"Когда мы состаримся" - читать интересную книгу автора (Йокаи Мор)

VII. Запрещённые списки (Из дневника Деже)

Как-то вечером ко мне пришёл Лоранд.

— Перепиши вот это чистенько, аккуратно к завтрашнему утру, — сказал он, кладя передо мной целую связку мелко исписанных страничек. — Оригинал никому не показывай. Как будет готово, запри всё вместе с копией в сундук до моего прихода.

Я тотчас сел за работу и не вставал, пока не кончил. Получилось около одного убористо переписанного листа.

На другой день зашёл Лоранд, перечитал, сказал: «Хорошо», и дал мне две бумажки по двадцать форинтов.

— Это ещё зачем?

— Бери, бери, — ответил он. — Не от меня, от других. И не в подарок тебе, а в уплату. Добросовестный труд — приличный гонорар. За каждый переписанный лист будешь столько же получать. Не думай, не ты один участвуешь в этой работе, много и других твоих соучеников.

Заработанные деньги! Это совсем другое, это меня обрадовало.

Насколько тягостно было мне всегда принимать денежные подарки от кого-нибудь, исключая единственно законных — от родителей, настолько же приятно оказалось получить собственный первый заработок.

Приятно было сознавать: ты уже способен на что-то, сам можешь дотянуться до плода на древе жизни и сорвать его.

И я принял предложение Лоранда.

С того дня он стал каждый второй вечер приносить мне очередные страницы для переписки и заходить на следующее утро за копией.

Работал я по ночам, когда Генрих уже спал. Но если б даже он не спал, всё равно не мог бы узнать, что это у меня такое: всё было на венгерском языке.

Но что же это были за бумаги, которые втайне копировались и размножались?

Протоколы сословного собрания.

Шёл год тысяча восемьсот тридцать шестой. Была установлена предварительная цензура, и произносимые в собрании речи нельзя было увидеть в печати. Две-три отечественные газетки перебивались новостями про какого-нибудь генерала Суммалакарреги,[91] которыми и пичкали своих читателей.

Тогда читатели сами нашли способ помочь себе.

Стенография у нас была ещё неизвестна. И вот четверо-пятеро молодых людей, умевших быстро записывать, занимали в зале собрания скамейку на балконе и «раскидывали», по тогдашнему выражению, речи по кусочку на брата. По окончании заседания они опять их «скидывали», и чего не хватало у одного, дополнялось другим. Составлявшиеся таким образом речи четырежды переписывались, и каждый отдавал своё переписать ещё сорок раз. Рукописные протоколы сессии вручались участвовавшим в ней депутатам на хранение — и может статься, сохраняются у них до сих пор.

Вздыхающий по «добрым старым временам» современный человек[92] не в состоянии и представить себе, как опасно было в «славную эпоху дворянской свободы» распространять списки произносимых в собрании речей.

Под действием этих речей я словно переродился.

Совершенно новый мир открылся мне со своими понятиями, побуждениями.

Мир этот звался «отчизной».

Дивная, небывалая вещь — услышать её глас!

Прежде я и не догадывался, к чему она зовёт; теперь внимал ей ночи напролёт. Строки, которые я переписывал, заполняли также страницы моей души, с детства остававшейся нетронутой. И так было не только со мной.

Посейчас храню память о неизгладимом духовном влиянии этих списков, преобразивших весь облик тогдашнего юношества.

Посещавшим собрание молодым людям было уже не до пирушек. С серьёзными лицами дискутировали они о серьёзных предметах, и склонность эту у старших перенимали младшие. Нас не тянуло больше играть в мяч, все пустились создавать общества, на парламентский манер обсуждая события дня, рифмовать и критиковать написанное, суровый приговор вынося патриотам слишком нерешительным. Мы усердно декламировали неизданные стихи, ходили на факельные шествия, выкликая под музыку приветствия либо же нацепляя вместе со сверстниками чёрный креп на шляпы, когда Кёльчеи[93] провозглашал: час траура настал.

Спустя месяц я забыл и думать, что моей недавней мечтой было стать надворным советником, дабы приблизиться к сестрице Мелани.

Но в один прекрасный день гимназические власти обнаружили, где размножаются депутатские речи. Сами ученики были сторукой подпольной типографией.

Крамола успела зайти далеко: даже двенадцатилетних увлекло течение, естественный путь которому был преграждён. Печатный станок заменили детские руки.

Велик был общий испуг.

Почерк нескольких был вскоре установлен, среди них оказался и я.

Мы должны были предстать пред гимназическим судилищем.

Меня это не пугало, я к тому времени достаточно вырос. Большие и больших опасностей не боятся, перед серьёзными испытаниями не отступают, и я не хотел быть хуже других.

Даже детским умом нетрудно было сообразить: нас, кто всего лишь переписывали за плату, не может постигнуть наказание слишком суровое. Едва ли все и понимали толком эти протоколы, копировали просто слово за словом; главная вина должна была пасть на тех, кто нам их давал.

Всего привлечено было к ответу двадцать два ученика.

Улицы, прилегающие к училищу, были оцеплены солдатами: прошёл слух, будто молодые депутаты собрания намерены силой освободить тех, кого паче чаяния задержат.

Уроков в тот день не было. Только обвиняемые да судьи находились в здании.

Странно, но я даже перед дверью гимназического судилища, под надзором педеля ожидая вызова, не испытывал никакого страха. А ведь понимал прекрасно, чем это грозит. Или меня, или Лоранда могут исключить.

Когда-то одна мысль об этом меня бы ужаснула.

Не раз доводилось слышать устрашающие истории про исключённых. Как звонили в это время в надтреснутый колокол, который сохранялся для таких случаев, оповещая всех, что такого исключённого провожают из города соученики под пение покаянных псалмов. Как он превращался потом в вечного бродягу, «пилигрима», который обивал школьные пороги, не смея вернуться в родительский дом, но не принимаемый нигде.

Теперь же я лишь плечами пожимал, вспоминая всё это.

Прежде малейший укор, выговор угнетали меня, повергая в отчаяние; теперь я готов был ко всему, не собираясь ни у кого просить прощения.

Дожидаясь в прихожей, я перевидал всех преподавателей, поспешавших в конференц-зал, учтиво здороваясь с каждым. Некоторые, однако, проходили, не удостаивая взглядом. Господин Шмук меня заметил, подошёл с приветливым видом, потрепал по щеке.

— Ах, деточка, как же так, и ты сюда попал? Ну, ничего, не бойся, только слушайся меня. Я всё возможное сделаю, как обещал твоей дорогой бабусе. Ах, бедная, добрая бабуся, как бы она удивилась, знай, в каком ты положении! Ну, ну, не надо плакать, не бойся, только слушайся меня! Я за отца тебе буду родного.

Порядком раздражённый этими попытками разжалобить, размягчить меня, когда мне особенно нужна была твёрдость, я обрадовался, что он наконец ушёл.

Директор тоже меня приметил.

— Ну, ты, нацыганил, скрипач знаменитый![94] — резким голосом кинул он мне мимоходом. — Вот посмотрим, как нынче ты будешь выцыганивать!

Этот тон был больше по мне.

Не собираюсь я ничего выцыганивать!

Следствие началось. Сотоварищей моих, которых я большей частью даже не знал — из старших классов, — по одному приглашали в зал и поодиночке выпускали. Педель тотчас уводил их в другую комнату, чтобы не рассказали о вопросах и своих показаниях.

У меня было достаточно времени на изучение лиц выходящих из зала.

Разгорячённые, необычно взволнованные, все сохраняли выражение, с которым только что отвечали. У одного на лице было упорство, у другого — отчаяние. Тот усмехался горько, этот глаз не смел поднять на окружающих. Но всеми владело нервное возбуждение, равно выделяя их среди застывших, каменных лиц ожидавших своей очереди.

Меня очень подбодрило, что Лоранда не было среди обвиняемых. Про одного из главных зачинщиков тайного переписыванья, значит, не дознались.

Но из того, что меня оставляли напоследок, я заключил: на след всё-таки напали. Переписчики один за другим признавались, от кого получали задание, и последним звеном в цепи был я. За мной стоял Лоранд.

Но на мне цепь должна порваться. Про Лоранда они не узнают.

Это я, во всяком случае, решил твёрдо.

Наконец, после долгого ожидания, настал и мой черёд.

Был я до того усталым, отупелым, словно один раз через всё это уже прошёл.

Ни о маменьке, ни о бабушке я не думал в эту минуту; на уме вертелось одно: во что бы то ни стало надо прикрыть Лоранда. И я ощутил на себе точно каменный панцирь. Попробуйте-ка пробить!

— Дезидериус[95] Аронфи! — возгласил директор. — Ну-ка, отвечай: чья это рука?

— Моя, — отозвался я спокойно.

— Вот это мне нравится, сразу сознался, не надо с другими твоими писаниями сличать, на чистую воду выводить, как остальных. Ну, и чего ради взялся ты это переписывать?

— Ради денег.

Кто-то из приглашённых в состав суда преподавателей фыркнул, другой ударил в сердцах кулаком по столу, третий чинил пёрышко. Господин Шмук сидел на стуле, сложив руки и вертя большими пальцами со сладенькой улыбкой.

— Ты, дружок, вопроса, наверно, не понял, — сухо, резко отчеканил директор. — Не за сколько ты это накалякал, а с какой целью, вот что я хочу знать.

— Я прекрасно понял и правильно ответил. Мне предложили переписывать за плату, и я согласился, потому что это честный заработок.

— А ты разве не знал, что это запрещённые списки?

— Откуда я мог знать, что переписывать произнесённое во всеуслышание, в присутствии самого наместника и королевского уполномоченного, запрещено?

При этом моём ответе один из преподавателей помоложе издал звук, похожий на сочувственный смешок. Директор строго посмотрел на него, порицая за выражение симпатии, а на меня сердито прикрикнул:

— Не умничай!

Но добился он окриком лишь одного: я ещё твёрже упёрся на своём, с бесповоротной решимостью глядя ему прямо в глаза: не отступлю, хоть четвёрку лошадей вскачь пускайте на меня. Я, кто ещё недавно с трепетом внимал ему, бранившему меня за пристрастие к скрипке, теперь, пред лицом настоящей опасности, не дрогнув выдержал его взгляд.

— Говори, кто тебе дал списки, с которых ты изготовил эту копию?

Я стиснул зубы. Не скажу. Хоть режьте меня, всё равно ничего не узнаете.

— Ну-с, будешь отвечать на мой вопрос?

Проще всего было бы сказать: приходил, мол, какой-то длиннобородый незнакомец в очках и зелёном плаще, и пускай себе ищут на здоровье. Но тогда пришлось бы глаза прятать.

Нет! Врать не стану. Но и правды не скажу.

— Будешь отвечать? — прикрикнул в третий раз директор.

— Не буду.

— Прекрасно! Это почему же? Не знаешь, что ли, этого человека?

— Знаю. Но не хочу выдавать!

Я думал, директор, самое меньшее, запустит в меня чернильницей и я сделаюсь чернее арапа.

Вместо этого он достал табакерку и зарядился понюшкой, поглядывая искоса на сидевшего сбоку господина Шмука, точно говоря: «Другого ответа я и не ждал».

Господин Шмук, перестав вертеть пальцами, обратил ко мне своё приветливое лицо.

— Милый Дезидер, ну зачем так отчаиваться без особенных причин? — принялся он самым доброжелательным, даже умильным тоном меня уговаривать. — Не думай, пожалуйста, что вы такое уж большое преступление совершили, ты и тот, кто тебе списки передавал. Заблуждение — да, но не преступление; преступным его может сделать только запирательство. Поверь, я на всё готов, лишь бы с вами ничего плохого не случилось. Но и ты пойди нам навстречу, ответь на наши вопросы по-хорошему.

Настояния его чуть было меня не поколебали. Хотелось надеяться на лучшее, так ласково, утешительно всё это звучало.

— Нет, нет, совсем наоборот! — поспешил вмешаться директор. — Я вынужден опровергнуть сказанное нашим уважаемым коллегой в защиту этих юношей и заявить прямо противоположное: содеянное ими — тяжкое преступление, чреватое серьёзными последствиями. И виновные будут отвечать по всей строгости закона!

Гневом и непреклонной суровостью дышали эти слова; но меня вдруг осенила безошибочная догадка: именно он, строгий гонитель, хотел бы втайне помочь нам выбраться на сушу, а тот, благодушно увещевающий pater familias,[96] готов, напротив, утопить.

Господин Шмук опять принялся вертеть большими пальцами.

— Кто поручил тебе это переписать? — снова обратился ко мне директор. — Почему ты отказываешься назвать его?

— Я не знал, что это запрещено, когда брал переписывать, — стоял я на своём. — Вы мне сказали, что это тяжёлое преступление, хотя я всё равно не понимаю, почему, но верю вам на слово. Вот я и не называю поручившего мне эту работу. Ведь мне, не знавшему, для чего она, грозит более лёгкое наказание, чем тому, кто знал.

— Но поразмысли-ка, дружок, какому риску ты себя подвергаешь, — пожурил меня ласково господин Шмук. — Подумай: твоё запирательство делает ведь тебя соучастником в том, в чём ты на самом деле неповинен.

— А разве не вы, господин учитель, — оборотился я к нему, разве не вы рассказывали в классе героическую историю Муция Сцеволы, не вы учили декламировать: «Romanus sum civis».[97] Делайте со мной, что хотите, но предателем я не буду и могу только сам повторить: «Longus post me ordo idem petentium decus!»[98]

— Убирайся отсюда! — рявкнул директор, и педель увёл меня.

Через два часа мне сообщили, что я оправдан и могу идти домой. Директор, свирепый, грозный наш директор, оказывается, особенно ревностно добивался нашего оправдания. Даже самым рьяным выдумщикам из первых учеников, которые от страха бог знает что на себя наговорили к вящей забаве гимназического суда, дали по нескольку дней карцера, только и всего.

Я уже думал, что тем всё и кончится.

И, едва освободясь, поспешил к Лоранду, гордый сознанием, что удалось вызволить старшего брата из беды.