"Цыганский роман (повести и рассказы)" - читать интересную книгу автора (Левкин Андрей)ВМЕСТЕСТВОВЕДЕНИЕОле Хрусталевой Вместе, поди, они чегой-то производили. И, верно, к этому объединению приложили свою утверждающую руку весьма горние инстанции, только с подобными материями так вот, во вводном абзаце - не разобраться, зато хватает косвенных свидетельств: и собралась компания резко быстро, и оформилась отчетливо, будто накрыли какой-то крышкой. Что-то, как-то, какой-то - от этих "то", погружающих излагаемое в марево, прятаться не надо. Было бы не зыбко - как бы жить? Так вот, хотя бы как крышечка захлопнулась: как сквозняком, едва не прищемив пиджак последнему, ставшему ими, чуток его попортив, пожалуй, этим хлопком, - ведь он, князек ты наш чернявенький (по ласковому определению Белесой Мадам), так и остался малость посторонним: и не то ведь, чтобы не ко двору - ко двору, а как же? и появился не слишком уж позже предыдущего, ничего подобного - Васька-хмырь (звали которого, понятно, иначе) объявился хорошо если неделей раньше, а вот поди ж ты: свой насквозь; Князек же остался навеки пришедшим последним - между своими, впрочем, только и счеты. Тем более, что и распалась компания разово и безболезненно - если уж о частных чувствах. Наверное, что-то они производили своим общением; находился там самим им не видимый смысл. Мы ж всегда рады узнать, что некто выздоровел либо избежал гибели - пусть человек незнакомый или литературный персонаж: странно, он же умрет потом, а в этот раз мог бы уже - и щелчком, куда легче, чем придется после; даже человек совершенно никудышный или - до какой-то грани - просто дрянной: все равно, продление дней его радует нас, ну, а поскольку не ахти какие мы сентиментальные, то чувства подобного рода имеют под собой грубую, если не жлобскую подоплеку: производит, должно быть, любой человечек какую-то для всех и каждого важную субстанцию, всем и каждому необходимое вещество. Поодиночке, а такой соразмерной гурьбой? Сколько же из было: семь или восемь? Восточный Князек, Эсквайр, Баден-Баден, Васька, Елжа, Монтигом, Нюша, ББМ (Большая Белая Марта), Марфуша, Сен-Жермен-де-Лямермур, Диксон и т. д. Перечисление, однако, на вопрос о численности не ответит, поскольку Князек одно время был, вроде, Монтигомом, на каковое имя обидчиво не отзывался, Елжа не был нежный мальчуган, двухметровый лось - либо теперь кажется таковым; о половой принадлежности Баден-Бадена судить тщетно, да, кажется, это имя не было и дефиницией очередного прихворнувшего. Может быть, оно и не обозначало никого. ББМ одно время была Марфушей, сделавшись затем, кажется, Охнутой причины чего останутся неизвестными навсегда, разве что произвести опрос, результаты которого окажутся черт знает какими: выплывет еще дюжина имен и прозвищ, а никого ни с кем мы не совместим. Сен-Жермен-де-Лямермур была очень красивой женщиной. Начнем, глядя назад, с крайнего. Жил Князек в самом центре, под самой крышей в доме во дворе. К нему, с привычным риском для жизни, подниматься на лифте под стеклянный колпак, освещающий лестничный пролет матовым слепым светом. Пролетик, кстати, три метра на два: дом из начала века, что же счастливыми они тогда поголовно были - не тянуло их туда, разве? Лифт был поддерживаем в целостности, связанный веревочками, лязгал, всхлипывал, переминался, деформируясь, поднимаясь: из темно-коричневых мореных дощечек, иссохшихся, и современная железячка пульта, а дом был приличен на редкость - даже теперь в кабинке не воняло мочой, но сохранился еще запах плотной и тяжелой красно-коричневой древесины, фундаментальный привкус пожилых рижских домов, который сохранялся и в квартире, даже в ванной - запах немецкого сантехнического фаянса, что загадочно, ибо как может пахнуть фаянс - разве что вступая в выделяющие запах отношения со скользящей по нему водой. Комнатенка у Князька была мечта студентика или начинающейся личности. Девять квадратных метров - сие сообщил Елжа, имевший массивный опыт в деле установления площадей на глазок, ибо, желая самоопределения, уже три года (разборчивая матушка) занимался обменом. В комнату можно было войти через смежную большую, но Князек предпочитал туда замыкать, зато прорубил дверь в коридор, но ошибся, сделав ее отворяемой наружу, так что если внутренняя дверь квартиры была открыта, имелся шанс из комнаты не выйти вообще (если запропал ключ от соседней, что часто) - поскольку квартира была населена изрядно, а дверь внутренняя, будучи распахнута до упора, с удовольствием заклинивалась. Девять, значит, квадратных метров. То ли это была детская Князька. (Гдэ шпага, гдэ сэкир-башка?! - требовал в начале знакомства Монтигом, лицезрея потертый коврик с загадочным изображением, висевший на стене как бы сакли Князька.) Ничего такого холодного на ковре прибито не было, зато ковриков имелось: на стенках, на полу, на двери - и все потертые, обшарпанные, с заголившимися нитями основы; обшарпанный и потертый диванчик; широкий надставленный доской - подоконник был столом; книжная полка, на которой стояли еще клочья детских князьковых учебников. Тут Князек пребывал и в годы становления себя как личности, когда и было осуществлено переустройство дверей - по понятной причине ночных бдений с приятелями и подружками: смазлив был в юности наш рано и сухо постаревший Князек, червовый этакий валетик. В комнате, из-за всей ея потертости и тишины, производимой ковриками (один и в самом деле изображал нечто черкесское с чинарами, горянкой черно-бело-красных ниток, казбич на коне, кипарис), пахло пылью и чем-то таким, как бы как вальсы Штрауса, слабосильненькими юношескими прегрешениями. Здесь мы особо не тусовались - места было мало для вольных телодвижений, едва всем рассоваться сесть, а так... забегали, если коллективный выход в город (это в центре, возле Верманского парка). Собирались собраться. Сюда-то Князек и вернулся под отчий кров после развода. При этом помолодев, прибрав к рукам остававшуюся тут часть своего существа - не растраченную: отставленную - изрядно-таки потешая затем остальных рецидивными желаниями младой жизни беспрестанно перемещаться без цели или пойти по девочкам, или выпить чего-нибудь крепко-сладкого, или вообще так. И мы топали в эту, как правило, ночную неизвестность, и где-то что-то искали, и находили или нет, постепенно рассеиваясь, пока каждый не оставался в одиночестве, окруженный отсутствующими остальными. Комнатенка была гениальная для жизни лет тут до двадцати пяти-семи, пока не вырос; одиноко, тихо и уютно - или перезимовать здесь, за плотно занавешенными окнами: читать, почихивая от пыли, читать, перебираясь, когда продавят пружины, с дивана на пол, на коврик. Сидеть за подоконником, читать, проваливаясь, взмечтывая, замечтовываясь: что-то себе, окруженному немыми тканями, все представляя да переставляя в уме. Мы тут редко бывали и не только потому, что тесно, а не надо в таких местах бывать скопом: можно, ненароком зашагав в ногу, убить весь этот чуть клейкий, слегка медовый воздух, и останется облезлая жилплощадь на шестом этаже. Конечно, милое бы дело было найти нам в городе какое-нибудь помещеньишко, оформившись в качестве этакой секточки, исповедующей нечто кое-как невинное: группа там "ишчущих живого Бога" - идея подобного рода возникала, а то? Но на секту людей не хватало, не дали бы патента. Так что собирались у Диксона, в его выдающейся идиотизмом своей планировки квартире. Тоже под крышей, но на четвертом этаже, зато натурально под крышей - скошенные потолки, все такое. Механический звонок, врезанный в дверь: крутишь, а он тренькает - прям настенная балалаечка. В Старом городе, возле реки, на площади Екаба тире Чернышевского тире Екаба. Квартира была запущена до изумления, составлялась же из четырех комнат, одна из коих была большим таким зальчиком, а три остальные, вход в которые открывался из зальцы, - анфиладой, причем глубины комнатенок едва хватало на дверные проемы. Диксон жил в самой дальней. Его старики померли, другие родственники разъехались, но - то ли в результате предприимчивости Диксона, то ли по лености жилуправления, проблем с излишками площади у одинокого по бумагам Диксона не возникало, а один он тут не бывал: вечно болтался кто-то из не очень хорошо знакомых персонажей; какие-то проезжие переночевать; общие полузнакомые. Все они как бы служили приправой к нашему быту, разнообразя и оттеняя чужую сплоченную жизнь. С прошлого, видимо многолюдного, времени здесь сохранились тюлевые ломкие и совершенно серые занавески, какая-то рассыпающаяся мебель, сальный хлам по углам: Диксону было не до того, он мужик серьезный и благородный: то прятал у себя кого-то, кому лучше немного пересидеть в темноте, то болтались у него системные люди, то отправляли сюда на отпуск кошку, а был случай - и попугая. Квартиру эту: зальцу, кухню и парочку ближайших анфиладных комнат мы, должно быть, выели до пустоты. И теперь еще, по прошествии пяти лет, болтается, наверное, в районе сей площади дыра в пространстве, причмокивая, объедающая - себя заполнить - всех прохожих, не говоря уже о живущих в доме бедолагах. Конечно, все это враки, и наоборот - раз Диксон там и живет, да еще, вроде бы, женился и собаку завел и, с помощью жены, вымыл, кажется, даже окна во всей квартире, найдя, возможно, под диваном закатившийся туда рубль с портретом Бухарина, который рубль пропал при демонстрации его Елжей. Чего-то такого идейно-сплачивающего или круговой поруки - не было. Трудно представить, скажем, и то, что, допустим, Диксон вдруг принимается посвящать жену в свое прошлое, неся ахинею о притарчивающей его сплоченности "старых друзей". Или, скажем, Сен-Жермен затеет воссоздавать с Елжей по телефону проказы милых дней. Впрочем, кто знает, как всех поодиночке скрутит с возрастом - уже скоро доедем. Что мы о себе знаем, что в себе можем предсказать? А ну как всплывает в каждом к старости этот громадный пельмень, оживет, а?! Да вряд ли, только ведь они не знают ничего. Шут его вообще, все эти начала и окончания: что откуда, что почему? Не рассуждать же об этом: средство охоты определит улов. Идущему на бабочек носороги до фени. В отсутствие денег жизнь удивительно дешева. Если знаешь, что бога нет - так его и не будет. Не сводится наше трехлетнее общение к приятностям общения и бытовой взаимовыручке - пусть даже самой серьезной; хотя и выручали, да и продолжаем - когда все оттикало. То, что крыша находилась в Старой Риге, как бы подразумевает большое количество ночных хождений по городу, что, особенно в летнее время, и происходило. Без, разумеется, коллективного распевания песен или обливания водой из какого-нибудь романтического фонтанчика, но шлялись, выходя из Диксонова дома, не в сторону, однако, Старого города, а, выйдя из подворотни, сворачивали направо и шли в сторону порта, в парк, в эту его замедленно-нервную часть с дубовыми аллеями и каналом, которой еще удалось задержаться в живых, и дух или ангелочек, который живет спокойно на своем месте, а не порывается, как прочие, встать и уйти к чертям собачьим, как прочие, которые встали и ушли: кто помер, а кого перевоспитали - как Старый город, ставший муляжом, пластмассовой индейкой туристам, умер десять лет назад, и теперь там яма, на дне которой булькает знаменитый органчик. Мы поворачивали направо, в плавную водно-парковую сырость со странной беседкой и размытыми деревьями, которая в сумерки являлась местностью, где живут ваттоподобные дамы с кавалерами, либо отдыхают горожане карточной колоды но не такие уж чтобы стерильненькие, а оплывшие, лысоватые, с потрескавшейся кожей, со шрамами от операций, чуточку себя перепродавшие. Елжа ту однажды искупался в канале. Ну да выкупался и выкупался, обошлось удачно, без ментов - рядом ЦК, ходят - водичка оказалась, однако, тухлой и освежила Елжу не вполне. Или как-то это подбирается: изъян к добродетели, качество к его отсутствию, стыкующиеся плотно - скопом Африка, Америка, Европа, обратным ходом составляясь в одно - как бы обогащая по смыканию представление о? Ухватиться за свисающие с неба лямки веревок гигантских шагов, разогнаться да полетать, пока не устанешь, едя воздух и совокупно поскрипывая. Вот Баден-Баден. Она была младшенькая, годиков на семь моложе остальных, уже по-разному тридцатилетних. Мы ее подобрали, как котенка, однажды ночью все в том же парке, где она сидела на сходящих в воду ступеньках возле "Молочника" (когда-то - ресторан "Молочный", теперь - кафе "Айнава"), сунув ноги - прямо в босоножках - в воду. Тогда она выглядела этаким подросточком-оторвой, оказавшимся в своем поколении человеком из времени другого, предыдущего. Нашего. Оторванность от своих, босячность и расхристанность ее то ли дружили с ней, то ли были определяемы грустным ее задвигом: она, видите ли, ощущала всех, которые живут, неким каучукоподобным студнем: толстой подошвой, обновляемой сверху, шелушащейся снизу. Плоть она ах как ненавидела, мечтая не весьма оригинально - стать эфирчиком без надоб и выделений тела, а уж как она не желала быть женщиной, воспринимая их - в соответствии со своим тотальным каучуком - одним существом с общей кожей, связанных во времени пуповинами; а мужики - те сбоку и легко могут уйти вообще, на двор покурить. Теперь с ней как бы и обошлось: вышла замуж, родила, собирается, вроде, и дальше - замаливая, что ли, свой тогдашний строй мыслей. Из тех же, кто набрел на нее тогда ночью возле "Молочника", воззрения ее разделял один Эсквайр, да и то умозрительно, соглашаясь, что подобная точка зрения вполне обеспечивается реальностью и, следственно, имеет право жить. Девчонка подрубилась к нам моментально, и ладно бы только: эта взрослая и щупленькая пацанка почему-то оказалась позарез необходимой жестким несерьезным людям, она стала шестой, потом появился Восточный Князек, крышка оппаньки, да и на три года. Или четыре, не помню. Все эти семейные перемены с ней произошли уже позже, когда не стало нас и не стало ее самой, а тогда, в милом противоречии своим установкам, она сначала прибилась к женщинам, хотя в части своих психических уклонений вряд ли могла отыскать конфидентку неудачнее, чем Большая Белая Марта (Бибиэм), которая Марта испытывала трудно изъяснимое умиление ко всякой живой твари даже к букашкам, хотя лучше бы к чему мясному: к червячкам, пиявочкам; а уж к животному теплу, реагирующему в ответ - куда там слова?! Чувства ее к самой провинциальной зверушке изгоняли в самую ее саратовскую глушь любые абстрактные концепты. А Баден-Баден изволила спрашивать у нее советов - это ж вообразить себе?! - поделом в шоке отшатываясь от очередной мощно-витальной откровенности ББМ. Что до ее отношений с Сен-Жерменом, то последняя ее взгляды... трудно сказать. Относилась, скажем, сочувственно. Но Сен-Жермен женщина умнейшая и не откровенная; ей, кроме того, единственной среди всех удавалось поддерживать свою жизнь в постоянном и чутком равновесии, держа ее как бы перед собой на руках, все остро различая и не только предупреждая обломы, но и - что встречаемо куда реже - умея выглядеть намечающиеся приятности: не попадая затем в них просто по ходу жизни, но - подготовленная - с полным погружением в суть приходящего кайфа. Дай бог, чтобы эта способность ее не оставила. Таким образом, для Баден-Бадена (ее так звали заглазно, и даже в ее присутствии это произносилось, как бы вообще: и она никак не могла соотнести прозвище с собой, так что Баден-Баден к ней так и не приклеился и плавал вечно над собравшимися самостоятельно; а после того, как Нюшка скоренько выбралась из-под своей заморочки, Баден-Баден оформился демонским бесплотным персонажем - каковым, очевидно, и мечтал стать все время своего сожительства с Нюшкой). В общем, с девочкой все обошлось, в чем, надо отдать нам должное, заслуга всех нас, в особенности же - Эсквайра, сумевшего как-то так приручить ее, что уже на второй неделе нашего общего знакомства (уже объявился Князек, который увязался за ББМ в общественном транспорте, был милостиво дозволен проводить - Марта шла к Диксону за какой-то ерундой, а тут сидели все остальные, которые еще были сами по себе, но что-то коллективное уже наползало, рассуждали примерно на тему, сколько ленинграда в таблетке аспирина, вошли Марта с Князьком, и тут крышечка и захлопнулась) позволила себе чудовищное для ее психоструктуры мероприятие, а именно: лечь на диван, положив голову на колени Эсквайру, и лежать, смежив веки, покуда Эксвайр гладит ея русые кудри. Эсквайру же принадлежит и описание места жизни Баден-Бадена, поскольку он единственный там бывал. Дело было - по словам Эсквайра - очень жарким летом, когда был август, душно, солнце светило напряженно, а Эсквайр шел к Баден-Бадену за какой-то хреновиной, вроде ксерокопии, которую вдруг да посулила ему Нюшка. Баден-Баден загорал, лежа на полу, и продолжила загорать. Эсквайр находился в мерзейшем состоянии духа: он птичка осенне-ночная и в теплынь ходит с сардонической такой ухмылочкой, к тому же отягчаем аллергией на жару. Эсквайр, который зашел сюда по пути в какое-то очень важное присутствие, стал настолько ошарашен положением дел (ксерокса и в помине не было), что присоединился к Баден-Бадену в ее упражнениях. Впоследствии он вспоминал, что живет Баден-Баден в Московском форштадте, в районе Красной горки, неподалеку от сохранившегося навеса (на рифленых чугунных подпорках) над бывшим там давным-давно рынком; комнатенка имела вид гостинично-аскетичный: "Какие-то меблирашки Гирш", - сказал Эсквайр, однажды, в пору снесения тех, посетивший вышеуказанные меблирашки, так что говорил с разбором. Стены баден-баденского номера были совершенно нагими, имелись: железная, аккуратно застеленная кровать; недавно беленный потолок; блестящий, еще чуть липковатый пол; прозрачные - впрочем, нараспашку - окна, и далее - деревья, загруженные птичками. При этом казалось (то ли дело в августе, то ли в Баден-Бадене), что больше в комнате нет ничего (хотя там где-то в углу стояли и шкаф, и полка), и, более того - что в комнате четыре окна, стеклянный потолок и вообще, существует она лично, индивидуально вися в пространстве уж, во всяком случае, вне всякой окружающей ее коммунальности. Пахло в комнате накалившейся краской пола, загорающей кожей Баден-Бадена и табаком - от Эсквайра. Из отдельных деталей последнему запомнился лишь мощный альбом по древнеегипетскому искусству, с помощью которого Баден-Баден, видимо, примиряла в себе противоречия. Альбом был раскрыт на странице с изображением фараона в короне, с этим крестиком-с-петелькой на шее, окруженного поджарым египетским кошачеством, и с от-таким-от, указывавшим часов на одиннадцать, хотя времени было уже полвторого. Там наличествовало еще что-то правильное и привлекательное, но Эсквайр так и не вспомнил точно: то ли полоска, проведенная по стене мелом параллельно полу с усиливающимся нажимом, пока мел не сломался, оставив легкий штришок падения и вспышку своей пыли на полу, или что-то иное сухое и белое. В степени его доведенности до остальных случай этот был из исключений: несовместные общения жили вне компании и не так - как ни странно, потому что перекрестно общались интенсивно, выполняли различные комиссии друг друга, были знакомы с близкими других, но те у нас не появлялись, а частные отношения развивались своим ходом в стороне от коллективных радений-журфиксов по пятницам у Диксона (кличкой который был обязан песенке: четвертый день пурга чего-то там над Диксоном - Диксон был, значит, несколько с виду геологичен, к тому же старший из всех, еще немного - и угодил бы в шестидесятники) или в любой другой день по общей договоренности. А там вся эта весьма серьезная внешняя жизнь мелела и служила лишь потренировать органы речи. Так ББМ однажды поразвлечь (и объект рассказа в том числе) изложила, как вскорости после развода к ней зашел Князек и приступил плакаться на свое холостое бытие, хорошего в котором не находил решительно, и, страдая на мужской почве от непривычного воздержания, описывал приметы своего состояния, а также попутно возникающие образы: сидя грустно подперев голову скалкой, пока Марта, не суетясь, профессионально суетится на кухне квартиры, до потолка заполненной детьми, мужем, свекровью, родителями, первым мужем, его женой, котом, собакой и канарейкой, - в которой квартире когда ни зайдешь мы оказывались рассредоточенными друг от друга вовлекаемыми в какие-то каждый раз иные отношения с кем-то подряд на время обрастая новой семьей и отпрысками включаясь в бытовое вселенское братство по взаимному обеспечению друг друга жизнью теплотой и обедами. Черт знает, сколько там комнат и жильцов, но каждого из нас в свое время посылали в магазин за хлебом или молоком, а то и за спичками - что кажется невероятным: как это вдруг у такой прорвы народа не оказалось вдруг ни одного коробка? Мы, когда нам удавалось выбраться оттуда всем разом, выбирались несколько искаженными, рассаживались на лавочке, закуривали и ждали, когда нас прихватит наше, и окажемся в жизни, где Марта может, хихикая, рассказать о поведанных ей на кухне печалях Князька, а тот будет не обижаться, но ввертывать упускаемые Мартой детали, и никого не будет волновать: а чего, собственно, Марте не пособить приятелю в беде - чего уж там: жили мы все по-разному, а более близких у нас не было, - и не отправиться с ним в его выцветше-мечтательную комнатушку? Что их дело. Да, кстати, по делу - да, а вот так просто: поболтать, провести время мы избегали неполным составом. Слишком большие в окружающем воздухе отсутствующие - будто их только что выслали или убили. Очевидно, книги о вкусной и здоровой пище изобретают больные люди: болезненность, разумеется, не передающая авторов в ведение психоневрологических учреждений, - это какое-то предрасстройство души, которое вряд ли разовьется и вызовет иные, нежели пищевое помешательство, выплески. Трудно выяснить: расстройство врожденное, результат воспитания или задолбал социум. Скорее всего - сбой нормального развития, неопасный рак, когда вещество роста уходит в больные накопления одномерного интереса, бетонными стрелочками траты энергии. Прогал между живым духом и уже по-медицински ущербной душой: мутная и муторная область, в которой барахтаются слабые странности и нелепые привычки, не расцениваемые как болезнь, напротив - образуются клубы филателистов, рыболовов; никого не удивит привычка другого категорически не сидеть против хода электрички. А только это плохо, конечно: перекос, распухание, трещина, обвал. Если бы устроить анатомию нефизического тела человека, и не на уровне узкоспециальных имеющихся знаний, а так вот, наглядно и общедоступно - как с цветными и настенными схемами тела физического: мышечная структура, скелет, кровеносная система: подобные же картинки плоти духовно-душевной. И, знай мы себя там столь же точно, как можем сказать, что за мышца потянута, или какой с нами произошел бронхит, окажется, что вечно дурное настроение либо обыкновение, например, знакомясь с человеком, оглядывать его, как крупную вошь, окажется следствием легко сводимой бородавки на памяти, или виной всему какие-то духовные сопли, обладатель которых, как дите, не понимает в чем дело, а ему бы высморкаться, да и жить себе счастливо. И если поштучно разбирательства крутые, что уж о компании. Почему возникла, чем жила, почему умерла; тем более - без явных общих целей. Что за существо, у которого и характер свой, и повадки - не разделяемые на составляющие. Да и поздно. Все - не вспомнить, а не собрать ведь из обломков кувшина такой же да поменьше (чем, впрочем, и занимаюсь). Все кончается как говаривала матушка Екатерина - оттого же, отчего всяк человек стареется: да и что бы мы со всем этим делали бы, кабы оно не состарилось да не исчезло. Сверяться не с чем: мелюзга безделушек - кличек вот этих или вещичков: дарили же мы друг другу на дни ангелов всякую ерунду: линзочку, подвернувшуюся перед визитом, одноразовую наполовину оприходованную зажигалку - не с ними же сверяться, тем более, что все эти вещички запросто окажутся просто приблудными: зажигалка без газа, линзочка. Что мы знаем, что мы значим? Сколькими способами можно произнести эту фразу? Произнесем ее звуком, какой иной раз возникает в джазе: в каком-нибудь трех-пятиминутном обмылочке, очутившемся жить как бы совершенно случайно, в результате ф-но, ленивого ударника и баса: мелкоформатный, так просто, ни завязки, ни развязки, для себя одних: вот мы тут, среди немногих своих, обыденные, нежные друг к другу, привычно усталые; головой в руках временно не слышащие ничего, кроме этого; приехавшие слегка от спазма осознания чего-то непонятно чего; колкое, как твоя же щетина, время, в котором мы закопаны, - так происходило, когда богом в нашей компании оказывался Князек: не народным, не конфессиональным, а есть в любой день разный человек, через которого компания дышит и смотрит вокруг. Бог, возникавший, когда площадку держал Елжа, был, например, комбинацией из трех слов, показываемой в кармане системе. Елжа как бы понижал уровень жидкости в окружающей среде, как бы отсасывая ее, мучительно при этом раздуваясь, - и на глаза перла, извлекаемая, схожая с кондовым арматурным каркасом система, плотно облепленная ржой, костями, памятниками и иными признаками ее здоровья. У Елжи на проявления системы взгляд был науськан, и бедняга обращал внимание на вещи, свести которые в одно остальные себя не насиловали. Да что угодно: как в городе вдруг начинают крушить деревянные дома, раскрывая доселе замкнутые кварталы, размыкая город в обшарпанную новостройку; те же скучные проблемы с выпивкой и прочей мануфактурой - движение одной мыслишки людей Тибета этой арматуры влекло рассыпание, размножение их слабенького усилия в нечто, катящееся вниз: одно движение - и рушатся по всему городу дома, или отправляются в ремонт сразу все рыбные магазины (так, конкретно, на конец февраля восемьдесят восьмого года, когда Елжа об этом говорил, из небольшого числа магазинов "Океан" оказались закрытыми по крайней мере три: на углу Блауманя и Кр. Барона; на Стрелковой, напротив "До-ре-ми"; на Ленина, наискосок от ГБ. И, вроде, еще в Задвинье. Бедные наши коты). Не говоря уже о... Скучно. В начале нашего общения мы полагали, что пристрастие Елжи к событиям общественно-политической жизни является свойственной ему формой стеба, в дальнейшем, однако, обнаружился трагизм ситуации. Забредя к нему домой, было выявлено, что отец Елжи - полковник ВВС, и детство наш приятель провел, мотаясь по Союзу, в аэродромных городках, где азбукой ему служил Устав Гарнизонной службы, а формой воспитания - Курс молодого бойца, что над ним полковник и осуществлял каждодневно. Самым лирическим воспоминанием Елжи, вынесенным оттуда, был марш "Прощание славянки", который он несколько амбивалентно любил по сей день. Украшена квартира была статуями самолетов, гладко вылизанных, из латуни и никеля, а также пластмассовых, немецких моделек, которые в детстве старательно составлял уже сам Елжа и которые от полуритуального впоследствии уничтожения спас в гостиную папа. В комнате Елжи имелся аквариум с подводной лодкой, которую Елжа однажды перекрасил в желтый цвет, но сквозь тонкую ацетоновую краску продолжала просвечивать красная звезда. Понятно, мутные ночки с Елжей во главе нам оптимизма жить не прибавляли, выслушивать его аналитические разборки было (это трамвайная болтовня, когда: вот теперь - оп - и пропал сахар, а потом - хоп - и куда-то пропали все мы, так ведь... (щелчок пальцами), увидишь на другой день и эти рыбные и вскрытые кварталы или газетку прочтешь через чужое плечо). И тогда нас, вляпавшихся в продукты общественного бытия, поддерживал, как горнист, Диксон, неудавшийся наш шестидесятник. Они так друг за другом и ходили: Елжа - Диксон. Бог, по Диксону, был вроде дощатого настила, мостков как возле озер: начинаясь от берега, тянутся через топь с сырой травой и жижей с полузатонувшими там министерствами, строевыми шагами и праздничными демонстрациями, выдвигаясь над поверхностью озера; там, у обрыва, может быть привязана лодка, а может и не быть. Насчет лодки ему, наверное, додумывать было лень или: мужик он конкретный, а установить этот штришок требует усилий и времени если не больше, чем все предыдущее - Диксон считал это эгоцентризмом, торчать же на себе отказывался категорически. Вот так. В жизни достаточно настильчика - им многое перекрывалось, да и удержаться бы на нем, скользеньком, провести с собой других, посидеть-покурить, болтая ногами над сырой бездной, лица освещающей бликами снизу, - разве мало? И не следует забывать, что собирались мы именно у Диксона. А что там у него в дальней комнате в конце анфилад, что там за картинки на стенах или какой-нибудь тяжелый, плохо спящий по ночам бесшумный механизм - какая разница. Чем-то они - теперь лишь, вспоминая, - были схожи с Мартой: а тем-то и были схожи - как если бы вместо Диксона наши вечера вела сама его квартира со всеми чужими кошками-попугаями и постояльцами-ночевальщиками, которые и с нами сидели, и слушали, вроде, и понимали, слова вставляли, но при этом не самостоятельно, а оставаясь элементом самого Диксона; так и когда на острие лучика была Марта (Марфа, ББМ, Матрена, а звали ее - Люда), казалось, что ничего с нами не происходит вообще (происходило), а в Марте, это здравый смысл, который - на самом деле - никакой не общепринятый и не среднестатистический. Подкожное, обычно затаптываемое - наскучивает, насколько совместное с человеком, и от него тянет к абстракциям, которые судя по Марте - весьма слабо тащат жизнь. Что-то такое, категории такие и другие быть, возможно, должны, - по Марте - так есть они, и ладно, оставим их для умственных упражнений: в которых, помахав кулаками и выдыхаясь, застопоришься вопросом: "а о чем, собственно, речь?" Но, конечно, кабы все так просто - не было бы ее здесь, и жила бы она спокойно со своими многочисленными родственниками, не водила бы личную дружбу с Диксоном и не околачивалась бы, ночуя и обкуриваясь, в его апартаментах с Диксоновыми ребятами. И, тем более, не прибилась бы к нам - да и не прибилась, пришла, многое определив, в самом начале, сразу после Сен-Жермен. Сен-Жермен. Самый загадочный персонаж наших взаимодействий. Окрещенная вначале Диксоном как Сен-Жермен-де-Лямермур по причине своего надменного вида и шикарной наглости, одевающаяся всегда, как в оперу или на прием в посольство, через месяц она благополучно утеряла скептическое де-Лямермур, ничего ему соответствующего в ней не оказалось. Ну, скажем, дома ее могло, конечно, отражать зеркало с золотой амальгамой, но никак уж не в золотенькой багетной раме. Если попытаться взглянуть на нее отвлеченно и как бы со стороны и объективно, то в обиходном общении она была человеком весьма неприятным. Вряд ли ее можно было расстроить или растрогать. Она была красива, поэтому вокруг нее - в прочей жизни - ковылял хоровод мужиков разных достоинств, трудно сказать, как она с ними разбиралась; в семье проблем не было, взрослый сын, муж, с которым она ладила. Всех троих можно было часто встретить в концертах (короткий кивок, проходит мимо), но дома-то она была у нас, и бедные домогатели, поди, совершали групповые самоубийства, будучи не в силах постичь логику ее душевных движений. А и как им было понять, если весь мир в ее исполнении превращался в игру, да не безобидненькую - все предметы и связи наделялись ее смыслом: как, скажем, у ребенка: камень то ли зверь, то ли приятель, то ли грузовик, то ли небо. А Сен-Жермен осуществляла такие штучки не в частном, но в разделяемом с другими мире, который по ее мелкой прихоти шустро преобразовывался, да не надуманно: все это в нем, оказывалось, и было - все эти несуразные связи, когда произвольный разговор или действие вдруг хотят заполнить собой половину универсума, заставляя остальных - доводя которых в результате до нервного истощения - припомнить и всех своих прабабушек, и Адама, и что ел на завтрак, и Шкловского в бане, и как впервые узнал о смерти. Куда же ей было идти с такими склонностями, как не к нам - не могла же она обучать этому сына, тот, пожалуй, и спятил бы, не разобравшись между такой мамой и всеобщим средним. Здесь нет примера, потому что нет того воздуха и нет Сен-Жермен. Все это не излагалось, игралось, что же до ее манер, то: "Как это не могу?" Сен-Жермен Диксону (встать на голову). Диксон требует доказательств. "Мальчик, молодой человек!" - Сен-Жермен в сторону анфилад. "Да, вот вы, неумыточек, будьте добры". "А?" "Вы могли бы встать на голову?" "Мог бы". "Встаньте, пожалуйста". Встает. "Спасибо". "А при чем тут ты?" - Диксон. "А сигареты под диван заехали, - Сен-Жермен Диксону, - ты искал только что". Сигареты, точно, лежали под диваном. Такой театр. Трудно быть уверенным, но, похоже, мир она видела столь остро, что если принять во внимание и постоянную практику подобного рода, и уникальное чутье... Если, скажем, пойти дальше Сен-Жермен, сделать угол зрения еще острей, раздробить вещество на совершенно уже неаппетитные отдельные песчинки и, не теряя ни резкости, ни зернистости изображения, вернуть вкус на место, повернув винт настройки на четверть оборота обратно: увидев, как бы обнаружив себя на лужайке еще абстрактной, но уже неравномерной материи, ходя по которой можно ощупывать эти сгустки: брать в руки, подносить к глазам: волнушка, рубль, яхонт - и, при этом разглядывании, вернуть винт еще на оборот обратно: этот сгусток, вызывающий те или иные чувства, обладающий таким-то цветом, вкусом, запахом и звуком, делается в мире реальном, то есть привычном, комбинацией его частей: чаем с килькой, кошкой под дождем, текстом, Брежневым на белом коне, пером в бок. И таким вот сочленением штучек и занималась эмпирически Сен-Жермен. Что роднило ее с Баден-Баденом, то есть уже не с ним, а с Нюшкой. Но, в отличие от Сен-Жермен, в коей эти тонкие качества были выработаны шестнадцатью поколениями предков, Нюшка была городской дворняжкой, от природы с мгновенным врубом в любую ситуацию и нюхом на все вокруг: не изобретала, не составляла, а, распознавая, присоединялась - на благо ситуации. В компании от нее было светло и легко и, ох, сколько вокруг было воздуха, когда Нюшка была нашим богом - это был божок весенний, начинался свирепый апрельский раздерг; божок о ста руках, в которых ничего не зажато, с легкой кислинкой во рту от железного леденца; она была как бы напичкана ангелами, которые вырывались из нее при каждом ее жесте или улыбке. О ней говорить трудно, потому что, да вот, - больно, потому что надо тогда входить в разбирательства со временем, заставляя себя понимать, почему всё. Она была единственная, оказавшаяся среди нас как бы авансом, по стечению обстоятельств - в своей баден-баденской ипостаси она тянула лишь на то, чтобы оказаться одним из Диксоновых завсегдатаев, задвинутым его постояльцем, краем уха участвующим в наших разборках. И не были, конечно, происшедшие с ней перемены целью и результатом наших сборищ: мы бы расстались, как только она стала Нюшкой, а не провели бы вместе три этих года, вспоминать которые больно и почти однажды, и за которые, поди, нам потом зачтется жизнь, если отыщется, перед кем отвечать. Что, собственно, уже не важно. Баден-Баденский период ее окончился довольно быстро, и не от разговорчиков наших, и уж, конечно, не от лежания головой на коленях Эсквайра, а сам собой, и очень кстати, потому что если бы не это - ничего бы с нами не произошло. Потому что мы боялись: это как поднырнуть под завал на реке - течение вынесет, сила, тебя движущая, вынесет, а не дашь себя ей на волю, опасаясь, - ты же будешь пуст, весь в ее власти: страшно. А у нее был этот долговременный задвиг, очень постоянная точка зрения, и с этой прочной и дикой позиции ей удалось обучиться ощущать каждодневные, выбивающие из привычного самочувствия толчки и тумаки не разрозненно, а, по мере их учащения (а куда денешься, конечно, учащения, с каждым годом все плотнее), что они не то-так-то-эдак, а одного течения, одной реки, на которой можно ехать верхом. И ей, Нюшке, сил поэтому не хватить не могло, все возможные были в ее распоряжении, которыми она наделяла всех остальных. Не забывая нас и теперь, когда нас давным-давно нет всех вместе - хотя мы и рядом, и встречаемся постоянно: куда же нам разбежаться в нашем малолюдном городском кругу, вот только боюсь, придут все не одни, желая приобщить новых друзей к былым радостям: нет, конечно, не придет никто. Невозможно. Мы зачем-то были вместе, что-то вместе делали, нам было счастливо, что, собственно, дело десятое; потом это - неведомое нам созрело и отвалилось, как августовская слива; мы давно уже про все забыли, в конце концов человек наполовину состоит из воды, что обеспечивает быстрое обновление всего организма и памяти. Но встреться мне на улице Нюшка (зовут в миру которую, конечно, совершенно иначе), мы будем с ней обниматься, самозабвенно и нежно, и целовать друг друга в губы и глаза, а только все кончилось, тяжесть исчезла, воздух сделался пуст и безвиден. А точнее - стал другим. Но был еще Эсквайр. Средой его обитания (он, кстати сказать, муж Сен-Жермен) была легендарная темная комната, в которой происходит ловля черной кошки, там, возможно, отсутствующей. Кошку-то мы не ловили, кошку бы мы позвали, и она бы примурлыкала к нам сама. Другое: пройти по диагонали из угла в угол в этой комнате невозможно. Там в центре какая-то штуковина темно-неосвещенного цвета: какой-то черный алмазный конус, гладкий настолько, что ощупать его, не потеряв при этом ориентации, нельзя. Если же не ощупывать, а идти, старательно выдерживая направление из угла в угол по диагонали, то препятствия идущий не ощутит (форма его, впрочем, не установлена точно: кажется - конус, а может быть что-то сложнее, или эта штука меняет форму, оставаясь, однако, гладкой и темной - либо совершенно прозрачной), ничего не ощутит, но начнет отворачивать в сторону соприкоснувшись со скользкой поверхностью того, что в центре: разворачивающее плечо почти ласковое противодействие, которое кайф ощущать; плечо опирается на препятствие, препятствием как бы и не являющееся: идущий продолжает идти по прямой в свой назначенный угол и, минуя в своем прямом движении эту область, вдруг ощущает отсутствие противодействия, момент отрыва, что отзывается в нем удовольствием от частичной потери веса, почти чувством парения и, да что же это я разъобъяснять-то затеял?! Ну ладно. Сей интерьерчик он как бы приволакивал на горбу к Диксону, когда наступал его черед водить. Богом Эсквайр служил не часто, раз в два месяца, даже реже, а всего - раз семь-восемь, кажется, за все наше время. Все, как сквозь рентгенкабинет, проходили сквозь это помещение, задерживаясь неизвестное время внутри. Потом никто никому ничего не мог рассказать. И у другого не спрашивал. О чем, собственно? Все это было не сахар: никто не сможет сказать, сколько был внутри и что понял, пытаясь сладить с этим веществом, разобраться, что оно такое там стоит: как вспоминание сна, себя, въезжание во что-то абсолютно непроходимое и нежно ускользающее. Там совмещение наступало, а оставались: нелепая, казавшаяся там ключом опытный, понимаешь, что все уйдет, строить зацепку - но совершенно дебильная фраза рода "дыр, бул, щир", а казалось, всё из нее наяву размотаешь. Или картинка - тоже почти ничего не сохранявшая на поверхности. Вот оно, вот что? Как мы потом расходились: поодиночке или вместе, во сколько, куда? Потом мы встречались недели через две, не раньше. Так было все это время, и вот, мы вдруг обнаружили себя выходящими толпой на январскую улицу, часов в пять утра, после Эсквайра - и сам он тоже был тут, мы ждали Князька, который побежал назад за сигаретами, а Елжа уже выскочил на магистраль ловить мотор, идущий через мост из Задвинья, мы все чего-то смеялись, охали: как же сегодня на службу? и явно тянулись взяться за руки, арестовать свои руки и стать хороводом. И вот тогда я и разогнал их на свободу. |
||
|