говорить не приходилось, поскольку над морем стоял густой, непроглядный туман. Видимость? Едва на сотню метров. Фон Лютгенфельс стоял на мостике, защищенный от сырого холодного ветра башней подводной лодки. Вортник шинели поднят, руки в карманах; висящий на груди бинокль пока бесполезен. Разве что приблизит молочную стену, которая окружает подводную лодку со всех сторон. Лютгенфельс недоволен. День, который должен был для него начаться фанфарами солнечных лучей, не обещает ничего, кроме разочарования. Только особое везение подсунет добычу под самый нос подводной лодки! Почти полная безопасность, которую наступающий день сулит его экипажу, не может уравновесить теневые стороны складывающейся обстановки. Фон Лютгенфельс места себе не находит, до того ему хочется совершить что-нибудь необычайное, исключительное! Именно теперь. Если быть искренним перед самим собой — ах, как это его не бесит, но он не может не признать: разве в этом идиоте, в этом… Шенбеке дело… неужели ради него нужно проверять себя? Свое мужество?! Да это же сущая бессмыслица!! Скорее… да, так оно и есть: просто после чиновничьего безделья в Киле ему необходимо размяться, честно повоевать. Так! А если притом он хочет и чем-то отличиться, то лишь чтобы доказать свою активность, доказать исключительно самому себе… А теперь довольно: он мужчина и должен совершить мужское дело, каковым была и остается борьба. Борьба и победа. Туман равнодушно ползет вместе с подводной лодкой. От этого кажется, будто она стоит на месте. Там, где море соприкасается с туманом, границы обеих стихий без перехода взаимопроникают. Мужчине на капитанском мостике чудится, словно туман поглотил и время… Дональду Гарвею туман тоже не по душе. Хоть в Лондоне Дональд к нему и привык, даже к более густому, но там все же из него временами выступают какие-нибудь предметы, за которые можно зацепиться глазом: угол дома, дерево… Черт возьми, как только моряки разбираются в этакой безбрежной прачечной? Гарвея охватывает такое чувство, точно корабль плывет из никуда в никуда. Однако моряков все это явно не волнует. Гарвей отыскал матроса постарше, который неподалеку от него прочищал палубные стоки. Разговор, естественно, завязала предложенная сигарета, затем последовал вопрос о погоде. Но колесить вокруг да около не было нужды, матрос точно знал, что в таких случаях беспокоит людей с суши: нет, туман вовсе не мешает, этот путь мы знаем, как свои пять пальцев. Неприятельские военные корабли? Здесь? Не приходится принимать в расчет. Отсюда ни один бы не вернулся. А дирижабли? Те долетались. Полгода назад еще так-сяк, но с ними мы уже справились. Подводные лодки? Тем сюда неохота соваться. Тут для них слишком много гончих псов. Я имею в виду торпедные катера. Те стерегут канал с обеих сторон. Так что, пожалуй, и это исключено… Исключено — не исключено, какая разница: когда-нибудь все там будем. Матрос выплюнул окурок в воду и взялся за прерванную работу. У-123 уже более часа двигалась вместе с окружающим ее туманом. Командир трижды спускался в ее утробу и трижды возвращался наверх, не зная, как убить время. Из-за неоправдавшихся надежд оно тянулось во много раз медленнее. Внизу делать было нечего, каждому члену команды его задача была давно и совершенно ясна — держать курс, контролировать дизельные моторы, одновременно заряжающие аккумуляторы, ибо подводная лодка все еще шла на поверхности: ни за чем не надо было следить, никаких новых приказов не нужно было отдавать. А наверху? Ничуть не лучше. С биноклем, без бинокля — все то же однообразие. Но вдруг… это походило на какое-то чудо или скорее на театральный эффект: занавес тумана неожиданно стал подниматься. Расстояние между туманной завесой и гладью моря увеличивалось с поразительной быстротой. На всякий случай фон Лютгенфельс объявил боевую тревогу… Лодка сможет погрузиться в течение трех минут. Потом быстро поднялся на верхнюю площадку башни, чтобы, удобно опершись о перила, как следует осмотреть весь горизонт — участок за участком. Это было просто фантастично: там, где еще минуту назад чудилось, будто густая каша тумана задушила всякую жизнь, ее вдруг оказалось даже чересчур много. По правому борту в поле обзора бинокля появились две темные полоски, довольно быстро продвигавшиеся вперед на самом краю горизонта, хотя из-за большого расстояния и довольно трудно было определить, что это. Очевидно, две английские гончие. Увидим, какие у них намерения; а пока нужно по кругу обозреть в бинокль другие сектора… И снова на самой линии горизонта тонкая ленточка дыма, постепенно рассеивающегося вдали и наконец совсем скрывшегося из виду. Теперь скорее назад, вправо, к обоим торпедным катерам: они так же велики, вернее, так же малы, как и прежде. Значит, следуют тем же курсом, что их лодка, и потому их на время можно выкинуть из головы. Но там, на противоположной стороне… в самом деле, ошибиться тут невозможно! Средней величины пароход плывет через канал, словно на воскресной прогулке. Лютгенфельс на глаз определяет расстояние до корабля, примерный его курс и одновременно через мегафон отдает приказ к погружению лодки на глубину перископа. Потом еще раз бросает взгляд на невероятный подарок судьбы, самоуверенно продолжающий вдалеке свой путь; нет, это просто поразительно, такая счастливая случайность, и именно в тот момент, когда торпедные катера явно покидают охраняемую ими зону… Самое время! Офицер быстро покидает палубу и уже над самой поверхностью воды захлопывает за собой колпак, который с глухим стуком западает в прокладку люка. Гарвей прислушивается к мерному гулу пароходных машин; они гудят приглушенно и легонько сотрясают палубу под ногами. Это успокаивает как бесконечно повторяемое заверение, что все в порядке, что все трудятся на своих местах — поршни, тяги, коробки передач, зубчатые колеса в машинном отделении, громыхающие лопаты в руках кочегаров, потрескивание огня в топках, укрощенная сила стремящегося расшириться пара… Гарвей похлопывает поручень вдоль борта, точно шею коня; да этот корабль чем-то и напоминает большого коня, который несет его на своем крупе прямо к цели. Вся могучая сила, грохочущая в утробе парохода, теперь послушна его желаниям. Забыты недавнее беспокойство и нетерпение, ведь самые головокружительные мечты — возвращение домой, к Бетси — вверены этому морскому гиганту. Прежде мучительное волнение ныне сменилось сознанием счастливой уверенности. Последняя глухая щель между ожиданием и исполнением имеет особый привкус предчувствия, примерно как если мы держим в руке подарок, но должны еще развязать ленту и развернуть бумажную обертку. Но и то и другое — уже удовольствие. Найти пароход в зеркальце перископа было делом нетрудным. Теперь уточнить его курс и определить скорость. Бесчисленное множество раз отрепетированный тригонометрический метод. А когда и это было сделано, осталось придать собственной лодке такое направление, чтобы она под соответствующим углом и на соответствующую дистанцию приблизилась к цели. Математические таблицы скользили в пальцах Лютгенфельса, как игральные карты; теперь ему казалось, что он держит в руках самый крупный козырь. Остается еще передать приказания в машинное отделение. Наводчик и стрелок уже наготове. — Увеличить скорость — моторы на четыреста ампер! Напевное жужжание моторов забирает все выше. Лютгенфельс пока оставляет верхушку перископа над водой. Вокруг нее пенится мелкая рябь с низкими гребешками, скрывающими веерообразную бороздку, которую оставляет в волнах трубка перископа. Времени достаточно и для того, чтобы пунктуально выверить курс обоих судов — преследуемого и преследующего. Лютгенфельс диктует тоннаж преследуемого корабля, его характеристику: это пассажирский пароход, сейчас явно переправляющий солдат или военные грузы. Охранительное сопровождение в поле видимости не обнаружено. Причины? Второй офицер сообщает расстояние до английского берега. Очевидно, сторожевые суда уже сочли, что их задача выполнена. Лютгенфельс вспоминает два торпедных катера. Но теперь уже нельзя терять времени, не то еще попадем под обстрел дуврских батарей. — Полный вперед! Электротехник, не ожидая последующих приказов, быстро опускает перископ. Подводная лодка, руководимая одними цифровыми данными, рассекает глубинные воды. Так движутся они четыре минуты. А пока все застыли в ожидании: второй офицер над глубиномером, два матроса у рулей глубины, один — у стабилизатора. Нажав на кнопку ручных часов, Лютгенфельс включил секундную стрелку. Тонкую как волосок. Сейчас она начнет рывками продвигаться вперед, отсчитывая деления на циферблате. Гарвей не понимает, отчего вдруг мороз пробежал по его спине. Надо бы сойти вниз и выпить еще напоследок «корабельного чаю». До сих пор этот чай Гарвею нравился, но когда он представил себе, какой чай ждет его дома… А потом, до чего тяжело оторваться от поручней, когда знаешь, что вот-вот вдали покажутся белые дуврские скалы! Гарвей попытался насвистывать рефрен песенки, начинающейся с упоминания об этих скалах, но губы не слушались. Дональд понял, что они дрожат, и пробежавший по спине холодок — того же происхождения; да это и естественно — сейчас, когда цель действительно близка, его одолевало волнение, которое не подавишь ни волей, ни разумом, ни до недавнего времени тзк хорошо помогавшим сознанием счастливой уверенности. Лучше он пройдет на нос и будет пристально всматриваться в даль. Воздух был уже совсем ясный, лишь вдалеке к морской глади еще льнула полоса тумана. Или это берег? Английский берег! Четыре минуты истекли. — Выдвинуть перископ! — Убрать! Этот маневр будет повторяться каждую минуту — на пять секунд. Теперь уже нельзя рисковать. Подводная лодка — у борта парохода. Расстояние между ними идеально для выстрела: триста — триста пятьдесят метров… Еще минута, чтобы обогнать пароход и выгадать время для поворота перпендикулярно его курсу. — Выдвинуть перископ! — Назад! — Трижды с короткими интервалами! — Остановить машины!.. У штурвалов — повернуть налево! — Еще… еще… стоп! Штурвал на ноль! Подводная лодка замедляет ход, поворот еще притормозил ее движение. Теперь ее нос направлен прямо на трассу, где пройдет англичанин. Она медленно продвигается вперед, успокоенная, усмиренная. Нет, он не может ошибиться — Гарвей у поручней напряженно поднимается на цыпочки, ему кажется, будто в этот миг он становится выше ростом и что-то тянет его вверх. Да, вдали Дувр, белые скалы, а в центре — острие утеса, на котором стоит замок. Наконец-то! — Приготовиться к залпу! — Торпеда готова! — Освободить тормоза! Перископ наверх! В зеркальце перископа — чистое морское пространство. Теперь Лютгенфельс начнет поворачивать тубу перископа — деление за делением — влево… Вот оно! В кружок зеркала медленно вползает нос английского судна. Лютгенфельс следит, чтобы ось перископа совпала с осью подводной лодки. Пора… — Правый торпедомет… Feuer![15] Стрелок дергает рычаг, и сжатый воздух выталкивает из трубы сигарообразную торпеду. Дональд Гарвей, связист из полка китченеровских добровольцев, в настоящий момент — выздоравливающий, которому завидно легкое ранение обеспечило возвращение домой на побывку, не отрываясь смотрел на приближающийся дуврский берег и вдруг ощутил невероятной силы удар — прямо в пятки; а от них — по всем костям, в грудь, в голову… Пронзив тело, этот удар оторвал его и подбросил в воздух. На миг Гарвею почудилось, что его уносит боль, проникшая в каждую клеточку, боль, выстрелившая им в небо. Казалось, вместе с ним взлетает ввысь хаос получивших такой же удар вещей, которые в стремительном полете утратили форму и компактность. Потом вдруг все перевернулось, небо начало быстро ускользать из-под ног, а навстречу с бешеной скоростью взметнулось море, взвихренные, рваные волны… Сильный удар о воду поначалу лишил его сознания, но тело, которое, подчиняясь защитной реакции, боролось с проникновением воды в дыхательные органы, само привело его в чувство, вернув и жгучую боль в груди. Инстинкт самосохранения заставил двигаться его руки, как при плавании. В ушах гудело, перед глазами — мерцающая зеленая стена. Но следующий взмах вынес его голову на поверхность. Быстрый вздох — он с облегчением замедлил вызывающие боль взмахи рук. В тот же миг вода над ним снова сомкнулась, пришлось ускорить взмахи, хотя каждое движение отзывалось в грудине жгучей болью, которая проникала через легкие до самой головы. По счастью, волнения на море не было, но Гарвею казалось, что и полуметровые волны со злорадной свирепостью пытаются утащить его в глубину. Они били по голове, плескали в лицо, слепили глаза и палили солью губы. С возвращающимся сознанием начали обретать какую-то направленность и мысли, мысли о спасении. Насколько разрешали гребни волн, пловец пытался обозреть морскую гладь. И тут он увидел «Икара». Корабль сильно накренился, корма по самые поручни была уже под водой. Хуже, что пароход так далеко. Гарвей не мог себе объяснить, как это могло произойти. Тем не менее он поплыл к судну — главное, не думать, работать руками. Работать! Рывок за рывком, хоть каждый и вызывает боль, точно лопаются легкие, но на это он не смеет обращать внимания, он должен, должен повторять одни и те же движения, с одинаковой мукой, все равно, только не перестать, хоть ботинки и одежда тянут вниз, но нет ни возможности, ни времени избавиться от них, как невозможно избавиться и от боли, стреляющей прямо в мозг — а ну-ка снова, и еще, взмах за взмахом… Гарвею кажется, что, несмотря на все усилия, он не в состоянии сдвинуться с места. Как только позволили волны, он взглянул на «Икара». Корма уже целиком ушла под воду, а нос, наоборот, стал постепенно подниматься над ее поверхностью. Сжав зубы, Гарвей поплыл еще быстрее. Молоточки боли забили в наковальню мозга. Теперь Дональд уже знал, что корабль, к которому он плывет, вот-вот, с минуты на минуту пойдет ко дну, но другой цели у него не было, не было ничего, кроме мысли о палубе, на которой он совсем недавно стоял. Вдруг нос «Икара» резко вздыбился, мгновение вертикально торчал в небе, но затем вслед за кормой погрузился в море, словно лезвие, резко всаженное в ножны. И перед Гарвеем уже не было ничего, кроме воды, волн, вспененных гребней и смарагдовых вздутий под ними. Миссис Стефорд заметила — в последнее время это случается часто, — что Бетси снова забыла посолить суп. Когда готовишь, надо об этом думать, девочка, а если кое-кто все время думает о другом… Но тут же, чтобы смягчить упрек, вооружилась материнским терпением и со вздохом приступила к теме, которая, как ей заранее было известно, не имела ни конца ни краю: да, я знаю, знаю, от Дональда… от Дона довольно долго нет вестей (довольно долго? Ну ладно, пускай целую вечность!), но по ее материнскому мнению это может быть и добрым знаком — последний раз он писал, что легко ранен, а ведь и солдаты имеют право на отпуск. Вполне возможно, что вместо письма приедет сам Дональд… что Дон явится сюда собственной персоной! Миссис Стефорд не любила Гарвея, но она любила свою дочь и потому пыталась относиться к Дональду как можно лучше. Почему этот молодой веселый мужчина не пришелся ей по сердцу? Сама миссис Стефорд некогда получила строгое нравственное воспитание — ее отец был пастор, — и с той поры в ней укоренилась подозрительность ко всему, что хотя бы внешне не укладывается в рамки благопристойного, до щепетильности серьезного отношения к жизни. Так же пыталась она воспитывать и свою дочь, и потому была глубоко убеждена, что и ее будущий зять должен быть из того же теста. А Бетси влюбилась в веселого официанта! Миссис Стефорд не могла этого понять, но поскольку когда-то ее учили смирению и христианской терпимости, она отказалась от какого бы то ни было вмешательства и решила положиться на время. И время действительно пошло ей навстречу, ибо началась война, которая убрала Гарвея с Бетсиного горизонта. Однако у войны свои законы, распространяющиеся и на тех, кто живет в тылу, и, следуя одному из них — «ведь они воюют за нас!», — миссис Стефорд не мешала дочери выражать свои чувства, и та еще жарче пылала любовью к далекому герою. В ту пору миссис Стефорд установила для себя принцип: поживем — увидим… Храни господь, ничего дурного она Гарвею не желала, но во время войны что угодно может случиться, и от этого никуда не денешься, зачем же опережать события, которые еще бог весть во что выльются. Следовательно, не к чему понапрасну ломать голову над пройденными этапами человеческой судьбы, пока не известен конечный результат. Пускай Бетси тешит себя надеждой на возвращение Дональда Гарвея, а если он и вправду явится, миссис Стефорд примет его радушно и гостеприимно. Гарвей уже не плавал, теперь он лишь боролся с волнами, пытаясь удержаться на воде. И не только с волнами, отчаянно боролся он и с болью в груди, с безнадежностью, которая в этой покинутости среди бесконечных вод ощущалась им почти физически и заставляла задыхаться; он даже не знал, несет ли его в нужном направлении или он кружится на одном месте, потому что волны большей частью заслоняли все вокруг и он не мог оглядеться, как недавно на палубе. Теперь уже Гарвей боролся за свою жизнь с целым морем. Воля еще по-прежнему диктовала ему: ты должен, должен, должен, — воля, руководившая его движениями и заглушавшая боль, которая пронизывала теперь всю грудь. Минутами Гарвей пытался отдаться на произвол морской стихии, отдохнуть, но слишком отягощала мокрая форменная одежда из плотной материи и еще больше — солдатские ботинки. А снять их с ног было невозможно; как только Гарвей пытался, согнувшись, дотянуться до них, он сразу уходил под воду, а колющая боль в груди удваивалась. Тогда Гарвей начал сознавать, что его одолевает усталость, непреодолимая усталость, которая заранее сулит сладкое облегчение, если прекратишь это обессиливающее, ежесекундно причиняющее боль сопротивление и просто сдашься… Поначалу Гарвей с ужасом отверг такой опасно заманчивый выход. Начинал быстрее махать руками. Но тогда стала резче отдаваться боль. Позднее ужас постепенно отступил перед холодным сопоставлением ценностей: с одной стороны — стремление к жизни и сама жизнь, за которую приходится платить дикой болью и борьбой с призраком безнадежности, с другой — облегчение и отсутствие боли, покой, мир, ничего не знать, не чувствовать, ничем не мучиться… отдохнуть… отдохнуть… спать… Нет, нет, еще нет! Еще взмах, и еще рывок, развести и вновь свести руки, еще взмах, еще рывок… Ах, какая боль, какая невыносимая боль Что, если разорвется сердце? Я должен… должен дать ему отдых. На мгновение, хоть на самое крошечное мгновение… Знаю, теперь надо плотно сомкнуть губы и не дышать… вода, всюду вода… …Я только немножко отдохну… Нет воздуха. Воздух! Я должен вздохнуть, должен выбраться наверх… взмах… один… хотя бы один взмах… Я все еще под водой, но мне же необходимо вздохнуть… необходимо… сейчас же… Человек открывает рот и полной грудью вдыхает воду. Все письма и открытки Дональда Бетси носила в завязанном узелком розовом шелковом платочке, висящем на запястье левой руки, ибо левая рука ближе к сердцу. Это позволяло ей думать, будто Дон всегда рядом. Можно было с ним разговаривать, потому что память воскрешала звук его голоса, когда она читала написанные им слова. Теперь в ее узелке — первым сверху — лежала открытка с сообщением о том, что Дон уже направляется в Кале, а разрешение на четыре недели отпуска по ранению у него в кармане! Несмотря на огромную радость, Бетси всего этого немножко побаивалась. Во-первых, мама: при всей ее лояльности, Бетси весьма точно чувствовала ее отношение к Гарвею. Во-вторых: не будет ли Бетси обязана во всем подчиниться Дону? Во всем, что он от нее потребует? Раз он перед этим рисковал жизнью и в самом деле был ранен… Впрочем, когда Дон появится перед ней, зримый, ощутимый, все решится само собой. И хорошо! Наверняка хорошо! Вода быстро проникла через трахеи Дональда в бронхи, выталкивая воздух назад, в легкие. Расширяющиеся легкие стали растягивать недавно зажившую рану, и она тут же начала открываться. Одновременно вода через прорванные барабанные перепонки устремилась в голову. Еще одна-две попытки сделать короткий вздох — но только больше воды в легких, теперь она просачивается и в легочные альвеолы, где, смешиваясь с остатками воздуха, превращается в кровавую пену. Тут тело уже полностью утрачивает ориентацию, хотя руки еще делают какие-то движения, а в сознании смутно вспыхивает «хочу»… «должен»… но и эти проблески исчезают с последним всхлипом, и Дональда Гарвея поглощает густая, удушливая материя тьмы и беспамятства. Наконец-то Бетси дождалась: открытка от Дона из Кале! И не только это: Дональд уже записан на пароход, готовый к отплытию в Англию, на пароход, который повезет больных и поправляющихся после ранения. И среди них — Дона. «Теперь, — пишет он, — все зависит лишь от того, когда закончат погрузку. А потом…» Мертвое тело Гарвея постепенно опускалось на дно. Постепенно потому, что вода еще не успокоилась и бурлила встречными потоками. Швыряла труп то в одну, то в другую сторону, кружила его и подбрасывала. Так что прошло немало времени, прежде чем тело прикоснулось к морскому дну, но еще и там оно изредка подскакивало, перекатывалось с боку на бок и кувыркалось, пока, подхваченное случайным нижним течением, не втянулось в скальное ущелье, где одну ногу накрепко заклинило между двумя камнями. Так окончательно завершилось путешествие Гарвея. Ожидание Бетси было теперь исполнено улыбчивого спокойствия, какое обычно возникает из уверенности в будущем. Девушка преобразилась, она стала гораздо приветливей и с О'Мерфи, а тот, приободренный ее новым настроением, стал чаще посещать Стефордов, даже когда Бетси сообщила ему о причине своей радости. О'Мерфи был настолько скромен, что довольствовался и тем отблеском счастья, которое было предназначено другому. Он предпочитал не думать, что этот приятный эпизод продлится всего несколько дней, и только старался не показаться назойливым и притязающим на то, что ему не принадлежит. Да, оставалось совсем мало, всего несколько дней… Несколько, но не так уж мало. Напротив, за ними следовали новые дни, еще и еще… Радужное настроение Бетси начинало остывать, сменилось боязливыми предчувствиями. Каждый день она подходила к садовой калитке и ждала почтальона. О'Мерфи тоже чуть ли не каждый день являлся с визитом, но почти не разговаривал, не отваживался прикоснуться к тому каземату тишины, одиночества и страха, в котором все больше замыкалась Бетси, и потому лишь молча таил в душе слова утешения, которые казались ему слишком слабыми и бездейственными. Одна только мамаша Стефорд громко и ободряюще повторяла разнообразнейшие объяснения все более затягивающегося отсутствия Гарвея. И каждый раз старалась подключить к своему монологу упрямо молчавшего О'Мерфи с тайным намерением постепенно открыть дочери глаза: что бы ни случилось, в нем она всегда найдет надежную дружескую опору. Пока что дружескую, для начала и этого достаточно. Молодой ирландец нравился миссис Стефорд куда больше, чем Гарвей. «Весьма симпатичный юноша», — говорила она, когда бы ни зашел разговор о нем. Он не мог похвастать особой красотой, зато в отличие от «легкомысленного» Дональда был серьезен — сама серьезность. Гораздо серьезнее была и его профессия; он работал на сталелитейном заводе и, несмотря на молодость, уже был мастером, а это в глазах миссис Стефорд сулило в будущем еще более высокое положение; и наконец, ему не грозила воинская служба, поскольку, во-первых, одна нога у него короче другой (но так незаметно, что никакая разумная женщина не стала бы обращать на это внимания), а во-вторых, он занят на производстве, имеющем военное значение. Кто бы мог желать большего? Так тянулись дни, прошла и вторая неделя, и третья, а Гарвей все не появлялся. Наконец О'Мерфи предложил разузнать о нем в соответствующих армейских инстанциях. Бетси удалось удержать его от выполнения этого намерения еще на несколько дней — что, если тем временем… но матушка Стефорд не дала идее пропасть втуне, наоборот, считала ее единственно разумной… И вот в один прекрасный день О'Мерфи отправился на розыски. У Стефордов, как ни странно, он объявился лишь на третий день. Дескать, его посылали из одной канцелярии в другую, в министерство, в общий стол учета… На самом же деле все, что вообще удалось узнать, он выяснил в первый же день, но никак не мог решиться прийти со столь неприятным известием, пока не придумает, как осторожно его преподнести, чтобы сразу не лишить Бетси всех надежд. Но первая же попытка приукрасить свое объяснение потерпела неудачу на острие Бетсиного взгляда. О'Мерфи казалось, что он стал прозрачным, как стекло. И потому, больше не сопротивляясь, он почти слово в слово выложил услышанное в одном из военных ведомств: по данным полевого лазарета, солдат Дональд Гарвей, связист Китченерова добровольческого полка, направленный в Кале как выздоравливающий после ранения, должен был погрузиться на транспортный пароход «Икар» и прибыть в Дувр. До этого момента все было ясно. Имена солдат, которых следовало доставить домой, значились в списке, врученном капитану парохода вместе с приказом о выходе из порта. Но этот список… О'Мерфи вздохнул, однако пришлось продолжать. Так вот, в дни, когда пароход «Икар», то есть судно, на которое, как предполагается, должен был погрузиться… точнее… где мог находиться и Гарвей… короче, «Икар» с тремястами пассажирами на борту… во время перехода из Кале в Дувр был торпедирован немецкой подводной лодкой. Большое число… то есть много… собственно, неизвестно, как много… но, естественно, несколько человек утонуло… Впрочем, кое-кто спасся! Что же касается этого списка, то… О'Мерфи со вздохом поднял на девушку глаза: — Видите ли, торпеда попала в судно так неудачно, что оно очень быстро затонуло, и нельзя было даже подумать о спасении каких-то списков. И потому, — теперь О'Мерфи снова почувствовал себя на более твердой почве, — и потому просто невозможно с какой бы то ни было долей уверенности сказать, что Гарвей действительно был на «Икаре», любая причина могла его задержать — допустим, в последний момент его не признали годным к такому плаванию… нет, нет, я не имею в виду ничего серьезного, но иной раз и сущая безделица… — Что же вам в конце концов сказали? — напрасно голос миссис Стефорд пытался не выдать нечто большее, нежели совершенно понятный простой человеческий интерес. — Просто… пропал без вести… Пропал без вести… Останки Дональда Гарвея действительно никак не способствовали тому, чтобы заменить условность и неопределенность формулы «пропал без вести» точным и окончательным выводом. Труп Гарвея, несомый газами распада, не мог всплыть на поверхность и выдать свидетельство об истинном положении вещей. Этому препятствовала нога, все еще зажатая между двумя валунами на морском дне. Мертвое тело чуть покачивали глубинные течения, и рыбы, любопытные и суетливые, тыкались носами во вздувшееся мясо лица и рук, торчащих из лоскутьев казенной одежды. Эти обнаженные части тела постепенно покрывались морскими водорослями, и то, что прежде было человеком, вскоре стало походить на обросшие мхом коряги, а покрытый зеленью шар, прежде бывший человеческой головой, теперь можно было опознать лишь по белому оскалу зубов. Дни и недели продолжали сменять друг друга над морем и британской сушей, над деревнями и английскими городами, над Лондоном и домиком миссис и мисс Стефорд, матери и дочери, которых с прежним постоянством навещал О'Мерфи. Он все так же невозмутим, и ненавязчив, и тих, а эти качества таят в себе надежный покой, столь необходимый для разбереженной болью души. Понятно, что нет и не может быть точек соприкосновения между этой печальной, но уютной средой и столь равнодушным ко всему уголком морского дна, где два случайно навалившихся друг на друга камня держат в плену постепенно разлагающееся тело, некогда бывшее Дональдом Гарвеем, или «веселым Доном». |
||
|