"Собрание сочинений (Том 5)" - читать интересную книгу автора (Панова Вера Федоровна)У СТАРОГО ХУДОЖНИКАВ городе небоскребов и лифтов мы входим в невысокий дом, этажей в пять-шесть, и поднимаемся на самый верх по лестнице - лифта нет. Лестница деревянная, края ступенек стерты: много по ним прошло ног, дом старый. И она такая узкая, что всходим мы гуськом, длинной вереницей, и идущему навстречу приходится жаться к стенке, а нам - к перилам, чтобы разминуться. В крохотной передней нас встречает жена художника. У нее темные морщины, сгорбленная спина, узловатые руки висят тяжело и покорно. Удручающая смесь высокомерия и приниженности: пытается принять гордую осанку и цедит слова, и вдруг эти руки суетливо вскидываются - помочь нам снять пальто. Мы в смущении отклоняем помощь и в комнату, тесную от картин, вступаем смущенные. Я, впрочем, всегда цепенею, когда случается так вот входить в мастерскую, где чей-то созидательный дух уединился для труда. Всегда кажется, что пригласили нас только из вежливости и что каблуки наши слишком стучат. Нам сказали, что человек, к которому мы идем, - ищущий, горящий, полвека отдавший искусству, и вот он к нам выходит, театрально отодвинув портьеру и приостановившись на миг. Худой, с впалыми щеками, легкий. Серебряные и тонкие, как паутинки, волосы разлетаются от его быстрых движений. Брови черные, мефистофельские, и под ними блеск черных глаз. - Я рад. Прошу садиться. Нет, это не только вежливость. Он взволнован. Приготовил картины, завалил этюдами большой стол. Вздыхает короткими нервными вздохами. Картины - куда ни глянь. По стенам, на спинке дивана, буфете, подоконниках. Жилая комната, в ней едят, тут на диване спят, спали и плед оставили. И тут же мастерская - завешенный мольберт против окна, и табуретка измазана красками, и краской перепачканные тряпки. Когда он отодвинул портьеру, мелькнула кухонная полка с кастрюлями. Должно быть, квартира состоит из этой комнаты, кухни и передней. - Пойдем от истоков, не правда ли? От того, что я писал еще будучи птенцом, мои первые шаги, это было тому назад... Эмили! Жена подает ему маленькое полотно в золоченой почерневшей раме. Мы рассматриваем озеро с лодочкой и скалистый берег. - Вы, может быть, скажете: банально? Если можно природе предъявить обвинение в банальности, то можно и мне... Это самое начало, моя заря еле брезжила, мы с Эмили были тогда в Швейцарии... Другие опыты того же периода. Лунная ночь. Наш дом. Мы снимали... Эмили! Жена подает полотна. - ...снимали маленький дом Вот он в фас, вот он в профиль. Черные глаза вопросительно бегают по нашим лицам, он хочет видеть наше впечатление, угадать наши вкусы. - При внешней непритязательности этого наброска - воздушность красок, не правда ли, эта вздувшаяся занавеска... Рука моя крепла с каждым днем. На этом склоне, усеянном луговыми цветами, я устанавливал мой мольберт и писал. Я принимался за работу рано, трава была осыпана росой. А по этой дорожке мы поднимались к вершине. Впрочем, скоро я бросил пейзаж. На пороге маленького дома стоит женщина. Корсаж со шнуровкой, чепец, молодое лицо. То же лицо без чепца, длинные волосы распущены. - Этюд называется "Волосы Эмили". У нее были необыкновенные волосы... Действительно необыкновенные. Изобильные, бурные - каскад живой жаркой силы. Достойные увековечения и любви. Художник читает наши мысли. - Да, - откликается он, - было время... Было время. Его называют чистыми радостными словами: заря, исток. Было время, они жили в этом домике. Он писал, пристроившись на зеленом склоне. Она подходила по траве, осыпанной росой, взглянуть, что у него получается. То надевала чепец, то распускала волосы, чтобы радовать его и вдохновлять. И полна была веры и надежды. - Мы вернулись в Штаты, я оставил пейзаж и перешел на ню. Лет пятнадцать я продержался почти исключительно на ню. Эмили!.. Купальщица. Серия купальщиц. После ночи любви. Меняющая рубашку. Нимфа. Нимфа. Еще одна нимфа. Вот очень строгая нагота - Эллада. А эта серия называется "Если бы ты никогда не носила одежды". Обнаженная за шитьем. Обнаженная чистит картофель. Обнаженная под зонтиком на прогулке. И так далее, сюжеты ясны. Это копии, оригиналы проданы, они продавались еще теплыми, из-под кисти, вы не представляете, какой успех, каждый магазин стремился выставить в витрине хоть один рисунок из серии "Если бы ты никогда..." Мы с Эмили снова предприняли тогда путешествие, мы были в Испании, вот испанский мотив - обнаженная с веером... Обнаженные, строгие и не строгие, писаны давно. Нынче наготу пишут иначе. Пятнадцать, он сказал. За пятнадцать лет женщина, несчетно раз здесь написанная, менялась. Еще не старилась, но становилась шире, грузней, словно ширококостней. Не раз это тело было испытано материнством. Эта грудь вскармливала детей. Грубели черты лица. Уже не распознать той нежной, с тонкими розовыми руками, но это она, на всех рисунках одна бессменно, и нимфа и Сафо, и картошку чистит она, и купается она, любовь, нянька, друг-товарищ и даровая натурщица. Она подает мужу свои изображения и взглядывает на них равнодушно привыкла? Или жестокое произошло отчуждение, разверзлась пропасть между той, все могущей, и этой согбенной? Или просто усталость, наморилась с кастрюлями за день, прилечь бы, а тут посетители?.. Среди банок и скрюченных тюбиков на табуретке пузырьки с лекарствами. Старость - это ведь в том числе и сердце, и сосуды, и поясница, и то, и се... А художник все показывает, все говорит. И как бы его ни терзали волнения самолюбия - слова сходят с губ без запинки: заучены. Так же заучены движения жены. Известно, что сейчас понадобится, что заранее нужно вытащить из кипы. Выработано практикой. Мир всё больше жаждет духовной пищи. В поисках питательного продукта люди шуруют всюду, топают по выставочным залам и тесным чердакам. Где дети? Они были. Почему нет их следа в ворохах картин, картинок, набросков? Может быть, воспоминание о них слишком болезненно? Убиты на войне? Умерли в детстве? Выросли, вырвались прочь, борются с жизнью вдали от родителей? А то - бывает - преуспели, зажирели, и голова у них не болит, как говорится? Дети, если вы преуспели, будьте людьми, у отца на старости лет рабочего места кету, разве может художник писать у этого окна, на которое соседний домина навалился своими пятьюдесятью этажами? - ...После Испании была мертвая натура, я в нее ушел, как в монастырь, на много лет, - мой бог, сколько сил, нервов... И что же?! Вы не скажете, что это хуже Сезанна! Он поднимает натюрморт, яблоки. - Это темпераментней Сезанна! Такого мнения профессор Мальтра, посетивший меня, - в каком году, Эмили, он нас посетил? - В сорок девятом. Натюрмортов еще больше, чем обнаженных Эмили, Когда он в них ушел, пылала ли в ней прежняя вера? Или, став мускулистой и ширококостной, она усомнилась? "Не слишком ли много, - возможно, подумала она, - яблок и груш, и гитарных дек, и посуды, целой и в черепках, и нет чего-то, чего-то главного..." Экспонаты в рамах исчезли. Рамы были золоченые, потом деревянные. Эмили под зонтиком была в широкой бархатной раме. И не стало рам. Не напастись. - Эту композицию профессор Мальтра считает шедевром. Эффект достигнут тенью кувшина, разрезающего стол по диагонали... "Вдруг таланта нет и не было никогда? Что же, призраку отдана жизнь? Мы умрем, и это никому не понадобится?" А он что думает в свои бессонные ночи? Старость художника - это не сосуды, не поясница, бог с ними, - это беспощадное стояние лицом к лицу с несвершенными замыслами; с сознанием, как не похоже то, что сделал, на то, что хотел сделать. Замахивался на одно, получилось почему-то другое. И уже нельзя начать сначала, некогда доделывать, переделывать. Что написал, то написал, что есть, то и останется... Сколько стариковских кряхтений, обид, бессилия, покаянных слез вобрал в себя ветхий плед, брошенный на диване? Но об этом не говорят никому. Даже Эмили. - ...дань импрессионизму. Мы в интерьере, он подразумевается, и смотрим в окно. Верхние огни - отражение люстр, висящих в подразумеваемом интерьере. Огни внизу - огни улицы, видимые нами сквозь оконное стекло. "Есть, есть талант, - думает она. - Ужасно подозревать, будто его нет и не было. Вы, пришедшие соприкоснуться, могли бы написать эти огни? Вы их даже увидеть не сумели бы, если б он вам их не показал! Ты мой гениальный, не зря мы с тобой голубым утром пошли за руку к вершине по той дорожке!" Она надменно поднимает на нас увядшие глаза. А художник положил руку на груду рисунков торжественно, как бы приносит присягу: - Вы видели! А теперь я говорю вам: то, что вы видели, - давно прошедшее, несовершенное! Я демонстрировал это все, чтобы показать, как несовершенно я писал прежде чем... Эмили! И он возносит перед нами пестрые четырехугольники, один за другим. Потоки цветных пятен. Толчея цветных пятен. Толчея за толчеей! Желтое, серое, красное, синее, блики, блики, блики, текучие тела, взболтанные яйца, взорванные шары. Почва уходит из-под ног. Хочется ухватиться за ручки кресла. Минутку! Хоть отделить одну толчею от другой толчеи! Что-нибудь закрепить в памяти! Хоть на мгновение, если больше нельзя!.. Художник гневается. Накаляется яростью. Каждый взмах его руки полон ярости, взлетают волосы, сейчас он обрушит весь этот хаос на наши головы. - Скажете - хуже Кандинского?! Повесьте рядом с Кандинским и увидите!! "Но успех был только раз, - так, возможно, думает она, - один раз, очень давно, у нас был успех и были деньги, и принесла их моя нагота, только соблазн моей наготы, и больше ничего". Художник обращает на нее сверкающий взгляд и говорит, еще повышая голос: - А кто был признан при жизни? Кто? Кто?! Несколько избранников счастья, которых можно сосчитать на пальцах! Потом он говорит: - Всё. И плечи у него опускаются. И весь он - выдохшийся, изнеможенный. Всё. Мы поблагодарили, тихо оделись в передней и сошли по узкой стертой лестнице. Вышли на улицу. Американское небо мчало над нами свои сумасшедшие зарева. Взрывалось, кувыркалось, взбалтывалось, текло желтое, красное, синее. Как Петрушка из-за ширмы, выскакивал - а я вот он! - и исчезал электрический крест, реклама молитвенного дома. Мы шли и молчали сперва, а потом, по привычке, обсудили вопрос. Когда на нас не смотрели живые страдающие глаза, мы были храбры в суждениях. - Плохо всё, - сказал один такой лихой храбрец. - И масло, и карандаш, и пейзажи, и натюрморты, и то, о чем он сказал - повесьте рядом с Кандинским. - Не то чтобы совсем плохо, - снисходительно сказал самый образованный, - но несамостоятельно, подражательно и потому не представляет интереса. - Чего там подражательно, не подражательно, - сказал третий, решивший не уступать первому в лихости, а второму в образованности. - Дело ясное: холста много, бумаги много, есть, пожалуй, горенье, есть метанья, таланта нет. - Вот вы какой приговор вынесли, - сказал четвертый. - Притом окончательный, - сказал третий самодовольно. - Не подлежащий обжалованию. - Что говорить, бедняга, - сказал пятый. - Если и есть способности, то не такие, чтоб оставить след в искусстве. - Это еще что? - спросил четвертый. - Какой тут нищий духом сумеет называть беднягой человека, прожившего в искусстве жизнь? - Да я ничего, - сказал, устыдясь, пятый. - Я так просто. - То-то, - сказал четвертый. - Что ж, что не талант. Что ж, что только способности. Всё равно он живет на высотах, куда самодержцы смотрят с ревностью. Первый и второй тоже устыдились и стали говорить, как, действительно, прекрасно быть даже маленьким художником, плачущим по ночам под старым пледом. Ночью поплачет, а утром встанет, возьмет свою кисть и краски и опять увидит себя громадным, мощным, дарящим радость людям. Голову свою увидит в сиянии. Пусть и не орел - всё равно парит на орлиных крыльях. Любую боль можно выдержать в парении. А если еще несет он на крыльях подругу, преданную до гроба... Что ж, если иной раз изнеможет и усомнится подруга, добавляя боль ко многим болям. Усомнится, и тут же воспрянет, скажет: ты мой гениальный! и надменным станет взор. И парят себе дальше. 1964 |
||
|