"Стрела времени, или Природа преступления" - читать интересную книгу автора (Эмис Мартин)

ГЛАВА 2 Из жалости жестоким надо быть[4]

Приобретения следовали одно за другим. Новый дом. Карьера. Автомобиль. И любовная жизнь. За всеми этими делами и событиями мне с трудом удавалось выкроить минутку для себя самого.

Переезд был операцией симметричной до совершенства, элегантной и незамутненной. Пришли рослые мужики и погрузили все мое имущество в свой пикап. Я поехал с ними в кабине (мы травили анекдоты) на новое место. В большой город. По Шестому шоссе, к югу от реки, над путями, за складами с их ржавыми ребрами, подагрическими подвязками, коррегирующими корсетами. Новые владения оказались меньше тех, к которым мы привыкли: две комнаты вверху, две внизу, террасами, и маленький дворик. Я в восторге от нового места, потому что, думаю, мне нужно общаться с разными людьми, нужен милый американский плюрализм, а здесь его навалом. Но у Тода чувства противоречивые. Он в смятении. Точно говорю. Например, в день переезда, когда мужики еще сновали вокруг с ящиками и коробками, Тод прошмыгнул в сад — тот самый сад, в котором работал так много лет. Он опустился на колени, жадно вдохнул полной грудью… Там было по-своему прекрасно. На сухой траве, как росинки, собирались капли влаги и взмывали в воздух, словно подбрасываемые вдохами нашей груди. Влага нежно орошала наши щеки, покуда мы, моргая, не собирали ее глазами. Так переживать. С чего бы? Тогда я решил, что он плакал по саду, над тем, что он с ним сотворил. В самом начале сад казался раем, но за несколько лет… Ей-богу, я тут ни при чем. Я не принимал такого решения. Я вообще ничего не решаю. Так что слезы Тода были слезами искупления, слезами раскаяния. В том, что он сделал. Взгляните. Кошмар увядания и запустения, плесень и грибок. Он кропотливо высушил и сокрушил все тюльпаны и розы, а потом запечатал их эксгумированные трупики в бумажный пакет и отнес в магазин, чтобы продать. Всякие сорняки и крапиву он повтыкал в землю — и земля принимала в себя это безобразие, схватывая их цепким рывком. Вот они, плоды методического Тодова вандализма. Его друзья — тля, белокрылка, пилильщики. И слепни. Он прямо-таки сзывает их к себе налицо плавным похлопыванием запястья. Мускулистые слепни улетают и возвращаются; они садятся, потирая лапками в злобном предвкушении. Разруха — это трудно. Разруха — дело не скорое.

А вот созидание, как я уже говорил, проблемы не составляет. Как в случае с машиной, например. Едва устроившись на новом месте, мы явились в этот гаражик или кладбище автомобилей несколькими кварталами южнее. Я бы назвал это место «сделки-через-дырку-в-заборе». Но заборов, в которых можно было бы проделать дыру, здесь нет. Здания в этом районе словно на коленях стоят. Такие уж они, современные города. Поработать в них в охотку еще можно. Но жить здесь — кому это надо. Смысл и содержание — все хранится в престижных районах, в бороздчатых опорах небоскребов. Так вот, машина вроде попалась хорошая. Машина как машина. Но Тод смотрел на нее с волнением, в приступе глупой — как бы это сказать — упертой любви. Вскоре, вытирая масляными пальцами промасленную тряпку, показался хозяин гаража. Потом Тод вдруг дал ему восемьсот баксов. Мужчина пересчитал деньги, и они немножко поспорили: Тод говорил девятьсот, а мужчина говорил семьсот, потом мужчина стал говорить шестьсот, а Тод поднял до тысячи, и так далее. Оставшись один у машины, Тод провел пальцами по кузову. Что он искал? Паутина царапин. Травма… Помнится, тем утром Тод был не в духе. Днем он присутствовал на похоронах. Или просто случайно стал свидетелем церемонии, причем старался держаться позади на пустынном погосте, где могилы вровень с землей. Перекрестившись, он поспешно удалился. Мы возвращались на автобусе, а автобусы едут бесконечно долго, и в них полно пьяниц и плачущих детей… Машины — это класс. Автомобили. Каждый день мы наведывались в гараж, и с каждым днем наша машина выглядела все плачевнее. Восемьсот долларов? Они и впрямь крутились вокруг нее, чумазые обезьяны с молотками и гаечными ключами, терпеливо творя нудную и долгую разруху.

Надо ли говорить, что к тому моменту, когда мы пришли забрать ее (в город, куда же еще), машина была просто убита. Мы тоже находились не в лучшей форме. Сделке предшествовала неприятнейшая процедура. Больница. Вот именно. Посещение травмпункта. Дорогу туда мы отыскали самостоятельно (все же Тод как-то знает этот город задом наперед) и, слава богу, пробыли там недолго. Делаешь что положено: снимаешь рубашку, тебя простукивают и колют, но ты головы не поднимаешь, не желая знать, чем они там занимаются. В таком месте рот раскрывать не следует. Не наше дело. В конце концов санитары отвезли меня в город к месту происшествия. Там стояла моя машина, как обезумевший старый припадочный кабан: рыло и клыки разбиты, аж пар идет. И сам я чувствовал себя разбитым, когда полицейский помог мне втиснуться на водительское сиденье и стал пытаться запереть покореженную дверцу. Потом уже я махнул рукой: пусть Тод во всем разбирается. Вокруг нас собрались зеваки и принялись вовсю пялиться, а Тод какое-то время тупо смотрел на них в ответ. Но потом овладел ситуацией. Он изо всех сил надавил на тормоз, и машина конвульсивно затряслась и заржала. Одним мастерским ударом он починил покореженный гидрант у обочины — и мы стремглав попятились, влились задним ходом в транспортный поток. Другие машины завизжали от нашего неожиданного пробуждения и заполнения пустоты.

Несколько минут спустя — первая любовная интрижка. Просто совпадение. Мы приехали домой, Тод нажал акселератор, и машина встала как вкопанная. Он не остановился полюбоваться автомобилем (тот смотрелся как новенький: класс!), а поспешил в дом, избавился от пальто и, тяжело дыша, рванулся к телефону.

Я постарался сосредоточиться. Думаю, что уловил почти все. Разговор получился такой:

— Прощай, Тод.

— Подожди. Не надо ничего делать.

— Кому какое дело? Все и так дерьмо.

— Айрин, — сказал он.

— Да, Тод, я это сделаю. Я ведь теперь просто старая страшная старуха. Как это произошло?

— Ты не сделаешь этого.

— Нет. Я покончу с собой.

— Ты не сделаешь этого.

— Я хочу позвонить в «Нью-Йорк Таймс».

— Айрин, — произнес он с вспышкой гнева в голосе. И по всему телу прошел жар.

— Я знаю, что ты поменял имя. Что скажешь? Я знаю, что ты в бегах.

— Ты ничего не знаешь.

— Я собираюсь донести на тебя.

— Вот как?

— Ты проговорился ночью. Во сне.

— Айрин.

— Я узнала твою тайну.

— Что?

— Я хочу тебе кое-что сказать.

— Айрин, ты пьяна.

— Кусок говна.

— Да? — скучным голосом отозвался Тод и бросил трубку.

Он стал слушать сигнал телефона — его настойчивый зуммер. Потом он слушал тишину. Эмоциональное состояние Тода было ясным и безоблачным… Что ж, подумал я, теперь дела могут пойти только на лад. Мне хотелось, чтобы Тод отыскал ту свою черную шкатулку, чтобы я мог как следует рассмотреть эту Айрин. Но он, конечно, не стал искать. Куда уж.


Может, с любовью будет как с вождением. «Отъездился, папаша?» Так сказал механик в промасленной спецовке. Так сказал и больничный санитар в хрустком белом халате. Но они ошиблись. Наоборот, мы только начали водить. Наверное, Тод сильно тоскует по старому дому в Уэллпорте, потому что чаше всего ездит именно туда. Он приберег ключ. Мы заходим в дом и бродим по комнатам. Дом совершенно опустел. Он делает замеры. Мерит все очень обстоятельно, с чувством. Потом мы начали осматривать и другие квартиры в районе Уэллпорта. Но ни одну из них нет смысла даже измерять, не то что наш старый дом. Тод медленно возвращается на Шестое шоссе.

Мы стали находить в мусорном ведре любовные письма от Айрин. Он просматривает их, склонив голову, и складывает куда-то в ящик стола. Может, с любовью будет как с вождением. Когда люди ходят — и когда едут тоже, — они смотрят в ту сторону, откуда движутся, а не туда, куда направляются. Не так ли они поступают во всем? Тогда с любовью будет как с вождением машины, которое, на первый взгляд, смотрится довольно абсурдно. Например, у коробки передач пять задних скоростей и только одна передняя, обозначенная буквой «R» — «реверс». Когда мы едем, мы не глядим, куда направляемся. Смотрим туда, откуда движемся. Естественно, бывают аварии, но в целом все-таки система работает. Через весь город струится и переливается эта симфония доверия.

Моя работа… И говорить о ней не хочется. Вы же не захотите про нее слушать. Как-то вечером я выбрался из постели и поехал — очень неуверенно — в какой-то офис. Там на вечеринку собрались все мои новые коллеги. В шесть часов я вошел в кабинет с моим именем на дверной табличке, надел белый халат и принялся за работу. И кем же я стал? Врачом!


Жизнь все убыстряется, я хожу среди горожан, в городской обстановке, среди городского металла и метила, жульничества, подножек и палок в колеса. Большой город — а есть города и побольше этого (Нью-Йорк, например, где, как нам пишут, держится устойчивая погода) — воздействует на людей, которые в нем живут. И сильнее всего, наверное, на тех людей, которые не должны жить в городе. Не теперь. Они не те люди, они не на своем месте и не в своем времени. Айрин не место в городе. Тод же, в каком-то смысле, здесь как дома. Он перестал выезжать в Уэллпорт, но скучает по тем временам, по тому безопасному и безучастному бессилию, когда он носил униформу старческой пассивности. Старики ведь не жестоки, правда. Не ищите жестокости в старых и немощных. У жестокости ясные глазки и розовый язычок…

Это не просто город. Это старые кварталы. Несмотря на свой вновь обретенный профессиональный статус, Тод живет среди низших слоев общества. Низкий, старый — в чем выражаются эти свойства? Господи, как вообще возникают города? Можно лишь смутно вообразить чудовищные потуги их окончательного уничтожения (столетия спустя, уже после моей жизни) и появление на их месте чудесной земли — зеленой, обетованной. Но я страшно рад, что не присутствовал при появлении города. Он, должно быть, не просто возник, а косолапо ввалился ниоткуда. Из торного безмолвия, в клубах пыли и пара. Мои коллеги по работе благоразумно и здраво предпочитают селиться на Горе или в восточных пригородах, ближе к океану. Но Тод Френдли, наверное, испытывает потребность в городе, где он всегда может слиться с толпой, где никогда не бывает один.

Как продвигается моя карьера? Однажды, примерно с месяц назад, Тод проснулся ночью в необычайно жутком состоянии, наполовину одетый, и все вокруг безобразно кружилось, как если бы спальня крепилась к ослабшему вороту в кишках, где стонет его тайна. Я подумал: неудивительно, что мне было так погано вчера. Вчерашние дни всегда ужасны, если по утрам Тод сосет чай как ненормальный. А затем он поднялся и сделал нечто… значительное, мягко выражаясь. Мы направились в гостиную, схватили медные часы, которые всегда украшали полку у нас над камином (ну до чего у него сильные руки!), и яростно завернули их в яркую оберточную бумагу, которую нашли в мусоре. Секунду-другую Тод стоял, уставившись на циферблат, потом, с болезненной улыбкой, в зеркало. Комната все кружилась. Против часовой стрелки. Мы отправились на машине на вечеринку в АМС, то есть Ассоциацию медицинской службы на Шестом шоссе. Тод мимоходом всучил наши часы одной из медсестер, малышке Морин. Малышка Морин немножко волновалась, однако произнесла дивную речь. Маленькая Морин, лицо которой так волнует меня, светловолосая, веснушчатая, трогательно-нордическая, с большим или слишком выдающимся ртом, выражающим одну лишь беспомощность. Беспомощность и безнадежность, и то и другое одновременно.

Конечно, нельзя сказать, что профессия врача явилась для меня полной неожиданностью. За короткий срок наш домик наполнился медицинскими атрибутами, всяким врачебным оборудованием. Книги по анатомии, возникшие из костра на заднем дворе. Блоки рецептурных бланков. Пластмассовый череп. Однажды Тод вытащил из мусорки сертификат в рамочке и повесил его на двери в туалет. Несколько минут он с любопытством рассматривал вычурный шрифт. Конечно, всякий раз, когда такое бывает, я получаю настоящее удовольствие, потому что буквы складываются в ясные осмысленные слова, хоть Тод и читает их задом наперед.

Клянусь Аполлоном врачом, Асклепием, Гигиеей и Панакеей и всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, соответственно моим силам и моему разумению, следующую присягу и письменное обязательство… Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство… В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного, будучи далек от всего намеренного, неправедного и пагубного…

Тод от души посмеялся над этим… Помимо прочего, из чулана вынырнул характерный черный портфель. Внутри него — мир боли.

Маленький стадион боли с темнотой на дне чаши.

Айрин теперь звонит Тоду регулярно. Думаю, это хорошо, что мы изучаем друг друга постепенно — сначала надо привыкнуть. Она спокойна и (обычно) трезва: Тод относится к этим звонкам как к одной из своих многочисленных обязанностей, усаживается для разговора смиренно, потягивая виски и покорно попыхивая папиросой. Айрин говорит, что ей грустно. Ей одиноко. Говорит, что все меньше и меньше винит Тода за то, что несчастна. Говорит, что знает, что он ублюдок, и не может понять, за что она его любит… Я тоже не понимаю. Но любовь — странная штука. Любовь не понять. Иногда Айрин обсуждает — надо отметить, довольно спокойно — возможность самоубийства. Тод предостерегает ее, что такие речи греховны. Лично я полагаю, что самоубийство можно отбросить как пустую угрозу. Я размышлял об этом. Самоубийство — не выбор, правда же. Не в этом мире. Раз уж вы здесь, раз уж взошли на борт, сойти вы не можете. Вам не выбраться.

Она сдержанно рыдает. Тед помалкивает. Она просит прошения. Он просит прошения. Вот такие дела.

Я надеюсь, в конце концов они помирятся.


Работу врача я научился стоически терпеть. Да и как я мог возразить. Я тут не командую. Не я главный мужчина в доме. Так что, очевидно, стоицизм — моя единственная надежда. Мы с Тодом, похоже, отлично знаем свое дело, пока что никто не жаловался. И пока что нас не заставляют заниматься теми чудовищными делами, которыми тут занимаются, — а тут порой такое творят, что вы просто не поверите. Удивительно, но Тод здесь славится своей впечатлительностью, над которой все постоянно подтрунивают. Удивительно, так как я-то знаю, что Тод не впечатлительный. Это я впечатлительный. Я слабонервный. А Тод запросто все выдерживает. Он спокоен, отрешен, бестрепетно реагирует на здешнюю повседневность, ночные дежурства, запах деформированной человеческой плоти. Тод может все это выдержать — для меня же это пытка. Для меня работа — восьмичасовой приступ паники. Можете представить себе, как я, скорчившись там внутри, потихоньку блюю, пытаясь отвести взгляд… Хотелось бы затронуть труднейший вопрос: проблему насилия. Умом я почти готов признать, что насилие приносит пользу, насилие — это хорошо. Но внутренне я не могу принять его омерзительности. По-моему, я всегда таким был, еще в Уэллпорте. Зашедшийся от плача ребенок, успокоенный крепким отцовским шлепком, мертвый муравей, оживленный давлением подметки беззаботного прохожего, пораненный палец, залеченный и заживленный лезвием ножа: я от такого всегда вздрагивал и отворачивался. Но тело, в котором я живу и передвигаюсь, Тодово тело, ничего такого не ощущает.

Судя по всему, мы специализируемся на работе с бумагами, геронтологии, расстройствах центральной нервной системы и так называемом убалтывании. Я сижу у себя в белом халате, с молоточком, камертонами, фонариком, ларингоскопом, булавками и иголками. Мои пациенты даже старше меня. Надо сказать, обычно они выглядят довольно жизнерадостно, когда приходят. Они оборачиваются, садятся и бодро кивают. «Хорошо», — говорит Тод. Старикан на это говорит: «Спасибо, доктор» — и вручает ему свой рецепт. Тод берет эту бумагу и проделывает свой фокус с ручкой и блокнотом.

— Я вам кое-что пропишу, — важно произносит Тод. — И вам станет лучше.

Но я-то знаю, что это бессовестная брехня: на самом деле Тод — вот так нагло, напористо, едва успев познакомиться, — собирается засунуть бедняге палец в задницу.

— Скорее страх, — говорит пациент, расстегивая ремень.

— По-моему, вы отлично выглядите, — говорит Тод, — для своего возраста. Вы ощущаете подавленность?

Вслед за процедурой на кушетке (до чего же мерзкое занятие, причем для всех участников, — стенаем мы в один голос) Тод проделывает следующее, — пальпирует пациенту сонную артерию на шее и височные артерии перед ушами. Потом на запястьях. Затем прикладывает раструб стетоскопа к нижней части его лба, прямо над глазницами.

— Закройте глаза, — говорит Тод пациенту, который, конечно, тут же их открывает. — Возьмите меня за руку. Поднимите левую руку. Хорошо. Расслабьтесь немножко.

За сим следует собственно убалтывание, которое обычно проходит так:

Тод: «Может возникнуть паника».

Пациент: «Закричу "пожар"».

Тод: «Что вы сделаете, если пришли в театр и вдруг заметили дым и пламя?»

Пациент: «Сэр?»

Тод замолкает на время.

«Это неправильный ответ. Правильный ответ такой: ни в ком нет совершенства, так что не осуждай других».

«Они побьют стекла», — произносит, нахмурившись, пациент.

«Почему говорят: "Живущие в стеклянном доме не должны швыряться камнями"»?

«Э-э. Семьдесят шесть. Восемьдесят шесть».

«Сколько будет девяносто три минус семь?»

«Тысяча девятьсот четырнадцать — тысяча девятьсот восемнадцать».

«Когда была Первая мировая война?».

«Хорошо», — распрямляясь, говорит пациент.

«Я сейчас задам вам несколько вопросов».

«Нет».

«Спите хорошо? Проблемы с пищеварением имеются?»

«В январе будет восемьдесят один».

«А вам… э-э?»

«Самочувствие неважное».

«Итак, на что жалуемся?»

Вот и все. Конечно, уходя, они выглядят уже не так жизнерадостно. Они пятятся от меня прочь, вытаращив глаза. И исчезают. Задерживаются лишь для того, чтобы противно так, тихонько и боязливо постучать в дверь. Но, в общем-то, можно сказать, что я не причиняю этим старичкам серьезного вреда. В отличие от почти всех остальных пациентов АМС, они уходят отсюда в не намного худшем состоянии, чем приходят.

Врачи, конечно, занимают страшно высокое положение в обществе. Когда ты, врач, идешь вот так в белом халате с черным портфелем сквозь толпу, остальные смотрят на тебя снизу вверх. Лучше всего это получается у матерей: они прямо-таки всем видом выражают, что у тебя есть власть над их детьми; раз ты врач, ты можешь не заниматься ими вовсе, можешь забрать их, а можешь вернуть, если пожелаешь. Да уж, мы знаем себе цену. Мы, врачи. В нашем присутствии прочие становятся сдержаннее и серьезнее. Уклончивые взгляды окружающих придают врачу его героический вид, его мрачноватый ореол. Солдат биологии. А во имя чего?.. Единственное, что поддерживает меня и помогает все это пережить, не считая разговоров с Айрин, — это то, что я и Тод чертовски хорошо себя чувствуем в плане физическом. Не понимаю, почему бы Тоду не испытывать побольше благодарности за это улучшение. Когда я вспоминаю, каково было в Уэллпорте, ох… ходить мы еще ходили, но кое-как. Нам требовалось двадцать пять минут, чтобы пересечь комнату. Теперь мы можем нагибаться — почти не кряхтя, разве что иногда в колене хрустнет. Мы поднимаемся и спускаемся по лестнице — ого, вот это скорость! Иногда мы получаем обратно запасные кусочки нашего тела из мусорки. То зуб, то ноготь. Лишние волосы. Тяжкое состояние рассеянности и легкой тошноты, которое я принимал за неотъемлемый атрибут бытия, оказалось преходящим. А порой бывает, даже несколько минут подряд (особенно лежа), что вообще ничего не болит.

Тод не ценит эти улучшения. А если и ценит, то довольно спокойно. В целом. Но только вот что. Знаете, то интимное занятие, которым мы начали так вяло заниматься в Уэллпорте, сами с собой?.. Тод теперь занимается им гораздо усерднее. Видимо, в ознаменование своей нарастающей мужской силы — или в качестве тренировки. Но мне и без того ясно, что, пусть худо-бедно, все же мы развиваемся… Тод? Не знаю. Тебе как? Нормально? А по-моему, пока еще полная лажа.


Его сны заполнены образами, которые кружатся на ветру, как листья, они полны душ, образующих созвездия, которые мне больно видеть. Тод ведет долгие споры, и он говорит правду, но невидимые люди, которые могли бы услышать его и вынести решение в его пользу, отказываются ему верить и молча, с усталой гадливостью, отворачиваются. Зачастую он безропотно позволяет калечить себя угрюмым олдерменам, тягостно тучным лорд-мэрам, затюканным железнодорожным носильщикам. А порой лучится неодолимой силой, которой нет преград, — силой, заимствованной у творца-покровителя, что повелевает его снами.


Сутенеры и «ночные бабочки»…

Удивляюсь я местной экономике, коммерции, защитным механизмам равнодушного, кондиционированного города. А поводов у меня для этого полным-полно — в смысле, для недоумения. Сказать по правде, мне многое непонятно. Вообще, надо признаться, я довольно-таки сильно притормаживаю. Может быть, даже до легкого аутизма. Вполне возможно, причина в том, что мне, как говорится, сдают не из полной колоды, то есть в банальной нехватке шариков. Карты мне ничего не говорят, мир остается бессмысленным. Безусловным является факт, что я каким-то образом сопряжен с Тодом, но он не должен знать о моем существовании. А мне одиноко… Тод Френдли, солидный, мягчительный Тод Френдли бродит по городскому дну, посещает всякие приюты, ночлежки, кризисные центры, гостиницы для бывших заключенных. Но он не относится к числу тех твердолобых зануд, которым по глубоко личным и крайне насущным причинам приспичило надзирать за этими таинственными учреждениями, где злоупотребление — ключевое слово. Он приходит и уходит. Он предлагает, указывает и советует. Он — один из коммивояжеров несчастья. Ведь здешняя публика — это наркоманы, сутенеры, неблагополучные семьи, бомжи.

Путаны охотятся на зрелых мужчин. Именно так. Их редко увидишь со сверстниками. Клиенты осторожно пятятся в специальные комнаты, арендованные на короткий срок апартаменты в доме на улице Герреры, словно смакующем свой страх и сырость. Совершается любовный акт, за который клиент, или лох, как его еще называют, тут же получает щедрое вознаграждение. Затем парочка выходит обратно на улицу и расстается. Мужчины шаркают прочь с виноватым видом (еще бы, заниматься этим за деньги), а ненасытная путана остается на тротуаре, в блузке на бретельках и шортиках, коротать время до следующего ухажера. Или еще — захватывающие поездки в никуда со всякими старыми хрычами, которые колесят по кварталу на своих шикарных старых автомобилях. Тод частенько появляется в обители шлюх. Он пожилой горожанин, и девочки всякий раз устремляются к нему. Но Тод здесь не секса и денег ради. Напротив. Он сам раскошеливается (чисто символические суммы, несколько баксов) и штанов никогда не снимает (на девочек он даже не смотрит: они не такие). В принципе, похоже, что Тод прикупает здесь препараты. Не для личного употребления: тетрациклин, метадон — все это поступает в фармацевтический отдел АМС. А кроме того, здесь, на улице Герреры, среди скомканных простыней и грязных биде, бывает спрос на физические увечья.

Весь сброд в ночлежках жрет одно и то же. Не то что в ресторане или в АМСовском буфете. Я думаю, это нехорошо, когда все едят одно и то же. Конечно, ни у кого из нас нет выбора, чем именно питаться, ведь все берется из канализации, а у одних пищеварение явно лучше, чем у других. Но мне становится дурно, когда я вижу, как они достают из себя ложками и заполняют тарелки — двадцать или тридцать человек — все одним и тем же… В кризисных центрах и убежищах женщины сплошь прячутся от своих спасителей. Кризисный центр просто так кризисным центром не назовут. Если вам нужен кризис, просто запишитесь. Рубцы, ссадины, синяки под глазами становятся ярче, наливаются цветом, пока женщинам не приходит пора возвращаться, в экстазе страдания, к мужчинам, которые излечат их одним взмахом руки. Некоторые нуждаются в специализированном лечении. Они удаляются шаткой походкой и лежат в парке, или в подвале, или еще где-нибудь, пока не появятся мужчины и не изнасилуют их, и тогда они снова в порядке. «Вот ведь, блин, — говорит мерзкого вида санитар Брэд, — да с ними не приключилось ничего такого (это он про женщин в приюте), чего нельзя вылечить шестидюймовым молодцем». Тод сердито хмурится в ответ. Я тоже терпеть не могу Брэда, и все же, хоть мне неприятно это признавать, порой он бывает абсолютно прав. Что это за мироустройство, если такой тип, как Брэд, может оказаться прав хоть в чем-то?

Я не во всем согласен с Тодом. Далеко не во всем. Например, Тод очень плохо относится к сутенерам. А сутенеры — это выдающиеся личности, которые помимо всего прочего придают городскому пейзажу такой колорит своими стильными одеждами и машинами. Где были бы несчастные девочки без своих сутенеров, которые осыпают их деньгами и ничего не просят взамен? Совсем не то что Тод с его милосердием. Он-то ходит туда втирать грязь в их раны. И торопливо пятится, пока не показался трудяга сутенер и не поднял ее на ноги своими унизанными перстнями кулачищами. Пока он трудится, младенец в колыбели возле койки перестает плакать и засыпает ангельским сном, успокоенный сознанием того, что пришел сутенер.


Айрин все так же регулярно названивает, но мне не следует давать волю своим упованиям. Я думал, что она потихоньку идет на сближение. Ан нет. Она вновь мстительно восстала против нас. С чего, я не знаю. Может, мы что-нибудь не так сказали?

Но то, как Тод смотрит на женщин на улице, уже внушает некоторый оптимизм. Теперь его взор устремляется именно туда, куда я хочу посмотреть. Наши императивы и приоритеты отнюдь не полностью совпадают, но они, во всяком случае, пересекаются. Нам нравятся женщины одного типа — женственные. Сперва Тод смотрит на лицо, потом на грудь, потом на низ живота. Если он смотрит со спины, то последовательность такая: волосы, талия, крестец. Судя по всему, ногами ни он, ни я особо не интересуемся, но мне кажется, не мешало бы рассматривать их чуть повнимательней. Еще меня беспокоит то, в каком соотношении Тод уделяет внимание каждой части. Он слишком бегло осматривает лицо. Один-единственный беглый взгляд сверху вниз. А мне бы хотелось задержаться на лице подольше. Может быть, этикет не позволяет. И все же я немного воспрянул духом. Да и голова уже не кружится так, как раньше, когда я пытался рассмотреть вещи, на которые он не смотрит, увидеть то, чего он не видит.

Возможно, под влиянием садово-огородных работ наши уединенные занятия сексом в последнее время до неузнаваемости оживились. Недостающий компонент, дополнительное вещество отыскивается, конечно, в туалете. Или в мусорном ведре.

Где бы мы с Тодом были без туалета? Где бы мы были без всего этого мусора?


По вечерам матери приносят Тоду своих младенцев. Тод не поощряет этого — но он ведь такой жалостливый. Женщины расплачиваются с ним антибиотиками, от которых частенько, бывает, ребенок и мучается. Из жалости жестоким надо быть. Малышам не лучше, когда их уносят, всю дорогу они старательно ревут. А мамаши совершенно расклеиваются: они уходят отсюда рыдая. Это можно понять. Я понимаю. Я знаю, как исчезают люди. Куда они исчезают? Не спрашивайте. Никогда не задавайте этот вопрос. Это не ваше дело. Маленькие ребятишки на улицах все уменьшаются и уменьшаются. В какой-то момент появляется необходимость усаживать их в коляску, потом носить в рюкзачке на спине. А еще их держат в руках и тихонько успокаивают — конечно, им ведь так тоскливо уходить. В последние месяцы они больше всего плачут. И уже больше не улыбаются. Потом мамаши отправляются в больницу. Куда же еще? В ту комнату входят двое, в ту самую комнату, с хирургическими щипцами и испачканным фартуком. Входят двое. А выходит только одна. О, бедные матери! Видите, каково им приходится во время долгого прощания, долгого прощания с детьми.


Ну, наконец-то.

Теперь, когда это наконец началось, во мне бушует сильнейшее негодование. Почему Тод так попусту растрачивал мою жизнь? Накануне вечером мир разверзся и обнажил свою глубину и цвет. И душа тоже раскрылась. Мы — не двухмерные существа, у нас есть объем и глубина, с извивающимися в ней водорослями и придонными рыбами. Я так понимаю, что и все вокруг такие же, трогательно — нет, душещипательно — ранимые. Нам негде укрыться.

Любовь застала меня не совсем врасплох — меня честно предупредили. О приближении любви возвестила целая пачка новых любовных писем. Это не были письма от Айрин. Это были письма к Айрин. Написанные Тодом. Его ровным приземистым почерком. Они появились, конечно, из мусорки, из внутренностей десятигаллонного пластикового мешка. Тод пошел в гостиную и, присев, положил перевязанную красной ленточкой пачку себе на колени. Достал свою черную шкатулку. Посидев так, он вынул наугад одно письмо из середины пачки и уставился в него невидящим, расфокусированным взглядом. Вот что я смог разобрать:


Моя дорогая Айрин!

Еще раз спасибо за подушечки. Мне они действительно понравились. Они согревают комнату и делают ее «уютнее»… совершенно угробить. После яичницы лучше заливать сковородку холодной водой, а не горячей… Тебе не следует особенно беспокоиться по поводу вен. Пигментации нет. Отеков тоже. Помни, ты мне нравишься такая, какая ты есть… Я, как всегда, с нетерпением буду ждать встречи с тобой во вторник, но, может быть, удобнее было бы в пятницу…


Тод решительно повернулся к своей шкатулке. Фотография, которую он искал, была вся смята и изломана, но он быстро расправил ее, стиснув в кулаке. Да-а, подумал я. Так вот она какая. Не весенний цыпленок. А большущая старая клушка. Улыбается, одета в коричневый брючный костюм. Уходя в тот вечер на работу, Тод оставил письма у порога, упаковав в белую картонку из-под обуви, на которой кто-то — по-видимому, Айрин — вывел: «Черт с тобой». Это не очень-то походило на добрый знак. Но ведь и письмо Тода, по-моему, тоже было не очень-то вдохновляющим.

Через пару ночей он проснулся в предрассветный час, дрожа от озноба. «Акус-с», — простонал он. В последнее время он иногда так постанывал: Акус, Акус. Я подумал было, может, это кашель, или сдавленная отрыжка, или просто какая-нибудь новая некрасивая причуда. Потом я уловил, что же именно произносит наш Тод. Он слез с кровати и открыл окно. И началось. Волнами, едва уловимыми порывами комната стала наполняться теплом и запахом другого существа. Самое удивительное — сигаретным дымом! — а насчет сигарет у Тода особый пунктик, невзирая на все эти его периодические папироски. Что-то пахнущее сдобой и конфетами, что-то сладковатое и старое.

То были запахи, которые она посылала через весь город… Тод неторопливо выбрался из пижамы и надел свой ворсистый халат. Потом он с неловким видом измял постель. А еще он приготовил сигарет, по крайней мере ей, наполнив блюдце окурками и пеплом. Мы закрыли окно, спустились вниз и стали ждать.

Выйти вот так, в шлепанцах, во двор и стоять на мокрой дорожке было признаком хорошей формы и — осмелюсь предположить — для Тода довольно романтично. Хотя настроение у него на том этапе, надо признаться, больше всего напоминало утомленное разочарование. Очень скоро мы услышали ее машину, скользкий звук ее приближения, и увидели пару красных огоньков в конце улицы. Она припарковалась, с грохотом открыла дверцу машины и вылезла. Я был немного ошеломлен, когда она двинулась через дорогу лицом вперед, покачивая головой скорбно или отрицательно. Действительно, большая старая баба. Айрин. Да уж.

— Тод? — сказала она. — Ну вот. Теперь ты рад?

С радостью или без оной Тод провел ее в парадное, держась впереди. Она сдернула пальто, пока Тод взбирался вверх, а потом, топоча, последовала за ним. Признаюсь, я был обескуражен. Мне было больно. Потому что у меня это было в первый раз. Называйте меня дураком, называйте мечтателем — но я-то надеялся, что все будет красиво. Так нет же. Мне надо было встретиться с ней в самый неподходящий день. У нее тоже душа была явно не на месте. Но неужели мы не сможем все уладить? Мы с Тодом отдыхали полулежа на измятой постели, когда Айрин вошла в комнату, прижимая к глазам скомканную бумажную салфетку, и назвала нас куском дерьма.

Затем она принялась раздеваться. О, женщины!

— Айрин, — урезонивал ее Тод. — Айрин, Айрин. Она поспешно, будто наперегонки со временем, разделась; но быстрота ее движений не имела никакого отношения к страсти. Говорила она также очень быстро, и плакала, и качала головой. Большая старая бабка в большом белом свитере, больших белых штанах. Груди ее образовывали могучий выступ, треугольный, аэродинамической формы, державшийся в приподнятом положении чем-то вроде переносной заплечной лебедки со стальным тросом. В сторону полетел панцирь ее корсета. Потом эта большая белая туша иноходью двинулась ко мне. А мне подумалось, что у нее белые одежды. О чем она, Айрин, говорила то шепотом, то недоговаривая слов, то заглушая их всхлипами? Вкратце вот о чем: что мужчины либо слишком тупые, либо слишком резкие — середины нет. Слишком тупые или слишком умные. Слишком невинные, слишком преступные.

— Это глупая шутка, — сказал Тод, когда она повернулась и посмотрела на нас— Ты же знаешь, я это не всерьез.

Казалось, Айрин смягчилась. Она вся осела, опустилась и устроилась рядом, большая и неуклюжая, и моя рука протянулась к белой рыхлой мякоти ее плеча. Потрясающая близость. Никогда, никогда до сей поры… Она нервничала, была напряжена (да и я тоже); но кожа у нее мягкая. Потрогай ее. Она того стоит. Она очень приятная на ощупь.

— Прекрасно, — сказал Тод. — Тогда можешь проваливать.

Слова эти, к счастью, произвели на нее успокаивающее действие, но в голосе все еще звучал испуг, когда она произнесла:

— Обещаю.

— Обещаешь?

— Никогда.

— Не скажешь?

— Но я никому не скажу.

— Ой, какая чушь, — сказал Тод. — И вообще, кто тебе поверит? Ты слишком мало знаешь.

— Иногда я думаю, ты не порываешь со мной по одной-единственной причине. Ты боишься, что я все расскажу.

Оба замолчали. Айрин придвинулась ближе, и разговор принял другое направление.

— Жизнь, — сказал Тод.

— Что? — спросила Айрин.

— Господи, да какая разница. Все это дерьмо.

— Почему? Потому что я недостойна, да?

— А вот об этом никогда больше не говори.

— Вот так ты относился к жене и ребенку?

— Ну, это еще спорный вопрос, Айрин.

— Только перед друзьями. И семьей. Перед теми, кого любишь.

— У тебя ни перед кем нет обязательств быть здоровой.

— И вредная, — сказала Айрин.

— Тебе действительно так это нужно? Отвратительная привычка.

Тод закашлялся и стал обмахиваться своей толстой правой рукой. Через какое-то время Айрин потушила сигарету и положила ее в пачку. Она со значением повернулась в нашу сторону. Затем последовали примерно десять минут того, что можно было бы назвать прелюдией. Тисканье, стоны, вздохи и все такое. Засим он взгромоздился на нее. И когда она раздвинула ноги, на меня нахлынули мысли и чувства, которых раньше никогда не было. Они были о власти и могуществе.

— О, милый, — сказала она и поцеловала меня в щеку. — Ничего страшного.

— Прости, — сказал Тод. — Мне очень жаль.

В общем, худо-бедно, но они помирились. Потом все пошло гораздо проще. Да, мы оделись и в замечательном настроении спустились вниз перекусить. Там мы посидели за кухонным столом рядышком, размеренно вытягивая из себя ярд за ярдом белое тесто. Потом — опять впервые — отправились, представьте себе, в кино. Да еще и под ручку. У меня было ощущение, что я двигаюсь на цыпочках по незнакомой стране, с женщиной, которую можно трогать — мне позволялось делать все, что угодно, или, во всяком случае, все, что я в состоянии был сделать. Где пределы? Когда мы вошли, прозвучала сирена, как восхищенный посвист, записанный на поцарапанной пластинке… Фильм также прошел замечательно. Сначала я встревожился, когда Айрин принялась плакать, не успели мы занять свои места. Насколько я понимаю, фильм был тяжелый. Сплошь про любовь. Парочка на экране спокойно излучала радость и красоту, казалось, они созданы друг для друга; но после всяких недоразумений и приключений они в конце концов разошлись. К тому времени Айрин издавала ровное довольное урчание, если только не ухохатывалась. Хохотали все. Кроме Тода. Кроме Тода. Честно говоря, мне тоже было не смешно. Напоследок мы зашли в бар у кинотеатра. Она выпила виски с содовой, Тод — пивка. И хотя Тод побрел домой в поганом настроении (просто абсолютно не в духе), прощание с Айрин было замечательным, теплым и сердечным. Знаю, теперь я буду видеть ее вновь и вновь. Помимо всего Прочего, мы выручили двадцать восемь долларов. Если с попкорном, то тридцать один. Вроде бы и немного, но в наши дни надо быть осмотрительнее, все дешевеет на глазах, и Тод все время хмуро пересчитывает деньги.

Я же просто схожу с ума. Я прямо места себе не нахожу. Всепрощение, которое излучают ее юные голубые глаза, что смотрят в жутком замешательстве с ее лица, такого рыхлого, в ямочках, как потемневшая скомканная тряпка. Ох, люди! Мне кажется, нужно обладать большим мужеством или чем-то еще, чтобы вторгаться в других, внутрь других людей. Мы все думаем, что люди вокруг живут в крепостях, в цитаделях, за крепостными рвами, за отвесными стенами, утыканными шипами и битым стеклом. Но на самом деле мы живем в куда более чахлых сооружениях. Выясняется, что мы все — времянки. Или даже нет, можно просто просунуть голову в палатку и потом залезть. Если дадут добро.

Словом, не исключено, что бегство возможно. Побег из… из этой непостижимой монады. Что касается ее проникновения в него, то с этим куда сложнее. Она рассказывает о нас кое-что. Но много ли она на самом деле знает? Тод, конечно, как всегда, прекрасный актер. Никак не могу понять, расколется он когда-нибудь или нет.


По-моему, известие про жену и ребенка — это потрясающе. Жену и ребенка, которые у Тода когда-нибудь будут. Но младенцы меня беспокоят. Конечно, мы все знаем, что с малышами хлопот и беспокойства не оберешься. Они очень беспокойные крошки.

Куда они деваются, эти маленькие существа, исчезая: совсем пропадают? Не могу избавиться от предчувствия, что скоро я увижу их в Тодовых снах.

Примерно раз в неделю, по утрам, прежде чем залечь на боковую, в процессе загрязнения и взлохмачивания (мы встрепываем каждую бровь, проводя по ней пальцем против шерсти) у нас с Тодом возникает предчувствие сна, который вот-вот должен прийти; сон собирается с силами где-то там, по ту сторону. Мы фаталисты. Мы лежим, не выключая лампы, пока блекнет рассвет. На коже выступает блестящий холодный пот — и тут же впитывается. Затем наше сердце уверенно набирает обороты, в ушах начинает шуметь от притока крови. Потом мы забываемся. Когда Тод с размаху бьет по выключателю, мне нужно приготовиться. А потом, с воплем, угрожающим свернуть челюсть, мы оказываемся в темноте. Огромная фигура в белом халате, в черных сапогах, попирающих многие акры. Где-то там, внизу, между его ног, — очередь душ. Если бы у меня хватило сил просто на то, чтобы отвести взгляд. Пожалуйста, не показывайте мне малышей… Откуда этот сон? Он еще не делал этого. Так что сон, должно быть, о том, что наш Тод в конце концов совершит.


Здесь есть такая штука, называется мода. Мода предназначена для молодости с ее непостоянством, но мы с Тодом иногда ей подражаем. Например, недавно мы зашли в «секонд-хэнд» и взяли две пары штанов клеш. Я хотел сразу их примерить, но он оставил их висеть в шкафу в спальне, покрываться складками и пузырями по форме его тела, подлаживаться под вычурный изгиб его голени. Потом как-то раз вечером он натянул их без всяких церемоний. Позже, после работы, я хорошенько рассмотрел эти наши новые штаны, пока Тод стоял перед зеркалом, развязывая пухлый «Виндзор» на галстуке. Ну, в целом, не так уж вызывающе выглядят Тодовы клеши, не то что эти сдвоенные кринолины, какие вскоре стали попадаться на улицах. Но все равно мне они показались абсолютно позорными; эстетическое насилие — вот что это такое. Почтенный гражданин, старый доктор — и с этими пошлыми икрами. Ради бога, куда девались его ступни? Тогда, кажется, я понял, что жестокость Тода, его тайна, как-то связана с главной ошибкой насчет человеческого тела. А может быть, мне открылось нечто, связанное со стилем или характером его жестокости. Жестокость Тода окажется мерзкой, поганой, сумасшедшей, дебиловатой — расклешенной… Тем не менее клеши вошли в моду, теперь все в таких ходят. Они плывут по улице, как яхты: списанные на берег моряки большого города. Еще, знаете, женские подолы поднялись фута на три. Внезапная открытость и власть женских бедер. Подолы снова уже понемногу начали опускаться, но все-таки это что-то.

Видимо, человеческая жестокость неизменна и вечна. Меняется лишь стиль. Несколько лет назад педофил назначал свои свидания — так сказать, встречи поколений — по мобильному телефону, прогуливаясь вдоль торговых рядов или сидя за уединенным столиком в «Салатном раздолье» или в «Быстрых десертах». Теперь мобильника не увидишь, проспекты и рестораны стали другими, так что педофилу приходится обделывать свои делишки как-то по-другому, в ином стиле.

Приближается война. Пока небольшая. Несколько раз в барах, оторвавшись от нашего «Будвайзера», «Молсона» или «Миллера», мы видели по телевизору одни и те же кадры: вертолет, похожий на евгенический гибрид меч-рыбы со скатом, жужжа взмывает из океана и грозно усаживается на палубу авианосца, готовый к бою.


У вас может сложиться впечатление, что отсутствие своей воли или по крайней мере своего тела, которое могло бы ей повиноваться, действует расслабляюще. Действительно, от многих административных и исполнительных функций при этом избавляешься. Но все-таки остается желание иметь свою точку зрения, свое особое мнение, желание предложить что-то свое просто из принципа. Только не надо увлекаться. Никогда не надо увлекаться. В малом может и не быть прекрасного. Но в большом всегда есть придурь.

Не хотелось бы выглядеть зацикленным и зашоренным — так уж и быть, признаю: во многих областях я полный профан, — но могу уверенно заявить, что в принципиальном вопросе человеческих различий я опережаю Тода. Тод обладает механизмом восприятия, который управляет его реакциями на все опознаваемые подвиды. Его эмоциональное состояние четко структурировано: один уровень внутренней мобилизации — на испаноязычных, другой — на азиатов, третий — на арабов, четвертый — на индейцев, пятый — на чернокожих, шестой — на евреев. Еще в его распоряжении дополнительный репертуар настороженной враждебности к сутенерам, путанам, наркоманам, сумасшедшим, колченогим, заячьегубым, гомосексуалистам и глубоким старикам. (Кстати, хочу изложить свою точку зрения на гомосексуалистов. Может оказаться к месту. Пидарас — нормальный мужчина, по крайней мере ничего страшного в нем нет — если только он знает, что он пидарас. А вот когда он гомосексуалист, а думает, что нет, — вот тогда возникает недоразумение. Тогда он опасен. То, как Тод относится к мужчинам, к женщинам, к детям, — в этом есть какое-то недоразумение. Есть опасность. Не поймите меня превратно. Я ни в чем Тода не обвиняю, нет, не то чтобы. Я просто говорю, что было бы меньше путаницы, меньше опасности, если бы он мог трезво поразмыслить, пусть и гипотетически, о собственной гомосексуальности. Вот что я хочу сказать.)

Все эти различия мне пришлось усваивать. Во всяком случае, изначально я ни к кому предвзято не относился (за исключением врачей — и с чего бы это?). Знакомясь с людьми, я рассчитываю получить некий импульс от их внутреннего существа, который сообщает мне, сколько там страха, ненависти, сколько покоя, сколько прощения. Думаю, я отношусь к эмоциональному типу. Вообразите тело, которого у меня нет, представьте себе такую картинку: идеализированный зародыш с преданной улыбкой.

В АМС есть аспирант-японец, приехавший по шестимесячному обмену из Осаки; поначалу довольно общительный, он постепенно становится все более отстраненным и замкнутым. Ему повезло, что он не был тут несколько лет назад, когда мы по-настоящему ненавидели японцев. Его зовут Микио, потешный паренек, с тяжким грузом инаковости: светопоглощающие волосы, глубоко упрятанные глазные яблоки, прищур проницательного понимания. Во время обеденного перерыва Микио сидит в буфете АМС, склонившись над книжкой. Я наблюдал за ним издали. Он читает как я — как я читал бы, будь у меня такая возможность. Он перелистывает страницы справа налево. Начинает с начала и заканчивает в конце. Я вижу в этом причудливый, но смысл — и мы с Микио тут решительно в меньшинстве. А как мы двое можем быть правы? Тогда оказались бы не правы так много людей. Вода течет вверх. Она стремится к наивысшему уровню. А вы как думали? Дым опускается вниз. Вещи создаются неистовством огня. Но все в порядке. Гравитация по-прежнему прижимает нас к планете.

Многие коллеги — включая Тода — поддразнивают Микио за это и за многое другое, но он волен поступать по-своему, читать по-своему. Ортодоксальные евреи, я заметил, тоже так читают. Значит, люди свободны, вообще свободны, правда? Да, но свободными они не выглядят. Запрокидываясь, пошатываясь, каркая придушенными голосами, они двигаются задом наперед по словно бы уже пройденным, заранее намеченным маршрутам. О, какое отвращение появляется на лицах у женщин, когда они шагают назад, на порог из-под дождя. Не глядя, куда идут, люди движутся через что-то заранее обусловленное, вооружившись ложью. Вечно они стремятся отправиться туда, откуда только что явились, или сожалеют, как о содеянном, о том, чего еще не делали. Они здороваются, когда хотят попрощаться. Князья лжи и мусора — сплошь и рядом короли мусора и дерьма. Висят таблички «НЕ СОРИТЬ» — для кого они? Нам бы и в голову такое не пришло. Это делает правительство, по ночам, грузовиками муниципальных служб; или утром уныло проходят с тележками люди в форме, раскидывая мусор для нас и дерьмо для собак.


Боюсь показаться зацикленным на этой теме, но должен сказать, что в плане физическом мы с Тодом теперь чувствуем себя просто великолепно. Жизнь тела не обходится без всяких маленьких унижений. Мы по-прежнему ежеутренне, как все, подставляем задницу сами-знаете-чему — но теперь уже управляемся с этим делом за треть часа. Тод, прими поздравления: как ты какаешь, с каким «какчеством». Я более или менее смирился с перспективой прожить жизнь, мучаясь по полчаса в день. Но теперь мучения укладываются в двадцать минут.

Каждый день я внимательно осматриваю тодовскую внешность перед зеркалом — а он, кажется, совершенно не замечает улучшений. Так, словно ему не с чем сравнивать. Мне хочется щелкнуть каблуками, сжать кулак: Йес-с! Почему люди не становятся счастливее просто от сравнительно хорошего самочувствия? Почему мы не тискаем друг друга все время в объятиях, восклицая: «Как оно, а?»

Соответственно, после множества фальстартов, после многих часов барахтанья в хмуром море помех, извинений и промахов мы, Тод и я, наконец-то вставили Айрин. Она проявила бездну такта и не стала никак заострять внимание на этом великом достижении. Тод тоже исполнил свою роль мастерски: всего-то день возни. Но я был в экстазе. Меня просто распирало от гордости. Конечно, я, как обычно, слишком много переживал. Сейчас уже чуть-чуть успокоился. Теперь я просто самодоволен и напыщен. Это любовь. Это жизнь. Трюк, фокус: оказывается, все так просто. Где жизнь, там и любовь. Это же так естественно.


Возвышенная любовь приводит — по крайней мере, мне так кажется (я становлюсь все более осторожным в вопросах причины и следствия) — к возрастанию моей роли в АМС. Я говорю «роли», так как медицина вовлекает вас в некий общекультурный спектакль: жесты, ритмичные взмахи, властные телодвижения. Это в порядке вещей. Обществу это нравится. Я уступил уютную комнатку на задах более пожилому коллеге и теперь кручусь главным образом в смотровых кабинетах. Теперь я занимаюсь не только стариками. Женщинами и детьми тоже. Даже младенцами. Как будто нельзя было обойтись без младенцев. Вообще Тод, по-моему, не так боится их здесь, как дома (дома, в пижаме, устало шаркая шлепанцами). Младенцев приносят или привозят, и они неплохо себя чувствуют, ты смотришь на них и говоришь что-нибудь вроде: «Этот паренек в полном порядке». И каждый раз страшно ошибаешься. Постоянно. Через день-два малыш вернется с покрасневшим ухом или заходясь от крупа. И ты палец о палец не ударишь, чтобы ему помочь. Наверное, главная задача при этом — сохранять достоинство, продолжая заниматься своим делом.

Кроме того, бывают случаи, когда человеческая плоть странным образом сочетается с рукотворным стеклом и металлом. Ну и кровь, конечно, хлещет. Вот тут уж меня действительно рвать тянет, но до настоящих ужасов дело не доходит, потому что, как говорят мои коллеги, наш уровень в медицине и биологии — мелкая штопка и латание: серьезные случаи мы получаем в большой спешке из городских больниц и в свою очередь стараемся как можно быстрее от них избавиться. Так что увечные и искалеченные здесь не задерживаются. Да, мы тут, на Шестом шоссе, в АМС, неплохо устроились. Неудивительно, что люди иногда начинают прямо с жалобы по инстанциям или даже судебной повестки. Что до вызовов на дом, то мы отказываем по телефону, даже не выслушав просьбы, — до того, как в трубке прозвучат материнский страх и детский плач. Мы говорим, что это не наш профиль. Если хотите, чтобы вас изуродовали, загляните к нам сами. Цены у нас доступные. И много времени это не займет.


Как я и опасался, в сновидениях Тода стали появляться младенцы. Нарисовались. Во всяком случае, один. Ничего ужасного там не происходит, и пока что терпеть можно.

Младенцы, естественно, ассоциируются с беззащитностью. Но в этом сне все не так. Во сне младенец обладает невероятной властью. В его полной и безраздельной власти находятся жизнь и смерть его родителей, старших братьев и сестер, бабушек и дедушек, вообще всех собравшихся в комнате. Их набилось туда человек тридцать, хотя комнатка эта, если это вообще комната, никак не больше Тодовой кухоньки. В комнатке темно. Даже черно. Несмотря на всю свою власть, младенец плачет. Возможно, плачет он именно под этим страшным грузом — от новизны той громадной ответственности, которая приходит с властью. Родители тишайшим шепотом пытаются утешить, угомонить его; в какой-то момент кажется, что им, может, даже придется его задушить. Появляется такое мучительное искушение. Потому что беспредельное владычество младенца связано именно с его голосом. Не с пухлыми кулачками или бесполезными ножками, но со звуками, которые он издает, с его способностью плакать. Родители, как обычно, как все родители, распоряжаются жизнью и смертью младенца. Но тут, в этих исключительных обстоятельствах, в этой странной комнате, младенец властен над ними. И над всеми собравшимися. Числом около тридцати душ.

Тоду при этом достается хуже, чем мне. Я-то не сплю, когда начинается сон. И я не виновен… Болезненный ореол обмана и обвинений — я избавлен от этого. Я знаю: Тод всего лишь смотрит сон. Устраиваюсь, так сказать, поудобней (с некоторой, надо признаться, опаской) и смотрю ночной фильм, который крутит в голове у Тода его затененное сознание — его будущее. Когда придет пора пережить события, предсказываемые в Тодовых снах (когда выяснится, например, как младенец смог обрести такую власть), тогда, может быть, я приму это ближе к сердцу. Тод же, перед тем как ему снится этот сон, сам рыдает, как малое дитя. В последнее время, бывает, рядом оказывается Айрин, чтобы подготовить его к этому испытанию.

Смотрите, по телевизору — высоко на крыше, на самом краю, заплаканный мужчина в грязной белой рубашке, он держит в руках младенца. Неподалеку от него замер полицейский, весь как взведенная пружина перед неминуемой схваткой или сделкой. Коп говорит в мегафон, что хочет забрать ребенка. По сути, он хочет разоружить заплаканного мужчину в грязно-белой рубашке. У плачущего человека нет оружия. Его оружие — ребенок.

Не так все обстоит в угольно-черной, хоть глаз выколи, комнате, среди молчаливых теней. Я точно знаю. Там младенец вовсе не оружие. Там он больше похож на бомбу.


Как раз когда Тод поставил отношения с Айрин на прочную основу и сложился некий набор, за который любой здравомыслящий человек готов биться до смерти: ее пунктуальные визиты и нежные телефонные звонки, совместный просмотр кинофильмов и чудесные обеды, мир и покой, прощение, которое дарует ее присутствие, плюс изысканно-вялые занятия любовью, имеющие место, как по расписанию, примерно раз в два месяца, — и вот, достигнув этой стадии, когда, на мой взгляд, мы могли бы осторожно, но твердо побеседовать с ней насчет ее неряшливости, потому что лучше решать такие вопросы открыто, не допуская нагноения и нарывов, вот именно теперь — ни за что не догадаетесь — Тод начал ей изменять. Да-да. С Гейнор.

Как-то воскресным вечером мы поехали в некоторой рассеянности в Роксбери, припарковались там, побродили по улицам, а она уже ждала нас у входной двери, скрестив руки, в голубеньком халате, с выражением неприятного изумления на лице. «Ты старый ублюдок!» — крикнула она. Но мы все равно затеяли с ней разговор. Я не понимал, что происходит, пока мы не зашли в дом. Тод, хотелось мне сказать, не делай этого. Голос совести. Которая говорит шепотом. Ее никто не слышит. Одно за другим — хотя на самом-то деле последовательность иная. Затем была некоторая пауза — и теперь мы заглядываем к Гейнор регулярно, каждые две недели.

Это называется измена, двурушничество, и не зря ведь называется. Цельность утрачена. С другой стороны, физически, конечно, это кайф, потому что у нашей новой подруги сексуального опыта побольше, чем у Айрин. Этой милашке всего лишь пятьдесят четыре. Однако я расстроен. Честно говоря, я даже шокирован. На прошлой неделе мы встречались еще с одной, с Эльзой. Слава богу, просто пообедали вместе. Разговор шел на повышенных тонах, она обзывала нас всякими ужасными словами. Обломился Тод, решил было я, но что-то подсказывает мне: он еще на что-то надеется. Ну как можно так себя вести? Мне все время кажется, что нас вот-вот арестуют. Будет этому предел?

Для Тодовых желез весь мир вдруг стал женщиной. Даже неприветливый город, промозглый вечер, пелена дождя, грязь, тьма — это женщина. Заветный силуэт мерещится повсюду и посылает сигналы Тодовым железам. Возможно, этот внезапный интерес к женщинам — профессиональный, связанный как-то с его работой в АМС: Тод по-тюремному шмонает растревоженную и взволнованную женскую плоть. Но эта его новая озабоченность совершенно хаотична, вовсе не избирательна. Расслабившись, мы усаживаемся с чашечкой кофе в кресло перед окном, а потом он вдруг видит какой-то силуэт на другой стороне улицы (что еще там такое?), за забором, сквозь листву, — и вот он вскакивает, наклоняется и пучит глаза, самодовольно вытянув шею и встав на цыпочки.

Зачем? А вдруг там женщина.


Параллаксы складов ползут и колеблются. В город приходит промышленность. Газ подешевел. Все быстро меняется. С улиц исчезли сумасшедшие, мы не спрашиваем, куда они подевались. Никогда не спрашивайте. Лучше совсем не задавать вопросов. Нет больше бродяг и лунатиков… Есть повсеместный добротный альтруизм. У всех теперь есть работа, на сталелитейной фабрике или на автозаводе. Они очищают воздух. Не только убирают хлам и мусор, очищают даже небо и землю, разделывают автомобили, превращая инструменты, детали, оружие, болты в уголь и железную руду. Они по-настоящему взялись за проблемы экологии, повернулись к ним лицом, задавшись общей целью. Время разговоров прошло. Пора действовать. Тотальную болезнь лечат тотальными средствами. Нынче размышлять и переживать некогда. И по-моему, изматывающий труд помогает людям держаться. Труд освобождает: отправляясь на работу в пятницу вечером, они кричат, смеются и расправляют плечи.

Тод любит толпу. В толпе можно быть незаметным лидером. Как в случае с брюками клеш. Он щеголял в этих клешах совсем недолго, и вот уже все в таких ходят. А еще рубашки в цветочек и разлапистые шейные платки, или тот кафтан — дхоти, который он напяливает по выходным: белый, по покрою смахивает на его медицинский халат, но вызывает совсем другие ассоциации. Согласен, в его возрасте это отвратительно. Но старики так делают, а молодые не говорят, что им нельзя. Мода — это толпа. Тод носит красную нарукавную повязку, тоже как все. У меня от толпы паранойя и клаустрофобия, но Тод любит толпу и ищет ее. Он расплавляется в большем, в его рдеющей массе, с восторгом и облегчением. Он избавляется от того, что порой кажется ему невыносимым: от своей индивидуальности, личности, сущности, которая теряется в массовой неразборчивости. Он становится не более заметен, чем я. Все опять к одному и тому же. Продай свою душу и обрети власть.

Под грозовым фронтом, под покровом облаков, похожим на обложенный язык, по которому гуляет луч докторского фонарика, будто на темном карнавале, мы протестуем против войны во Вьетнаме; подняв оживленные лица, мы движемся в давке, в едином потоке тел, с ощущением, что мы все затеряны и правы, забыты и правы. Мы в полмили длиной, мы стар и млад, мы белые и черные, мы девочки и мальчики, мы хотим убить чудовище — или создать его. Плакаты и транспаранты говорят обычные вещи про мир, про войну, но есть и более конкретные требования, например, ПОКОНЧИТЬ С СЕГРЕГАЦИЕЙ ДЕ-ФАКТО и УВОЛИТЬ МИССИС ЭЙНТРИ. Тод смотрит на УВОЛИТЬ МИССИС ЭЙНТРИ. Он не хочет увольнять миссис Эйнтри. Он, вероятно, хочет найти миссис Эйнтри — и трахнуть ее. Вьетнамская война ему, конечно, по барабану. И не для того он здесь, чтобы знакомиться с женщинами, честное слово. Напротив, он здесь, чтобы скрыться от них, утратить их, уплыть от них в душной безопасности толпы.

Приближается еще одна война. О да, мы это знаем. Большая, мировая война, которая катком прокатится по деревням. Мне не хватает воображения, чтобы представить, какие на это потребуются приготовления, сколько надо будет демонтировать, ровнять, сколько вскрыть ран, чтобы они вдруг зажили… Осталось ровно двадцать пять лет до ее начала. Вот почему так много предупреждений о ней, везде, куда ни глянь, даже там, куда смотрит Тод. Я-то думал, что вести о ней будут накапливаться, но, слава богу, волна уже спадает.

Тема эта для Тода особо чувствительная. Она действует на него — как запах, как удар колокола. Поздно… Этот же механизм срабатывает, когда он слышит тот, другой язык, что не так уж редко случается в последнее время, особенно в Роксбери, куда он наведывается по воскресеньям; на этом языке, наверное, могли бы общаться между собой машины, когда их не слышат люди. И третье, от чего срабатывает спусковой механизм, — стрижка ногтей. Запах, который издают, с потрескиванием готовясь на огне, желтоватые колечки…

Я заметил даты. Для нынешней войны мы совершенно не пригодны по возрасту, но когда начнется мировая — мы еще повоюем. У нас же нет ни единого физического изъяна. Плоскостопием мы не страдаем. Зрение у нас хорошее. Мы не колченоги, не марксисты и не идиоты. Никакая религия, или еще что, не запрещает нам брать в руки оружие. Мы само совершенство.


Стандартная интрижка нынче начинается примерно вот как. Начинается она, в сущности, с мгновения ужаса.

Чаще всего поздно вечером мы едем в какой-нибудь ресторанчик. Официант уже принес наши бабки, наш гонорар или как там это называется, мы сидим, тихонько отрыгиваем и сливаем в бокал свой бренди и прелестно попыхиваем папиросой. И тут мы замечаем, что люди на нас поглядывают. А нам не нравится, когда на нас смотрят. Затем наш взгляд жестко фиксируется на ссутулившейся женской фигурке, торопливо входящей в дверь и направляющейся к нам через зал. Светленькая, темненькая, худенькая, пухленькая, элегантная, не очень элегантная. Потом она оборачивается — в этот разворот с вызовом они вкладывают всю свою силу, — и мы видим, как они выглядят. Лично для меня, когда они оборачиваются — это всегда тревожный момент, независимо от их внешности. Потому что в отношениях с женщинами правит предопределенность: на первом же свидании получаешь все. Ну, бывает, что и на втором, но чаще — на первом. Молниеносное вторжение. Мгновенное завоевание и господство. На все хватает максимум пары часов. Вот пруха. Можно подойти к женщине на перекрестке, начать орать на нее — и через десять минут она уже у тебя дома и вытворяет бог знает что. Не раз первым физическим контактом, первым прикосновением становилась пощечина или толчок — удар ее руки следовал в ответ на слабенькую Тодову ухмылку, выражавшую — что? Похоть? Презрение? Все, что должно произойти в промежутке, — это мгновение ужаса, о котором я только что упоминал. Оно активизирует, оно приводит в действие. Без него, судя по всему, абсолютно никак.

И вот она усаживается за стол, раскрасневшаяся, возбужденная, надменная, решительная — в общем, кипятком так и брызжет, — а я еще подливаю масла в огонь примерно таким образом:

— Пожалуйста, не уходи.

— Прощай, Тод.

— Не уходи.

— Это бессмысленно.

— Ну, пожалуйста.

— У наших отношений нет будущего.

Вот тут я, признаюсь, молча ей поддакиваю. Тод продолжает:

— Эльза, — произносит он (или Розмари, или Хуанита, или Бетти-Джин). — Ты для меня очень много значишь.

— Ни хрена.

— Но я люблю тебя.

— Я боюсь смотреть тебе в глаза.

Я и раньше, конечно, замечал, что в большинстве диалогов больше смысла, если прокручивать их задом наперед. Но эту чушь между мужчиной и женщиной можно гонять что так, что эдак — все равно ни на шаг не продвинешься.

— Пожалуйста. Отложи решение до утра.

— Мы должны распрощаться, Тод.

— Бет, — говорит он. (Или Труди, или еще что-нибудь.)

— Я так больше не могу, вот и все.

— Дай мне еще хоть один шанс.

Потом они занимаются чем обычно. Все по полной программе, с конца до самого начала. Их можно понять — у Тода есть положительные качества. Он — как это многие признают — «очень чувствительный» (кажется, я понимаю, что это значит. Но они-то как догадались?). И они не распространяются о его очевидных изъянах, например, о том, что он врач и имеет три дюжины подружек. Нет, беда, очевидно, в том, что Тод не подпускает к себе близко, всегда закрыт, словно что-то скрывает. Мне кажется, Труди, и Хуанита, и все остальные хотят сказать, что от Тода у них мурашки по коже. Но что бы они ни говорили и ни пытались сказать, это никак не влияет на поведение Тода.

Заниматься любовью он предпочитает в мертвенный сумеречный час. Он не позволяет им ночевать у себя — еще один его часто осуждаемый недостаток. Одна лишь Айрин всегда остается на ночь… Сумочка на коленях Бет распахнула рот в широком зевке. Бет переживает, что все кончается. А я — я жалею, что все начинается. Знаю по опыту: когда все утрясется, к тому времени, когда я по-настоящему привяжусь к ним, к их милым привычкам, они начнут отдаляться, безвозвратно уходить от меня — с легчайшими поцелуями, мимолетными рукопожатиями, улыбкой, прикосновениями затянутых в чулки ног под столом. Они будут морочить нам голову цветами и шоколадками. О да, я через все это проходил. Потом в один прекрасный день они просто перестанут нас замечать. А потом наверняка поменяют работу или место жительства. У них вдруг окажутся дети, которых нужно пропихнуть через колледж, или их начнет трахать старый муж.

Мы подытоживаем трапезу коктейлем, а затем, угрюмо и в мельчайших деталях, описываем ее официанту, сверяясь с меню, когда подводит память. Молчание в машине по пути к его дому и любовный акт в сумеречный час. Следующий, как я уже сказал, за мгновением ужаса. Есть что-то жалостное в этой вечерней сцене с двумя взрослыми людьми, их очками, волосами, тяжелой старой обувью и тем особым доверием, на которое женщина неизменно рассчитывает, хотя порой тщетно. Вот он — как удар колокола. Обнаженный взгляд. Тело ее, вероятно, к этому моменту тоже обнажено, но нет ничего обнаженнее человеческих глаз: они даже кожей не прикрыты. Он как удар колокола, этот миг глубокой сосредоточенности. Тот самый взгляд — полного понимания, неприятного удивления — словно она только что, перед самым пробуждением, увидела все-все, даже ту фигуру из сна, в белом халате и черных сапогах, и ночное небо, полное душ. Ну, что бы она там ни увидела, это ее, должно быть, не слишком беспокоит. Как знать, может, это даже действует немного возбуждающе. Через несколько секунд она со вздохом уступит его поразительному вторжению. И долго грустить не будет. Следовательно, все это не более чем пустая болтовня или своего рода убалтывание, сплошные «Я чувствую, что совсем тебя не знаю» и «О чем ты на самом деле думаешь?». А также «Покажи свое подлинное "я"». Подлинный Тод. Еще бы, мне тоже очень любопытно. Подлинный Тод — покажите мне его. Но уверен ли я, что действительно хочу это увидеть?

Наиболее метко, пожалуй, высказывается об этом Айрин — уж она-то за словом в карман не лезет, — когда говорит Тоду, что у него нет души. Сперва я принимал ее слова на свой счет и был в отчаянии. Но все-таки она не уходит. А раз она не уходит, значит, Тод не так уж плох? Ее же никто не держит. Она нам не мать… Нет нужды говорить, что Тод не стал отчитываться Айрин о своих новых знакомствах, своих вторжениях, своих завоеваниях и тайных аннексиях. Но она-то его знает. Она наблюдательная. Скажем, именно Айрин указала на то, на что я сам никогда бы не обратил внимания: Тод не умеет говорить и улыбаться одновременно. Может быть, правда, он просто не хочет или не чувствует такой необходимости… Он прекрасно управляется. Со всеми своими дамочками, разными их телами, разным их барахлишком. Я же тем временем страдаю. Очевидно, я слишком подвержен сожалению и раскаянию. Будь моя воля, которой у меня нет и никогда не будет (ведь я бессилен, даже рта раскрыть не могу), я бы остался верен Айрин. По крайней мере до появления жены. Это просто дело принципа. Один мужчина, одна женщина: думаю, это наш долг перед человеческим телом. Когда Айрин лежит в наших объятиях, я чувствую себя пылким призраком, рыдающим от страсти немым. «Тод, может, и двурушник, — хочется мне шепнуть, — но я перед тобой честен. Я верен. Я не вру».


Комната во сне всегда одна и та же, она чем-то напоминает садовый домик или сарай. Утварь испорчена. Воздух крайне испорчен. Там скопились люди. Это комната, в которой долго и нудно будет решаться какой-то гибельный вопрос.

Тодово подсознание утверждает в форме сна, что Тод испытывает боль. Сны говорят об этом своими невыносимыми повторами. И страхом. У Тода основательный вклад в банке, где хранится страх. Иногда, около полуночи, Тод принимается творить вещи. Он яростно чинит и исцеляет их. Одним-единственным ударом об пол создает из груды деревянного хлама кухонный стул. Ловким и свирепым пинком зудящей ноги выправляет глубокую вмятину в боку у холодильника. Приложившись головой к зеркалу в ванной, заставляет исчезнуть паутину стеклянных трещин, а заодно заживляет кровящий рубец у себя на лбу, после чего долго таращится на свое отражение и моргает.


Я как-то говорил о спусковых крючках, стимулах, на которые отзывается тело Тода. Безотказное звяканье медного колокольчика, сигнальный шнур которого туго впутан в Тодово нутро, переплетен с его кишками. Есть еще четвертый спусковой крючок. Как и паленые ногти, он возникает из огня. Не является ли сам огонь спусковым механизмом? Огонь, больно лечащий и ярко творящий из кромешного чада и хаоса…

Раз в год пламя порождает одно и то же письмо. Тод сидит, зловеще уставившись в очаг, глядя, как лопочет огонь, как извиваются языки в его обнаженных глотках. Тодова гортань издает замысловатую серию щелчков, похожих на рвотные позывы. Мысли его я, конечно, прочесть не могу. Но я тайный совладелец его тела. Что оно испытывает? Пытку, отъявленный сепсис самого унизительного страха. И облегчение — постыдное облегчение. После чего письмо, расправляясь от жара, превращается из черного в белое и влетает к нам в протянутую руку.

В письме говорится всегда одно и то же. Ну какую еще корреспонденцию может получать Тод Френдли — однообразную, скучную и безответную, как рекламные буклеты. Вот что там написано:

Дорогой Тод Френдли, надеюсь, что Вы в добром здравии; у нас все хорошо. Рад сообщить Вам, что погода здесь продолжает оставаться устойчивой!

Искренне Ваш. Потом уморительный росчерк, а ниже — любезная расшифровка: преподобный Николас Кредитор. Под «здесь» (там, где погода вечно-устойчивая), судя по фирменному бланку, имеется в виду Нью-Йорк — а именно отель «Империал» на Бродвее.

И только. Все, что вызывают у меня эти письма, — ежегодный приступ скуки. Но Тод ведет себя так, словно Нью-Йорк за дверью, а умеренная погода означает дикие ливни, адские ураганы и безумное полыхание венерианских молний. Весь взбудораженный, он будет еще долго сидеть у огня с бутылкой скотча. Утром он положит письмо на коврик у двери вместе с прочей макулатурой, и оно уйдет, исчезнет, как и страх Тода.

Что с ним будет, если погода в Нью-Йорке действительно испортится?


Полагаю, не случайно, что почти все наши романы заканчиваются в кабинетах Ассоциации медицинской службы. При встрече с той или иной подружкой на фоне графиков роста и веса, диетологических таблиц, радиоизотопных снимков и плакатов типа «ЭНДОМЕТРИОЗ? НИЧЕГО СТРАШНОГО» в нас побеждает профессиональный формализм. Физически ничего особенного не происходит, разве что измерение пульса и потирание лба. Ах да, еще Тод легонько колет их булавками: «Онемения нет?» Подружкам нашим, похоже, нравится такая игра, по крайней мере сначала; они флиртуют и ведут себя заговорщически. Думаю, отталкивают их в конце концов расспросы Тода: «Сколько времени вы замужем?», «Ваш муж активен как мужчина?», «Вы живете… полной жизнью?». Наши подружки никогда не живут полной жизнью. Все они с обидой заявляют, что жизнь их пуста. Однако от этих расспросов отношения окончательно портятся.

А может, все проще и дело в том, что они видят Тода в его естественной среде обитания: врач, привратник в белом халате с черным портфелем. И наши дамочки пятятся прочь с переменившимся лицом, навсегда, помедлив за закрытой дверью только чтобы тихо постучать, тихонько постучать по крышке гроба любви.

Но их еще полно там, откуда они берутся. Их находишь повсюду. В ресторане, на парковке, в барах, в дверях дождливым вечером; то запахнутых и укутанных от ветра и холода, а то голых в незнакомых квартирах.


Итак, оно почти полное, это растворение в чужих телах. А тела прекрасны, ведь так? Ведь я именно так должен считать? Ну, ладно, ладно — они действительно прекрасны. Они все прощают. Если старые. Они не судят. Айрин, чья белая необъятность прощает все. Она так и говорит.

— Тебе не надо это знать, — шепчет Тод во тьме, прежде чем уснуть.

— Что бы это ни было, я могла бы это простить.

— Тебе не надо это знать, — шепчет Тод.

Ей не надо знать. Мне не надо знать. Никому не надо знать.

А есть еще наше собственное тело, наш собственный плотский инструмент, которым мы теперь ужасно гордимся. Пружинистая энергичная походка. Ах, как четко и мощно работает наш кишечник. Как мы великолепно функционируем… Думаю, неудивительно, что дамочки бегают за нами толпой и так быстро уступают чарам нашего бесстрастного продолговатого лица, наших чистых и могучих рук. Если вам по душе такой тип, то уж поверьте на слово, Тод невероятно привлекателен… Осмелюсь предположить, что гордость за свое тело как-то связана у него со страхом — страхом быть покалеченным, а то и убитым. Но с какой стати кому-то должно взбрести в голову калечить или убивать его? Может, разве что врачам, но Тод не обращается к услугам врачей, он их близко не подпускает. «Не вздумай слушать врачей, — говорит он Айрин, почти ухитряясь в кои-то веки говорить и улыбаться одновременно. — Они постараются воткнуть в тебя свои ножики. Не давай им втыкать в тебя ножики». Перед зеркалом в ванной, гладкий и яркий, Тод испытывает такую радость, за которой скрывается конвульсивная дрожь. Давай-давай, хочется мне сказать. Изобрази, чего тебе хочется. Согнись и прикрой руками чресла. Защити свое нижнее сердце.

А вот я уже сижу в просторном баре-ресторане, в специальном блеватории, в модной такой тошниловке. Явилась женщина, и мы принялись за обильно сдобренное слезами мясо: еда с пылу с жару вырастает на наших тарелках. Погодите-ка. Она же — вегетарианка. Говорит, что любит всяких животных, — но такое впечатление, только на словах. Скоро… Боже, как эта рутина похожа на половой акт. Сначала печаль и смятение, потом эфемерная беспредельность, затем тела вновь облекают себя одеждой, и следует поиск слов и жестов, прежде чем разойтись восвояси.

Вдобавок к прежним Тод стал крутить новые сны, в которых он — женщина. Я тоже женщина: в этом сне я и участник, и наблюдатель. Возле нас мужчина, он отвернулся, он сидит вполоборота, массивной спиной к нам. Он, конечно, может причинить нам вред. Но он может и защитить нас, если захочет. Мы робко полагаемся на его защиту. У нас нет иного выбора, кроме как, волнуясь, любить его. К тому же у нас нет волос, что необычно для женщин. Рад сообщить, что в этом сне — никаких младенцев. Мы не видим детей, ни могущественных, ни каких-либо иных. Мы не видим младенцев-бомб, малышей, наделенных тротиловым эквивалентом. Это бездетный сон.

Время устремляется к чему-то. Оно неудержимо течет мимо, как отражение на ветровом стекле машины, мчащейся по лесу или городу.


Однояйцовые близнецы, гномы, призраки, любовная жизнь Калигулы, Екатерины Великой и Влада Цепеша, перистые облака Скандинавии, Атлантида, додо.

Ну, держись. Тод вдруг принялся читать буклеты-путеводители по всяким захолустным районам Канады. Да, он их находит в мусоре. В Канаде сейчас околачиваются молодые люди, которым полагается быть во Вьетнаме. Может быть, Тод подумывает о Канаде. А может, он подумывает о Вьетнаме. Вьетнам пошел бы ему на пользу. Всякие пустомели-хиппи и торчки-жиртресты возвращаются оттуда чистенькими, свежими, аккуратными, отслужив положенное в зоне боевых действий, в Наме, в, как они говорят, говнище.

В последнем своем послании Николас Кредитор проявил скрывавшийся прежде талант записного краснобая. Погода там, в Нью-Йорке, пишет он, «несмотря на некоторую нестабильность в последнее время, вновь установилась». Мне кажется, он не прав. Думаю, погода меняется. По-моему, определенно надвигается гроза.


Я понял, что что-то готовится, как только Тод начал продавать мебель. Я наблюдал за этим, как жена, в обиженном молчании. Сперва увезли всю мебель, до щепочки, а потом все мои кухонные приспособления, затем все ковры и занавески, представляете. За что мне такое наказание? Тод прямо тащится от этого, все время старается как-нибудь еще обезобразить дом. В выходной напялил спецовку. Рыскал по дому, как ошалевшая обезьяна, высматривая, что бы такое еще разобрать и испортить.

Электропроводке он устроил форменный геноцид. Час за жутким часом на чердаке или в подполе слепо нашаривая провод или кабель; Платонова тьма этой преисподней стала символом новых ночей со свечкой и фонариком, и наше прежнее житье мнилось мне теперь исполинским, залитым огнями собором. Водопроводу повезло ничуть не больше. Страшная это вообще профессия — водопроводчик. Изнанка всего и вся; будто состоишь из одних локтей и коленок, и даже щекой упираешься в медные потроха. Но все-таки у него получилось: воды у нас теперь нет. Только кран в саду. Каждый поход в ванну — нешуточное испытание: унитаз первым делом фонтанирует, и Тоду приходится проявлять чудеса ловкости со своим ведерком. Так проходит жизнь, под лязг и скрип ведер и баков. И вот мы на первом этаже, на голых досках: свечка, газовые баллоны, полуфабрикаты из кулинарии на картонной тарелке. Вот до чего Тод нас довел. Я хочу сказать, что когда начинал с ним жить, не мог даже представить… А за дверью опустевший палисадник, голые кусты, чахлая травка — выжженная земля.

Расстроило меня не затягивание поясов и не мрачная, упрямая живость Тода, которая все равно недолго продержалась. В любом случае я привязан к этому старому ублюдку, как бы он там ни жил. Одиночество, растущее вокруг меня, подо мной, — вот чего я не мог принять. Глянец жреческого равнодушия на лицах продавца и бармена. Блеклое невнимание в глазах соседей. Да и на работе, чувствую, творится то же самое. Что до женщин — что ж, дамочки, спасибо вам. Они покинули меня одна за другой. Лишь Айрин держится. По поводу жилищных условий она проявила максимум такта, хотя настроение у нее, понятное дело, было невеселое и настороженное. Что-то подсказывает мне, что с ней я тоже на время расстанусь. Господи, даже соседская собака перестала узнавать и возненавидела меня. А бывало, пролезала под забором и таскала мне косточки. Раньше она прыгала, играла со мной. А теперь на мою долю приходятся лишь злобный рык и отвращение в мутном взоре. Сука… Это ведь как в песенке поется, буквально так и есть. Когда катишься вниз по наклонной, тебя перестают узнавать. Никто тебя знать не желает.

Роковой день настал. Мы перебрались в «студию» в Роксбери. Не хочу описывать эту комнату. Я все равно там почти ничего не разобрал, взгляд застило от боли. Что ж, надеюсь, Тод счастлив… На самом-то деле — нет, не счастлив. Теперь большую часть свободного времени он проводит в пьяной молитве. Оживляется, лишь когда мы ездим назад, в старый дом, на встречу с агентом по недвижимости. Они переходят из комнаты в комнату и, кивая, замирают, восхищенные мастерством Тода. Да уж, старый дом — Тод его и впрямь засрал. Не завидую новым жильцам. Они какие-то хиппи или цыгане, а то и вообще бомжи. Простите, ребята. Что насчет правила оставлять после себя ванну такой, какой хотел бы ее найти? Ну, так или иначе, мы свое дело сделали. Весь дом превратился в уборную, сверху донизу.


В довершение картины мы подверглись ряду горьких унижений в АМС. В пятницу я сдал свое тонкое кремовое облачение и напялил какой-то мясницкий фартук, немыслимо и невесть кем загаженный. У нашей новой должности есть один плюс: о непрестанной пикировке ланцетами и скальпелями можно забыть. О чем теперь забыть нельзя, так это о кладовых, о печах для мусора, о мусоровозах, о городской свалке. Свалка — уникальный объект, первоисточник всего на свете. В бойлерной, среди десятигаллонных мешков, я закатываю рукава и роюсь в кучах окровавленных тампонов и пластырей, битых ампул и шприцев, осколков погибших цивилизаций. Добро берется также из печи, которую я обслуживаю. Затем я набиваю хламом соответствующие мусорные бачки и развожу их по зданию, где никто меня не узнает. Работяга в растрепанном рубище — вот кто я теперь. Я воняю как полостная операция. Все мое существо хрустко утыкано битым стеклом, но это ничего, потому что, хоть от меня и смердит за милю, никто меня не замечает и не узнает.

Теперь мы как невидимки. Возможно, именно в этом смысл всего происходящего с нами — в тяге к невидимости. На недолгое время невидимость обретается в толпе, или за запертой дверью туалета (где во время этой тяжкой процедуры, по общему убеждению, всякий невидим), или в любовном акте, или тут, на дне, где нас никто не знает. Джо, мой коллега-сменщик (старый, жирный, черный и неповоротливый, словно прикипевший к мусорной печи: «Хэй!», «Йоу!», «Джо!», «Хэй!»), — вот он меня знает. Да еще доктор Магрудер нет-нет да зыркнет величественно в мою сторону, когда мы пробегаем мимо. Френдли без френдов. Мы двигаемся незаметно, склонив голову, уставившись в пол. Мы явно куда-то намылились.

Выходит, человек без окружающих и правда не существует? Он исчезает. Даже Джо стал поглядывать на меня как-то странно, словно я не вполне существую. Теперь в нашем распоряжении только одно тело, наше собственное. Но если мы согрешили и должны скрываться, то почему становимся все красивее?


Вечером я еду на поезде куда-то на юг. Мимо меня проплывает Атлантическое побережье Америки. Все дела окончены. Я не знаю, куда мы едем: на нашем билете, с презрительным щелчком исторгнутом вокзальной урной, есть название пункта отправления, но нет станции назначения. То же самое можно, пожалуй, сказать и о нашей с Тодом индивидуальности. «Тод Френдли», — бормочет Тод Френдли, не раскрывая рта, словно пытается запомнить или выучить это имя. Наш жалкий багаж: неподъемно тяжелый чемодан, набитый одеждой, деньгами, человеческими останками, — один; тело, скрюченное от прокисшего адреналина, — одно. Сердце Тода съеживается, как устрица в раковине, при каждом резком движении соседей по вагону. Стук сердечный, стук колесный… Черт, над нами нависает сержевое плечо и сурово склоняет голову проводник. Он заглаживает компостером дырочку на моем билете и несет свой пытливый взгляд дальше. Ох, как нам паршиво. Может, будет лучше, если сесть лицом в другую сторону? Поезд приговаривает: Тод-Френдли-Тод-Френдли-Тод-Френдли…

Прекратите. Остановите поезд! Я почему-то думал, что готов к суровым испытаниям. Готов катиться по наклонной — но не так резко. Боже, бедные мои буржуазные страхи: очередное неуютное жилье, может быть, еще более низкое окружение (если такое возможно), или, может быть (я думал об этом с мученической миной), бродячая жизнь. Но постойте-ка. Железы Тода настроились на режим сна, повизгивая от кошмаров. Так вот, наверное, к чему мы движемся: белый халат и черные сапоги, взрывоопасный младенец, испачканный фартук на вешалке, вьюга из душ. Деревянная комната, в которой будет невыносимо долго решаться какой-то фатальный вопрос. Каждому снится, что с ним происходит что-то плохое. Это легко. Куда труднее прийти в себя после таких снов… За окном проносится Америка, стада, лес, пшеница, дары юного мира. Торопливо и жадно я ищу покоя — в океане, не на волнующейся его поверхности и размытых берегах, но в затаенной глубине, куда всё в конце концов вернется.

Это, должно быть, Нью-Йорк. Вот куда мы едем: в Нью-Йорк, в его ненастье.

Он едет к своей тайне. Паразит или пассажир, я еду туда вместе с ним. Будет плохо. Будет плохо и непонятно. Но одно я узнаю точно (и хотя бы от этого становится спокойнее): я узнаю, насколько ужасна эта тайна. Я узнаю природу этого преступления. Кое-что я уже знаю. Я знаю, что оно связано с дерьмом и мусором — и что со временем какой-то бардак.