"Владелец Йокнапатофы" - читать интересную книгу автора (Анастасьев Николай)

Глава XIV Килрой был здесь

Перевалив за шестьдесят, Фолкнер стариком себя не чувствовал. Как прежде, он не пропускал охотничьих сезонов. Как прежде, живо занимался фермой. Как прежде, едва ли не каждый день отправлялся на конные прогулки, да не шагом, а вскачь, вольтажируя на специально оборудованном треке. Фотографии последних лет сохранили плотную, без единого грамма лишнего веса, жокейскую фигуру, влитую в седло распластавшейся над барьером лошади. Словом, хоть и донимали участившиеся боли в позвоночнике, физически Фолкнер оставался в форме, ничто не предвещало близкого конца.

Но душевная усталость накапливалась. Все с меньшей охотою участвовал он в разного рода общественных делах, даже и в качестве одиночки-"нелитератора". Вчерашняя готовность встречаться с незнакомыми людьми, давать и брать взамен сменяется просто ощущением нерадостного долга, который накладывают имя и репутация. По просьбе госдепартамента он снова едет в Каракас, где Северо-Американская ассоциация Венесуэлы устраивает ему встречу с крупнейшими писателями Латинской Америки. Но сопровождает согласие таким письмом: "Поймите, пожалуйста, что я не считаю это развлекательной поездкой, в ходе которой о Фолкнере будут трогательно заботиться, лишь бы он не устал, не заскучал и ничто его не раздражало. Фолкнер считает это работой, в ходе которой он сделает все от него зависящее, чтобы помочь Северо-Американской ассоциации осуществить свои цели, связанные с этим визитом. И все же, боюсь, я не подхожу для этого. Даже занимаясь еще сочинительством, я был просто писателем, а не деятелем литературы; ну, а поскольку уже три года, как колодец иссяк, то и в писательстве я больше не нахожу интереса. Мне теперь приятно лишь перечитывать старые книги, которые я открыл, когда мне было восемнадцать".

По-видимому, так оно и было. Во всяком случае, после того, как летом 1959 года Фолкнер вычитал корректуру «Особняка» и внес последние поправки, к бумаге он долгое время не прикасался. Да и вообще литературные дела перестали его занимать. Совершенно равнодушно отнесся он к тому, что никого не удалось заинтересовать экранизацией "Света в августе". Отказался писать на самых выгодных условиях оригинальный сценарий для французской кинокомпании. Когда была подготовлена для печати стенограмма встреч со студентами Виргинского университета, от просмотра рукописи уклонился, попросил заняться этим Алберта Эрскина: "Я никогда не придавал этим беседам серьезного значения, — писал ему Фолкнер, — то была чистейшая импровизация, говорил с ходу, экспромтом, без подготовки, просто отвечал на вопросы, так чтобы это было интересно, и к тому же по памяти, ведь прошло так много лет…"

Издателей по-прежнему беспокоили значительные фактические расхождения между разными частями трилогии — автора это занимало менее чем когда-либо. "Пробуду здесь, в Шарлоттсвилле, — откликался он на письмо того же Эрскина, — до 20 декабря. Затем на два месяца поеду в Миссисипи. Если угодно, перешлите мне сюда перечень необходимых поправок вместе с экземпляром «Деревушки»: мог бы поработать немного в перерывах между охотой. Охота на лис здесь замечательная, и места тоже прекрасные. Мне подарили красную куртку — прямо хоть фотографируйся".

Шарлоттсвилль, штат Виргиния, — новое пристанище писателя. Не только Роуэноук, но даже и домик на ферме, который Фолкнер построил себе еще в конце 30-х годов, давно перестали оберегать от любопытства посторонних. А сейчас оно раздражало более чем когда-либо. Прежде непрошеные визитеры отвлекали от работы, теперь — болезненно напоминали о том, что он, Фолкнер, превратился в прижизненный памятник самому себе. "Оксфорд осточертел мне, — писал Фолкнер Хэролду Оберу еще в мае 1958 года. — Никак не могу отогнать туристов от моего забора; к тому же в радиусе пятидесяти миль нет места, где можно было бы спокойно перекусить, не слыша завываний магнитофона".

Вскоре Фолкнер купил дом в Виргинии. Это событие, правда, тоже не осталось незамеченным — в "Нью-Йорк таймc" появилось соответствующее сообщение, — но все же писатель на некоторое время оказался предоставленным самому себе. Он начал обустраиваться: перевез немалую часть библиотеки, в том числе любимые книги — Достоевского, Сервантеса, Толстого, Марка Твена, — охотничьи принадлежности, купил новую лошадь. Вскоре сюда переехала Джилл с мужем и детьми, и Фолкнер — охотник и фермер — стал настоящим дедом. "Мне кажется, — вспоминает дочь, — ему больно было расставаться с Оксфордом, но жизнь там становилась все более невыносимой… Похоже, он решил пустить корни в Виргинии. Потому что Виргиния — края тоже старые, но старые по-другому, чем Миссисипи. Миссисипи словно стыдится своей старости, а Виргиния нет. Здесь дорожат своими старыми, поблекшими вещами, и отцу это очень нравилось, он и сам так же привык относиться к старине".

Из Шарлоттсвилля идут умиротворенные письма. "Все хорошо. Лошади прыгают уже на 3,5 — 4 фута…". "Мне шестьдесят два, а я еще держусь, и получше, чем некоторые молодые. То есть дожил, наконец, до поры, когда рискуешь только своими костями…". Кажется, единственное, что беспокоит, — растущие налоги да нерасторопность фирмы, забывающей в срок высылать нужные сорта табака. Здесь Фолкнер даже прервал затянувшееся молчание и дал последнее в своей жизни интервью. Правда, на литературные темы он говорить избегает. Вида Маркович, профессор английской филологии из Белградского университета, всячески старается повернуть беседу и сторону книг, а Фолкнер — об охоте, о земле, о внуках: "Сейчас я не пишу. Много работы в поле. Зиму я провожу здесь, лето — в Оксфорде. У меня там ферма, приходится много работать. Надо возделывать землю".

Даже, когда писал… Сейчас не пишу… Может, сказано со вздохом облегчения. Но ведь и горечь ощущается. Все-таки никакие домашние дела, и развлечения, и приятные дедовские заботы не могли заполнить пустоты, оставленной ненаписанными и не пишущимися долее книгами. А рядом накапливалось другое молчание, расширялась другая зона пустоты, которую уж и вовсе ничем не заполнишь.

Умирали люди, родные и друзья, уходили те, с кем близок не был, но без кого жизнь становилась суше и беднее.

В июле 1958 года скончался Сакс Камминз, человек, которого Фолкнер называл своей "литературной сиделкой". Никто, наверное, не оберегал так, как он, Фолкнера от назойливых журналистов, никто на протяжении стольких лет не защищал так стойко его писательское право на любой эксперимент, никто так ему — как художнику — не верил. "Нам всем будет не хватать Сакса, — пишет Фолкнер в ответ на печальную весть. — Как найти теперь другого, кто никому не позволит сочинять разные небылицы про Уильяма Фолкнера, пока тот еще дышит".

Через полтора года не стало Хэролда Обера, еще одного друга, с которым Фолкнера связывала четверть века совместной работы. Он и на сей раз откликнулся сдержанно, может даже показаться — бесчувственно. Но это не черствость — может быть, мудрое осознание или предчувствие того, что и твой час не за горами. "Хэролда будет не хватать; может, немногим, но тем, кому, надеюсь, будет не хватать и меня; их тоже не так много…"

11 февраля 1960 года информационные агентства сообщили, что в автомобильной катастрофе погиб Альбер Камю. Ни личное знакомство (за вычетом рукопожатия на приеме у Галлимара), ни тем более художественная вера Фолкнера с ним не связывали. "Реквием по монахине"? Но ведь говорил же он, что это пьеса Камю, а не Фолкнера. И тем не менее ушел французский писатель — ушла и какая-то часть самого Фолкнера. Он писал в траурном послании, опубликованном в специальном выпуске "Нувель ревю Франсез": "Камю восстал. Он не захотел страдать от вечного холода, отказался идти по пути, что ведет к смерти. Он сказал: "Я не согласен с тем, что смерть будто бы открывает дверь в иную жизнь. Для меня это дверь, которая закрывается навсегда". То есть он попытался поверить в это. И потерпел поражение. Незаметно для себя он, как и всякий художник, провел жизнь, исследуя самого себя и требуя от себя ответов, которые мог бы дать один только бог. Когда он стал лауреатом Нобелевской премии, я послал ему телеграмму: "Salut l'ame qui constamment se cherche et se demande"*. Почему же он не отступился от своих поисков, если не захотел поверить в бога?

* Приветствую душу, которая неустанно ищет и вопрошает самое себя (фр.).

В тот самый момент, когда машина его врезалась в дерево, он все еще искал и требовал от себя ответов. Не думаю, что в тот ослепительный миг он их нашел. Не думаю, что их вообще можно найти. Они могут быть лишь объектом неустанных, упорных поисков со стороны отдельных людей, этих непрочных молекул, из которых состоит абсурд бытия. Таких людей немного, но всегда найдется по крайней мере один, а этого уже достаточно".

Как всегда, Фолкнер послал эти несколько строк через своих издателей, но коммерческие проблемы обсуждать решительно отказался: "Это личный привет и личное «прощай» от одного парня другому, который был обречен переживать такое же самое страдание".

2 июля 1961 года весь читающий мир пережил еще одну утрату. Погиб Эрнест Хемингуэй, давний, хоть лично и не близкий, спутник Фолкнера, который в сознании не одного поколения был его соперником в литературе. Сам Фолкнер так не считал, скорее он готов был бы занять позицию Герберта Уэллса, который написал некогда Джойсу, что в мире достаточно места, чтобы искать и заблуждаться им обоим. Иное дело, что до самого конца фолкнеровское отношение к Хемингуэю оставалось двойственным. Фолкнер старался быть справедливым и даже великодушным. Появление романа "За рекой в тени деревьев" (1948) вызывало нападки даже вчерашних поклонников автора. Фолкнер к этому хору не присоединился, наоборот. По словам Блотнера, он назидательно сказал еще очень молодому тогда (а ныне вполне маститому) Трумену Капоте, который весьма небрежно отозвался о романе: "Молодой человек, этой книги я не читал. И хотя, быть может, это и не лучшая вещь Хемингуэя, я уверен, что сделана она на уровне". А через некоторое время он высказался публично в «Таймс», присоединившись к английскому писателю-сатирику Ивлину Во, который тоже был раздражен грубыми критическими нападками на книгу, впрочем, действительно малоудачную. Два года спустя Фолкнер написал для студенческого журнала «Шенандоу» небольшую заметку о "Старике и море". Вот почти полный ее текст: "На этот раз он нашел Бога, Создателя. До сих пор его мужчины и женщины творили себя сами, лепили себя из собственной глины; их победы и поражения были делом их собственных рук, они просто доказывали людям или друг другу, какие они стойкие. Но на сей раз он написал о жалости, о чем-то, что каким-то образом сотворило их всех: старика, который должен был поймать рыбу, а потом потерять; рыбу, которая должна была ему попасться, а потом пропасть; акул, которые должны были отнять ее у старика… Все правильно. И слава богу, то, что их создало, то, что любит Хемингуэя и меня, не велело ему говорить об этом дальше".

И все-таки, вставая на защиту того, что, может быть, защиты не заслуживало, приветствуя то, что и впрямь вызывает восхищение, Фолкнер по-прежнему повторял, что Хемингуэй не рискует, ставит перед собой недостаточно крупные задачи: он хочет лишь быть "в одном ряду с Бальзаком и Толстым", а надо "стремиться стать выше Шекспира". К тому же заочные отношения двух писателей все время нарушались всякого рода недоразумениями. Что Хемингуэй буквально воспринял слова о "недостатке мужества", мы уже знаем. Потом была другая обида. Защитив Хемингуэя от критиков, Фолкнер заметил, что напрасно тот считает, будто писателям, подобно врачам, юристам и волкам, лучше держаться друг друга. Мол, лишь в стае они похожи на волков, а разгони — и каждый станет собакой. Почему-то Хемингуэй решил, что собакой назвали именно его. Фолкнеру опять пришлось оправдываться.

Даже смерть не принесла полного примирения. Фолкнер ничуть не сомневался, что это было самоубийство; по воспоминаниям дочери, это несчастье никак не давало отцу покоя, в течение нескольких дней ни о чем другом он не думал и в конце концов сказал, сказал, учитывая обстоятельства, жестоко: "Да, конечно, я знаю, он был болен. И все-таки нельзя идти домой столь коротким путем".

Но, конечно, и эта утрата отозвалась в сердце — еще один удар колокола, который и по тебе звонит.

А между двумя литературными смертями Фолкнер похоронил мать. Она была стара, под девяносто, давно болела, только конец всегда неожидан и страшен. Джон Фолкнер вспоминает, что вся семья, а старший сын в особенности, тяжело пережили эту потерю — мать до самых последних дней оставалась столпом, опорой. В ней, рассказывают, неукротимо, сопротивляясь всему на свете, выдерживая любые удары, горел дух борьбы и надежды — того, что Фолкнер считал самым дорогим даром человечности.

Прошло время, и острая горечь сменилась философической примиренностью, спокойным приятием неизбежного. Через несколько месяцев Фолкнер безо всякого надрыва обсуждает с родственниками проект надгробья. Семья, видно, хотела чего-то необычного, во всяком случае — церемониально-торжественного. Старшему сыну эта идея не понравилась: "Полагаю, памятник на городском кладбище надо устанавливать так, чтобы он был естественной частью исторической хроники общины. Либо констатацией факта. Либо вообще ничего не надо. Лучше всего — кто бы под камнем ни лежал — просто выбить даты, место рождения и смерти… Если же эти фактические данные оставить в тайне, надгробье не будет частью хроники городской или сельской жизни, и тогда следует хоронить на домашнем кладбище — останется горькая память близким. А впрочем, я соглашусь с большинством. Маме ведь это уже все равно".

И дальше Фолкнер опять пишет о внуках, как они учатся плавать, о лошадях, как они с каждым днем все лучше преодолевают барьеры, ускоряют ход и т. д. — инстинкт самозащиты жизни в минуты трагедии. "Отец стал совсем другим человеком, — вспоминает Джилл Фолкнер-Саммерз. — С ним стало легче иметь дело — не только семье, но и всем… Он радовался жизни".

Нелепо, разумеется, спорить, и все-таки думаю, что «радовался» — не то слово. Иное дело, что, оказавшись в кольце смертей, Фолкнер, наверное, с особенной остротой почувствовал, что ничто под луной не вечно. И его срок — не за горами. Так что, если хоть на самом дне колодца осталось немного воды, надо ее вычерпать. Другого времени не будет.

Еще раз, теперь действительно в последний, Фолкнер вернулся к писательству.

В начале августа 1961 года Алберт Эрскин с немалым, надо полагать, удивлением прочитал в письме, пришедшем из Оксфорда: "Работа над новой рукописью (а прежде о ней Фолкнер и не заикался. — Н.А.) продвигается неплохо, треть, должно быть, уже готова. Мне кажется, получается забавно. Я уже придумал, как надо написать на супере: "Исключительно важное послание… С высочайшего одобрения… Новая библия западного мира… Свобода воли и частное предпринимательство". Эрнст В. Трублад, литературный и театральный критик, Оксфорд, Миссисипи".

Оживает, как видим, мифический Трублад. Сюжет, впрочем, тоже был придуман давно, только долго оставался нетронутым. Еще в мае 1940 года Фолкнер сообщал Роберту Хаасу: "Кажется, я придумал нечто стоящее и хочу приняться за дело поскорее. Герой напоминает мне Гека Финна — обыкновенный мальчишка двенадцати или тринадцати лет, а вместе с ним — большой, добродушный, отважный, честный, совершенно легкомысленный мужчина с сознанием ребенка; затем — престарелый слуга, упрямый, ворчливый, эгоистичный, довольно-таки неразборчивый в средствах, тоже впавший в детство; далее — проститутка уже не первой молодости, с характером, наделенная щедрой душой и здравым смыслом, и еще — украденная призовая лошадь, которую, собственно, никто из них не собирался красть. Сюжет держится на том, как они странствуют по округе в течение долгого времени, скрываются от полиции, чтобы не возвращать лошадь. Мужчина думает, что это его полиция преследует по пятам, по наущению жены, от которой он сбежал. А на самом деле полицейские ищут исчезнувшего мальчика, за которого родители обещали награду".

Как нетрудно заметить, этот сюжет, со значительными, впрочем, отклонениями вошел в «Притчу». А в оригинальной своей форме воплотился двадцать с лишним лет спустя после того, как был задуман.

Но теперь дело и впрямь пошло быстро. Тогда же, в августе, Эрскин получает новое письмо: "Неожиданно загорелся и окончил черновик книги. Через месяц вышлю чистый экземпляр. Это рассказ о том, как Бун Хоггенбек женился в 1905 году. Он вместе с одиннадцатилетним Маккаслином и негром-слугой (тоже из маккаслиновского рода) крадет автомобиль и выменивает его на скаковую лошадь".

Действительно, ровно через месяц Фолкнер отправляет рукопись в Нью-Йорк. Изменений, сравнительно с черновым вариантом, почти не было — только в заглавии. "Раньше я предполагал озаглавить книгу «Конокрады». Теперь передумал, пусть будет «Похитители» (The Reavers). Но есть старошотландское написание этого слова, которое мне нравится больше: "The Rievers". Так звучит решительнее, напористее, по смыслу это то же самое, но в американском варианте получается слишком мирно, буколически, вроде "Ткачи"[2].

"Похитители" были опубликованы 4 июня 1962 года. Рецензентам роман, в общем, понравился, — но так нравятся причуды большого писателя. Говорили о милых, симпатичных героях книги, о добродушном остроумии автора, о его любви к фольклору. Хорошая, но "сознательно второстепенная книга" — так выразился один нью-йоркский критик. В другом отзыве Фолкнера назвали "подобревшим Просперо". А в общем, сошлись на том, что «Похитители» по отношению к «Медведю» — это то же самое, что "Том Сойер" по отношению к "Гекльберри Финну". И только Клифтон Фэдимен, по-видимому, прочно сменивший гнев на милость — вот уж действительно подобревший Просперо на литературно-критической ниве, — сказал, что «Похитители» — "роман о смысле доброты".

Действительно, есть этот мотив в романе, как и вообще есть в нем существенные раздумья о жизни. На гладком вообще-то повествовательном полотне иногда вдруг словно вырастают невысокие холмы, речь, звучащая по преимуществу ровно, мягко, начинает спотыкаться: так мысль, давно выстраданная и не отпускающая до конца, пытается пробиться к ясности. В сознании рассказчика сливаются разные пласты времени, из нынешнего он оборачивается в прошлое, восстанавливает смутные предчувствия тех лет — предчувствия, удостоверенные ныне самой осуществившейся реальностью.

Звучит нота печали: "Мы видели на мили вперед, но гораздо ближе к нам было быстро движущееся и все растущее облако пыли, как некое знамение, обещание. Иначе и быть не могло, недаром оно так быстро надвигалось и было такое большое; мы даже не удивились, когда внутри него оказался автомобиль, мы проскочили мимо друг друга, смешав нашу пыль в одно гигантское облако, подобное столпу, указательному знаку, воздвигнутому и предназначенному для того, чтобы возвестить грядущую судьбу: муравьиное снование взад и вперед, неизлечимый зуд наживы, механизированное, моторизованное, неотвратимое будущее Америки".

Или — вовсе драматическая, чреватая роковыми душевными сдвигами, снова в духе Достоевского, ситуация: мальчишка попадает в публичный дом и грудью встает, то есть в буквальном смысле кровь проливает, за поруганную честь проститутки.

А в финале, точнее, накануне финала — ошеломляющее открытие: бремя свершенного, пусть это будет всего лишь детская шалость, придется нести всю жизнь. Для неокрепшего сознания такое открытие непереносимо, мальчик с радостью бы принял любое наказание, лишь бы смыть грех, навсегда оставить его позади, но старшие, повидавшие мир, не оставляют ему этой надежды:

" — Тебе этого не забыть… Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.

— Так что же мне делать?

— Так и жить, — сказал дед.

— Жить с этим? Ты хочешь сказать — всегда?

— До конца жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь — не могу?

— Нет, можешь, — сказал он. — И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина может пройти через все. Через что угодно. Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий, даже когда начал не он, а он только уступил, не сказал «нет», хотя и знал, что должен был сказать".

Но мрачное видение будущего, едва возникнув, сразу исчезает: по обе стороны дороги расстилаются хлопковые и маисовые поля, лениво, по-воскресному праздно жуют траву мулы, светит солнце — все хорошо.

Но рыцарственный, мученический жест — это именно жест, а не испытание.

Мучительное осознание ответственности, неискупимости содеянного тут же облегчается счастливой развязкой. Не напрасно, оказывается, вступился мальчик за падшую женщину, она бросила свое позорное ремесло, вышла замуж, родила сына, и среднее имя ему дали в честь избавителя.

Конечно, не было никакой случайности в том, что один из рецензентов вспомнил в связи с «Похитителями» повесть «Медведь». Мог бы добавить: «Непобежденные», "Осквернитель праха". Тематически все эти вещи действительно тесно связаны и равно восходят к одному и тому же источнику — классическому роману Марка Твена; так что в этом смысле Фолкнер не отступил от первоначального плана, изложенного в письме к Хаасу.

Только у героя «Похитителей» детство, как ему, в общем, и положено, складывается легко. Пожалуй, даже легче, чем у никогда не унывающего Гека. А сравнения с Баярдом Сарторисом, Айком Маккаслином, Чиком Мэллисоном он и вовсе не выдерживает. Те, натыкаясь на зло, предрассудки, расовую нетерпимость, выходили из своих испытаний с потрясенной, навеки раненной душой. Этому посвящение дается без особого труда — всего лишь ритуал. Парнишку и впрямь втянули в достаточно невинную авантюру. Воспользовавшись отъездом родителей, стащили автомобиль, пустились в четырехдневные приключения. И как ни хочется думать, что происходит в жизни нечто важное, значительное, неповторимое, даже себя до конца убедить не удается, а нас и подавно. Можно ли всерьез воспринять такой, положим, монолог, да и рассчитан ли он на серьезное восприятие?"…Теперь жребий был действительно брошен; мы больше не предавались раскаянию, сожалению, мысли о том, что было бы, если бы… Переправившись по железному мосту в другой округ, мы перешли Рубикон, а теперь, одолев Адов ручей, мы опустили решетку крепостных ворот и сожгли мосты. И выглядело это так, будто мы завоевали себе нынешнюю передышку, получили ее в награду за неколебимую решимость или за отказ признать свое поражение, когда мы оказались лицом к лицу с ним или оно оказалось лицом к лицу с нами. А может, просто Добродетель отступилась от нас, передала Не-Добродетели, чтобы она так холила, и пестовала, баловала нас, как мы того заслужили, продав (и теперь уже безвозвратно) наши души".

Или — первая, преждевременная, непозволительная в таком нежном возрасте встреча с людским пороком: "Совсем для меня новый, незнакомый запах. Нельзя сказать, что он мне не понравился, нет, просто застал врасплох… Мне думается, что вот так, ни с того ни с сего, с бухты-барахты, обрушивать на человека следовало бы только тот опыт, без которого вполне было бы можно прожить до самой смерти. Но к неизбежному (и, если хотите, необходимому) опыту даже как-то непорядочно со стороны Обстоятельств, Судьбы не подготовить вас заранее, особенно если вся подготовка заключается всего лишь в том, чтобы дождаться, пока вам стукнет пятнадцать лет".

И нас хотят убедить в том, что достаточно стащить отцовскую машину, вдохнуть, сохраняя, впрочем, чувство юмора, гнилостные запахи публичного дома, повинуясь естественному порыву, треснуть по физиономии вконец испорченному сверстнику, — что всего этого достаточно, чтобы стать мужчиной? Да нет, конечно. Когда-то Фолкнер видел в этом смысл будущей книги. Изложив детали сюжета, он заключал: юный герой "проходит в миниатюре все испытания молодости, которые формируют мужской характер". Контур романа воспитания сохранился, но только контур. А так — игра, даже не особенно, разве что в редких случаях, себя скрывающая. Игра — анекдоты, трюки, акробатика, цирковое, одним словом, представление. Взять хоть эту историю с обменом автомобиля на скакуна-фаворита; или сами состязания, в которых заведомо слабейшая лошадь побеждает, привлеченная запахом сардин (где это видано, чтобы лошади лакомились сардинами?), к которому ее приучили; или история, как у Минни, еще одной обитательницы публичного дома, украли золотой зуб — а им, между прочим, она заменила зуб вполне здоровый? Да мало ли в книге таких совершенно пикарескных проделок, одна другой забавнее?

"Конокрады: воспоминание" — таким в первоначальном варианте было название романа. Заголовок переменился, подзаголовок остался прежним, и он оправдывает и строение книги, и ее преобладающее звучание

"Мой дед сказал:

— Вот какой он был, Бун Хоггенбек". С первой же строки неторопливо, мирно (шотландский акцент, на который почему-то так рассчитывал автор, ничего не меняет) разматывается нить памяти: старик рассказывает о давно ушедших, почти легендарных теперь временах собственного детства, о нравах и людях тех времен. Легко угадываются автобиографические мотивы, даже имена сокращают расстояние между миром вымышленным и миром реальным. Отца повествователя зовут Марри — как звали отца самого писателя, и владеет он такой же конюшней, в какой любил часами проводить время мальчишка по имени Уильям Фолкнер. Кэлли — черная нянька четырех Маккаслиновых детей — это, конечно, Кэролайн Барр, в домашнем обиходе Фолкнеров — Мамми Кэлли. И дед, к которому все, даже члены собственной семьи, обращаются не иначе как Хозяин, — это полковник Фолкнер, Молодой полковник, в котором до самого его конца, да и после смерти, Оксфорд уважал и ценил сына Старого полковника. Как фолкнеровский дед, дед героя-повествователя романа был президентом первого в здешних краях банка и точь-в-точь, как прототип, ненавидел любые новшества — все то, что зовется прогрессом. Купил, положим, машину, этот самый злосчастный автомобиль, с которого все и началось, но не потому, что хотел, а просто вынужден был, считая, впрочем, и продолжая считать "до самой своей смерти (когда прочие йокнапатофцы давно уже поняли — автомобиль существует и будет существовать и никуда от него не денешься), что повозка с мотором столь же несостоятельный феномен, как выскочившая за ночь поганка, и что, подобно упомянутой выскочке, исчезнет с первым лучом солнца".

Словом, сидит на крыльце своего дома в Оксфорде или, положим, в Шарлоттсвилле сильно постаревший, но еще не вполне старый сельский джентльмен и рассказывает внукам разные истории из собственного детства, сам от того получает огромное удовольствие, развлекает ребятню, а одновременно, без всякой, разумеется, назойливости, приобщает ее к морали семейных преданий.

А поскольку рассказ ведет все-таки не просто старожил, а старожил — писатель, полновластный хозяин графства Йокнапатофа, то и возрождается в его памяти не только пережитое, но и написанное. То есть, разумеется, главным образом написанное. Вслед за Буном Хоггенбеком, этим неудачным искателем приключений, выходят, как на последний смотр, другие жители Джефферсона и окрестностей: генерал Компсон и майор де Спейн, Томас Сатпен и Айзек Маккаслин, Сэм Фэзерс и мисс Реба — хозяйка публичного дома в Мемфисе — и даже случайные, ранее лишь упоминавшиеся персонажи: Уолтер Юэлл и Боб Легейт. Правда, главные действующие лица (за вычетом Хоггенбека) появляются впервые, само имя рассказчика, и его отца, и его деда — Присты — ранее не возникало. Но с этой проблемой автор справляется без труда: Присты превращаются в боковую ветвь Маккаслинов, и к тому же банкиру — Хозяину — дано то же имя, что и главе всего разветвленного Маккаслинова клана: Люциус Квинтиус Карозерс. Точно так же и еще один пришелец, который, собственно, и замыслил и осуществил всю эту хитроумную эскападу с обменом, — Нед Маккаслин присоединяется к черной половине семьи и становится, таким образом, родней Бачемам. Короче, чужаков нет — все свои, все здешние.

Кажется, все о них мы давно уже знаем, и добавить нечего. Фолкнер ничего и не добавляет — в смысле подробностей. Но выглядят все эти основатели Йокнапатофы, их потомки, а равно дела и проекты людей во многом иначе, непривычно — словно не было ни трагедий, ни даже драм.

Где фанатически горящий взгляд Томаса Сатпена, где неукротимый его нрав, жестокая воля, замысел, величественный и убийственный одновременно? Ушло куда-то все это, размылось, превратилось лишь в "грандиозную царственную мечту старого Томаса Сатпена", верно, погубившую его, но только потому, что сама мечта была крупнее того, кто хотел ее осуществить.

Где Айзек Маккаслин, которому рвет душу, раскалывает неокрепшее сознание наследие рабовладельческого плантаторского Юга, то наследие, от которого хочется, но нельзя отказаться? Нет его, этого человека, — остался лишь дядюшка Айзек, вспоминающий, во всех дорогих, греющих душу подробностях, как собирался на первую в жизни охоту.

И даже Сноупсы (они тоже упомянуты — какой же Джефферсон без Сноупсов?) утратили чудесным образом свою чумную тлетворность. Флем — просто банкир, как, положим, Сарторис или — Прист-старший; Минк — не сосуд безумной злобы, даже не орудие мести — только рехнувшийся бедолага, убивший родственника, который, по его, Минка, понятиям, должен был его освободить.

Сдвигаются, по-новому фокусируются лица — меняется и сама атмосфера Йокнапатофы. Раньше здесь бушевали страсти, ломались с грохотом человеческие судьбы, убивали людей, спорили о роковых проблемах цивилизации — на крохотном пятачке претерпевала муки сама история. Теперь установился покой, жизнь течет размеренно, повторяясь каждодневно в одних и тех же подробностях провинциального быта: мальчишки играют в бейсбол, старшие обрабатывают поля и подсчитывают дома нажитое, по дорогам ползут повозки, запряженные мулами, деловито снует по деревенским улочкам и улицам городов трудолюбивый люд, а в свой срок начинаются сладкие охотничьи сборы: "Фургоны с ружьями, провиантом и постелями не спеша выезжали на закате, а сам майор де Спейн и его гости ехали по узкоколейке, что соединилась с магистралью и была проложена Северной лесопромышленной компанией для вывоза бревен, — и по требованию машинист останавливал свой состав в миле до нового Деспейнова лагеря, и здесь их нагоняли фургоны, выехавшие накануне…"

Если что и нарушает покой в этом замкнутом мирке, то лишь буйные, не страх, но смех вызывающие выходки двухметрового великана Буна да грустное — но далеко не трагическое предчувствие того, что скоро всему этому придет конец, "механизированное будущее" Америки возьмет-таки свое. Впрочем, ни думать, ни говорить об этом не хочется. И даже то, что раньше всегда порождало в этих краях катастрофическую напряженность, — отношения между белыми и черными, — тоже смягчается, а то и снижается юмористически. В "Засушливом сентябре" линчуют, в "Осквернителе праха" собираются линчевать, в «Похитителях» — негр мирно беседует с шерифом. Один собирается арестовать другого, но ничего тут особенного нет, никто не выказывает ни злобы, ни страха.

" — По какой причине, белый мистер? — спросил Нед.

— По причине тюрьмы, сынок, — сказал тот. — По крайней мере, у нас это так называется. Может, в ваших краях как-нибудь иначе.

— Нет, сэр, — сказал Нед. — У нас она тоже есть. Только у нас объясняют за что, даже и неграм объясняют".

Почти идиллия. Но мало того — за Недом остается последнее слово, и шериф не хватается за пистолет (да, кажется, у него и нет этого обязательного атрибута власти), наоборот, лишь на полсекунды застыв в ошеломленности, признает чужую правоту — правоту негра! — "Тут власть кончается, тут начинаются просто люди, — сказал Нед"."…Что ж, ты прав".

Может быть, частично эти поразительные перемены, происшедшие в Йокнапатофе, оправдываются формой романа. Впервые в жизни Фолкнер отказался от тринадцати, или сколько их там, точек зрения черного дрозда, впервые избрал монолог, показав события с единственной и считающей себя, по-видимому, неуязвимой позиции. Не сталкиваются, не опровергают друг друга и себя тоже мнения, не пересекаются взгляды, — отсюда эта непривычная, неправдоподобная тишина.

Но ведь и единственное, верховное — в повествовательном смысле — сознание не обязательно должно быть сознанием гармоническим. Человек, даже если нет с ним рядом никого, кто готов бы его опровергнуть, может страдать и мучиться душевной болью. И память может терзать его уколами совести. Ничего подобного. Оборачиваясь на склоне лет в прошлое, герой видит в нем только светлые, ласковые стороны — простодушные, по собственным его словам, времена, едва ли не золотой век.

Автор «Похитителей» по-прежнему напоминает могучего Сизифа, но Сизифа преображенного. Альбер Камю называл этого мифического героя "пролетарием богов", которого следует представлять себе счастливым. Раньше подобного рода парадокс (для французского писателя, впрочем, глубоко осознанный) Фолкнер мог бы истолковать следующим образом: счастье Сизифа в стремлении к недостижимому, в бесконечности борьбы, которая составляет смысл жизни и надежду на лучшее. Но теперь борьба кончилась. То ли Сизиф втащил, наконец, на гору непосильную тяжесть, то ли, освобожденный от проклятия, спустившись в очередной раз к подножью, так внизу и остался.

Можно обойтись и без мифологических аналогий. А просто — написал книгу очень уставший, измученный трудами некороткой жизни человек, решивший, что пришла пора отдохнуть.

Чистый, светлый роман, читать его приятно и радостно. И мастерство на высоте, настолько на высоте, что его не ощущаешь. Но никак не скажешь, что, сочиняя эту книгу, автор поставил перед собою задачу, большую, чем способен был решить.

Это и почувствовали первые читатели-рецензенты. Это почувствовали и первые слушатели — далеко не профессионалы в литературном деле. Двухдневные беседы в Вест-Пойнте начались чтением отрывка из еще не опубликованных тогда «Похитителей». Молодые офицеры вежливо поаплодировали, и было чему — Фолкнер выбрал самый смешной эпизод романа — скачки. Но потом начался диалог, и никто не обнаружил хоть малейшего интереса к книге и ее героям. Спрашивали, понятно, о войне и ранних военных рассказах, а больше того, о предназначении искусства, о труде писателя, о молодежи — обычный круг вопросов, которые звучали и в Нагано, и в Маниле, и в Виргинском университете, да где только не звучали. Писатель, как и прежде ^терпеливо отвечал, но и по характеру ответов можно было ощутить, как сильно он изменился за самые последние годы. Положим, и прежде Фолкнер предпочитал старую литературу новой, да и следил за современниками неприлежно, и все-таки так вот, по-стариковски, не говорил на публике никогда: "Ум потихоньку утрачивает гибкость и не приемлет нового. Он любит привычное точно так же, как старый человек любит свои старые башмаки, свою старую трубку. Ему не нужна новая — она лучше, он понимает это, и все равно — не нужна. Нужна старая".

И только тогда оживал писатель, когда будущие защитники американского флага ретиво нажимали на национальную избранность. Видно, это его и до сих пор задевало, с любыми проявлениями национализма, даже с любыми намеками на национальное чванство он мириться не желал. Слушателям, судя по их замечаниям, явно' не хватало патриотического начала в современной литературе, Фолкнер говорил: "Если дух национализма проникает в литературу, она перестает быть литературой… Я считаю, что проблемы, о которых говорит поэзия, о которых стоит писать, не важно что — книгу, музыку, картину, — это проблемы человеческого сердца, не имеющие ничего общего с расой или цветом кожи". Читая старый рассказ Фолкнера, "Полный поворот кругом", слушатели заключили почему-то, что симпатии автора на стороне Богарта — "крайне серьезного, — как сказал один из них, — американского капитана", а легкомысленный английский гардемарин Хоуп вызывает (опять-таки у автора) лишь добродушную усмешку. Да какое мне дело до их национальности, отвечал Фолкнер, "я вовсе не думаю, что национальные особенности и отношения так уж важны; а в настоящий момент я даже склонен полагать, что они еще и опасны, то есть становятся опасными, когда им придается чрезмерное значение. Люди должны быть прежде всего людьми".

Но, вспыхнув, как в лучшие годы, огонь тут же угасал. В Стокгольме, в последующих публичных выступлениях Фолкнер предупреждал о грозящей людям опасности, говорил о трагедиях, переживая которые человек только и может защитить и уберечь старые истины сердца, не дать угаснуть роду. Идеалы остались прежними. Но теперь вера писателя словно утратила выстраданную тяжесть, — неукротимый дух не сдался, но утратил прежнюю мощь, сил осталось только на то, чтобы провозгласить формулу бессмертия. "Грустно сознавать, что целое поколение должно провести жизнь, во всяком случае время бодрствования, задаваясь вопросом, доживет ли до завтрашнего дня. Но это не навсегда. Такое состояние болезненно сказывается на нынешнем поколении, а человеческому роду оно не грозит, потому что род переживет и это. Я думаю, что с годами люди все меньше и меньше будут ждать с тревогою случайного начала атомной войны. Лет через пятьдесят они вообще о ней забудут. Нет, атомную бомбу помнить не перестанут, а вот страх — забудут. Не станут вспоминать, как это было ужасно — думать, ложась спать, упадет ли сегодня бомба и не вознесется ли их душа, так и не успев пробудиться".

Половина названного Фолкнером срока прошла, но не похоже, что предсказание его сбывается. Люди сегодня тревожатся больше, чем двадцать пять лет назад, и слава богу. Правда, вряд ли писатель мог угадать, что бомба, сброшенная на Хиросиму, покажется уже в следующем поколении — хоть и унесла она десятки тысяч жизней — жалкой хлопушкой в сравнении с тем, чем запаслось человечество после августа 1945 года.

Но он, похоже, и не хотел угадывать. Ему, человеку, на протяжении всей жизни заглядывавшему в беспросветную тьму, захотелось света. А если нет его или очень мало сегодня, надо обернуться в прошлое, даже в придуманное прошлое, и пусть этот невинный миф покажется самой истиной.

24 мая 1962 года Фолкнер выступил с речью в Американской академии литературы и искусства, где в присутствии многих знаменитостей — Конрада Эйкена, Олдоса Хаксли, Роберта Фроста — ему была вручена золотая медаль. Лауреат говорил: "Ваша награда пробуждает память об исчезнувших призраках, потускневших линогравюрах, этих хранителях ушедшего великолепия… Я думаю, что золотые медали в этом роде, среди бесчисленной россыпи им подобных блестящих знаков отличия — нечто неповторимое, королевская коллекция, — …символизировали в свое время нечто гораздо большее, нежели чествование победителя… Мы должны вспомнить о временах, когда идея индивидуального отличия, проявляющего себя в находчивости, неповторимости и независимости, не только заслуживала орденской ленты, но и получала ее. Дадим же прошлому уйти в прошлое лишь тогда, когда мы сможем — сможем ли? — заменить его на что-то лучшее; но не будем уничтожать прошлое просто потому, что оно было".

Возможно, даже наверное, существовали и существуют писатели, для которых подобное состояние духа в творческом смысле плодотворно. Но для такого художника, как Фолкнер, — художника, привыкшего изображать крайние положения жизни, — оно бесплодно. Одну такую книгу, как «Похитители», написать еще можно было — другая выросла бы уже на чистом мастерстве.

Еще до публикации романа общественная организация — клуб "Лучшая книга месяца" — включила его в список претендентов на награду (когда пришла пора голосовать, выяснилось, что Фолкнер далеко оторвался от конкурентов). Автор принял новость с благодарностью, но добавил в письме корреспонденту, ее сообщившему: "Сейчас ничего не пишу, отдаю все время лошадям и лисьей охоте. Не сяду за стол, пока не загорюсь чем-нибудь; слишком многие среди нашей пишущей братии полагают, что нужно все время заполнять полки новыми книгами. Что касается меня, то я подожду, пока материал не созреет, чтобы мне следовать за ним, а не пытаться его тащить за собой".

Пока не загораюсь… Подожду… Выходит, Фолкнер все же надеялся, что вдохновение вернется. Всякое, разумеется, могло произойти. Жизнь непредсказуема, и, кто знает, проживи Фолкнер еще несколько лет, и случилось бы что-нибудь такое, что заставило бы ожить угасающий дух творчества.

И все-таки мне кажется, что Фолкнер сказал все, что хотел сказать. Сказал — и умер.

Смерть пришла внезапно.

17 июня 1962 года Фолкнер упал с лошади. Боли в спине, вроде затихшие, резко усилились. Какое-то время он терпел, но 5 июля пришлось лечь в больницу. Сразу началось обычное лечение. А сутки спустя, в полдень, сердце, до того работавшее безотказно, внезапно остановилось. Жизнь, длившаяся 64 года, 9 месяцев и 11 дней, кончилась.

На похороны, состоявшиеся 7 июля, собралось много народа, слишком много, не только родные и друзья, но и журналисты из разных концов страны. Впоследствии газеты во всех подробностях описывали траурную церемонию, и какие псалмы читал священник, и кто прислал соболезнования, и каким маршрутом процессия двигалась через город к кладбищу св. Петра. Одна из крупнейших телекомпаний вела прямую передачу.

Все это было внешне и не нужно. Только один человек нашел, кажется, верные, хорошие слова. Это был Уильям Стайрон, к тому времени уже достаточно известный романист, считавший себя последователем Фолкнера. "Подходит время отпевания, и снаружи, через окно, полуденный свет отбрасывает черные тени от дубовых листьев, колеблющихся на ветру. Издалека доносится пение пересмешника… Я глубоко ушел в воспоминания, словно позвал меня туда звук горна. Дилси и Бенджи, Ластер и все семейство Компсонов, Хайтауэр и Байрон Банч, Флем Сноупс и Лина Гроув — все они, и многие другие, в позах то комических, то трагических, но неизменно живых столпились в моем воображении".

Такую эпитафию Фолкнер, наверное, смиренно принял бы: книги и их герои важнее имени автора на обложке.

К прижизненной славе Фолкнер относился равнодушно и даже с раздражением. О посмертной не думал и хотел, пожалуй, только одного — того, что, как не раз он говорил, и должен хотеть любой настоящий художник. "Если Бог может нам чем-нибудь помочь, то лишь примером воплощенной гармонии. Не думаю, что с этим будут спорить. Мне кажется, достичь гармонии можно единственным путем — создать то, что не зависит от воли человека, то, что его переживет. То есть вообразите: исчезая за стеной забвения, человек оставляет за ней зарубку — вам где угодно и когда угодно попадутся эти слова: "Килрой был здесь". Вот это и есть след художника. Он не может жить вечно. Он знает это. Но когда его не станет, кто-нибудь узнает, что в отпущенный ему краткий срок он был здесь. Можно построить мост, и имя строителя будут помнить день или два. Но картина, но стихотворение — они живут долго, очень долго, дольше, чем все остальное".

Килрой — Фолкнер был здесь, и был не зря.

Мир, люди, сотворенные им, являют пример жертвенности и сострадания и неукротимой воли к жизни.