"Когда мы состаримся" - читать интересную книгу автора (Йокаи Мор)

IV. Безбожник и святоша

Но оставим на время нашего неоперившегося философа с его дневником и пошире осветим фон, на котором разыгрывались выше описанные события.

Жил в Ланкадомбе один закоснелый богоотступник, Шаму Топанди, который состоял в близком родстве и с Бальнокхази, и с Аронфи, хотя оба семейства равно воздерживались от каких бы то ни было отношений с ним по причине его на редкость дурных повадок. Его слава злостного атеиста разнеслась далеко по всей округе, и усадьбу старика избегали как богом проклятое место.

Не подумайте, однако, будто Топанди увлекло новейшее вольномыслие и он, опережая век, философически, из приверженности к рационализму стремился ниспровергнуть общепринятые религиозные догматы. Атеистом он стал не почему-нибудь, а единственно для собственного удовольствия. Ради той нечестивой забавы, цель коей — бесить своим вероотступничеством всех с тобой соприкасающихся, от попов вплоть даже до властей.

Ведь злить — злить, доводя до бешенства — издавна было слабостью падкого на забавы рода человеческого. А что может быть забавней, нежели взбесить кого-нибудь, издеваясь над тем, перед чем он преклоняется?

Вот и сейчас застаём мы у него власть исполнительную, которая в составе помощника исправника, заседателя и двенадцати стражников с ружьями отряжена в Ланкадомб комитатским судом, чтобы раз и навсегда положить конец творимым Топанди бесчинствам. Ибо уже много лет ввергают они верующих в постоянное смущение и беспокойство, побуждая заваливать комитатские столы всякого рода жалобами.

Топанди выносит прибывшим трубки: курите, мол.

Помощник исправника Миклош Дарусеги — человек ещё молодой. Ему всего тридцать, а светлые волосы делают его ещё моложе. Помощника, а не самого исправника послали потому, что Дарусеги — новая метла, значит, чище метёт. У молодого энергии побольше, а она ох как надобна в сношениях с этим богоотступником.

— Не курить, сударь, явились мы сюда, — сухо возражает молодой человек, вскидывая голову для вящего авторитета. — По служебной обязанности прибыли.

— А, дались вам эти обязанности! Идём-ка, братец, выпьем лучше — и нечего меня «сударем» величать: пойдёшь да скажешь моему управителю попросту, чего там с меня требуется. Недоимка — валяй, открывай амбары, насыпай, сколько твоя команда унесёт, а после отобедаешь у меня. И компания найдётся: сбегутся, как песни услышат. Успеешь до утра составить свои протоколы!

И будучи крепче телосложением, Топанди, ухватив представителя власти за запястья, всё подталкивал да подталкивал его в комнаты. Ещё немного, и предводитель осаждающих попал бы в самый настоящий плен.

— Позвольте! Попрошу без фамильярностей. Мы по официальному делу. Я протестую! — отбивался он.

Но тщетны были все протесты против этого принудительного способа передвижения.

Тогда прибывшая делегация, legale testimonium,[52] выставила подмогу в лице другого посланца, плотного, приземистого заседателя Ференца Буцкаи, который до тех пор пассивно наблюдал, как припекаемый к ответственности, in causam vocatus, теснит его беспомощного принципала.

— Но-но, сударь, полегче, а то руки-ноги закуём, право слово!

Впрочем, несмотря на угрозу, круглое вислоусое лицо заседателя сохраняло улыбчивое спокойствие, как месяц, невозмутимо скользящий среди туч.

— Закуёте? Ха-ха-ха! Хотел бы я посмотреть! Ну что же, давайте, совсем неплохо для разнообразия, будет чем похвастать: тоже, мол, в кандалах ходил. Ну? Хотя бы одну руку и ногу! Нет, до чего занятно, тьфу ты, пропасть!

— Сударь! Извольте в нашем лице власть уважать, — высвободив руки, заявил исправник (или помощник, в нашем случае это всё равно). — Мы над вами поставлены, по уполномочию комитата явились отучить вас от скандальных выходок, кои по праву возмущают всех верующих, — положить им конец раз и навсегда!

— Так вы, значит, не по делам имения? — уставился Топанди на достойного уполномоченного.

— Отнюдь нет. Речь о деле гораздо более важном. Высокий комитат не намерен терпеть долее богопротивные ваши посягательства на веру и религию, посему и направил нас сюда.

— Чтобы проповеди мне читать? Нет уж, господин исправник, доставайте лучше свои кандалы, потому что со свободными руками я проповеди слушать не стану! Хватайте меня, вяжите — или кусаться буду, как бешеная собака.

При всей присущей юному возрасту храбрости исправник даже попятился. Заседатель же по-прежнему улыбался, заложив руки за спину.

— Будет вам, сударь, право слово, нечего тут; а то прямо в Рокуш[53] отправим, там в два счёта рубаху смирительную наденут.

— Чтоб вас чёрт! — ярился Топанди, то подступая к обоим, то отступая при виде невозмутимой улыбки заседателя. — Да чем я проштрафился? Что комитату нужно от меня? Грабитель я, что ли? Поджигатель? Убийца? Силищу какую против меня отрядили.

— Вот именно, грабитель вы, — как заправский оратор, поймал его на слове исправник. — Благодати божией лишаете людей! Вот именно, что поджигатель. Верующих в пламень сомнения ввергаете! Вот именно, что убийца. Души губите, вверенные вам!

Видя, что деваться некуда, Топанди поманил сопровождавших исправника стражников.

— Эй, вы, архангелы! Давайте-ка двое сюда, держите, чтобы не убежал!

Те и вправду послушались, положили руки ему на плечи.

— Теперь, братец, можешь начинать!

Исправника порядком бесило, что делу никак не удаётся придать серьёзный оборот.

— Прежде всего прибыл я во исполнение решения, коему силой вынуждены заставить вас подчиниться высокие комитатские власти.

— Моё им почтение, — с издёвкой склоняя голову, прохрипел Топанди.

— Вы среди дворни держите для разного употребления великовозрастных юношей и девушек, кои, будучи здесь, у вас же рождены, по сей день некрещёными ходят по вашему преступному небрежению.

— Вода, осмелюсь доложить, ушла изо всех колодцев…

— Не перебивайте! — повысил голос исправник. — Оправдывались бы в то время и на том месте, когда и где вас обвиняли. Поелику же не являлись на вызовы, помолчите и выслушайте заочно вынесенный приговор. Допрежь всего девицы и мóлодцы, у вас в язычестве состоящие, в город препровождаются, и там над ними обряд святого крещения совершается.

— Нельзя их, что ли, прямо тут, у колодца, выкупать?

Исправник слов не находил от возмущения.

Заседатель же, как прежде, только улыбался.

— Да будет вам, сударь! — заметил он хладнокровно. — Комитат никого не принуждает креститься против воли. Но сами рассудите: к какой-то вере надо ведь человеку принадлежать. Не хотите к патеру с челядью своей являться — к раввину доставим. Можно и так.

— Ишь ты, мошенник, пройдоха! — со смехом погрозил ему Топанди кулаком. — Всегда найдёт, как обойти. Нет, лучше уж к патеру. Только имена-то хотя бы оставьте им прежние.

— И сие ни сак не дозволительно! — возразил со всей строгостью исправник. — Вы таких имён своим челядинцам надавали, каких никто не носит. Этот у вас — Снегирь, та — Синица, а одна и вовсе, прости господи, — девица Вельзевулия! Что это за имена? Церковь таких не оставит. Все будут честными, приличными наречены, по христианскому календарю. А кто прежними кличками будет их звать, подвергнется такому же штрафу, каковой за умышленное бесчестье взимается. Сколько их всего, кого вы святого крещения лишили?

— Четверо дворовых, три служанки — да попугая два.

— Богохульник вы! Что ни слово, то прямо плевок в лицо правоверному христианину.

— Рот мне прикажите заткнуть, чтобы не богохульничать.

— Пожалуй, и вправду придётся. Прошу пригласить вышеупомянутых!

Топанди оборотился к стоявшему сзади гайдуку.

— Давай сюда Снегиря, Точилу, Подметалу, кого там ещё… Тимьяна и Лапку Кошачью. Можешь их обрадовать: прямо в рай берут. По армяку да паре опорок дают на дорогу — и по баклажке, в которой, сколько ни пей, вина не убавляется… Всё из комитатской казны.

— Поумеренней в выражениях! Всерьёз вас призываю, — привстал молодой представитель власти на носки. — Не скрыли ли вы от нас кого? Отвечайте.

— Парочку душ для ада не утаил ли, попросту говоря? Да нет, братец, я с чёртом не вожусь; сам пусть души ловит, коли умеет.

— Я мандат имею к присяге вас привести.

— Оставьте мандат свой в покое. Ступайте лучше, отмéряйте на восемьдесят форинтов овса из амбара — заместо штрафа: присягать я не буду.

— Не будете?

— Не буду. Ругнуться могу, если пожелаете. Такую забранку загну, хоть на полчаса — и не повторюсь.

— Дайте честное слово, сударь, — вмешался опять улыбчивый заседатель, — что некрещёных среди ваших дворовых, кроме отпускаемых, больше не имеется.

— Что ж, даю: «среди дворовых» у меня их и духу нет.

Только с этой оговоркой, именуемой иначе «mentalis reservata»,[54] честное слово Топанди могло ещё худо-бедно сойти с рук. Ибо та цыганка, которую в шестилетнем возрасте купил он в таборе за две серебряные монетки и молочного поросёнка, ныне, девять лет спустя, к дворне уже не принадлежала, а принимала гостей во главе стола. И по сю пору имя ещё носила своё, языческое, полученное в тростниковых кущах, парусиновых хоромах. До сих пор её звали Ципра.

Её-то и отлучил-таки безбожник от святого крещения.

— Есть ещё у досточтимого комитата претензии ко мне?

— Да, есть. Вам мало того, что своё ближайшее окружение в язычество совращаете, вы ещё другим, кто благочестивых чувств не скрывают — даже публично их изъявляют, — осмеливаетесь скандальные препятствия чинить в этом их богоугодном усердии.

— Кому же это, например?

— А вот напротив вас усадьба Яноша Непомука Шарвёльди. Очень набожный, праведной жизни человек.

— По-моему, совсем наоборот: кто столько молится, значит, немало нагрешил.

— Ну, это не вам судить. В наш равнодушный век и то уже благо, что человек, чтя религию, не боится это показать, и закон обязан взять его под защиту.

— И каким же образом скандализовал я этого почтенного господина?

— У господина Шарвёльди на фасаде был маслом нарисован святой Непомук, а перед ним, на том же медном листе — сам он, коленопреклонённый.

— Знаю. Видел.

— И у святого Непомука из уст исходило благосклонное речение, писанное сжатым латинским слогом: «Mi fili, ego nunquam deseram».[55]

— Тоже знаю, читал.

— А перед изображением была железная решётка, которая прикрывала нишу от кощунственных рук.

— Что ж, неплохо придумано.

— И вот однажды утром, после ночной грозы, латинская надпись, ко всеобщему удивлению, исчезла, а вместо неё появилась другая: «Отыди от меня, старый лицемер!»

— А я-то тут при чём, если святой переменил к нему отношение.

— Очень даже при том! Привлечённый к ответу живописец, который изготовил картину, сознался в получении от вас (это письменно удостоверено) некоей суммы денег, дабы нанести последнюю надпись масляной краской, а латинскую, поверх неё, — акварельной, с тем чтобы первый же ливень её смыл и муж достойный и благоусердный был прегнусным образом в собственном доме выставлен на посмешище. Можете мне поверить, сударь: закон подобные проделки не оставляет безнаказанными.

— Я вообще верить не имею привычки.

— Однако ж придётся, помимо прочего, поверить, что вы приговариваетесь, во-первых, к штрафу за публичное бесчестие, а во-вторых — к возмещению издержек, кои повлекло снятие, исправление и последующее водворение изображения на место со всем потребным для того ремонтом.

— А где хотя бы адвокат истца, и звания нет никакого адвоката.

— Истец предоставил суду употребить причитающиеся с него издержки на благотворительные цели.

— Ладно. Можете и мои амбары взломать.

— Нет уж, — вставил заседатель. — Из регалий[56] удержим, как поступят, и весь сказ.

— Слушай, братец, — со смехом обратился Топанди к исправнику, — уж ты-то, конечно, веришь во всё, что в Библии написано?

— Я правоверный христианин.

— Ну так позволь на веру твою сослаться. Там в одном месте говорится, что незримая рука начертала в покоях короля-нехристя — Валтасара, что ли, ежели не врут: «мене, текел, фарес». Почему же и эти слова не могла начертать? А смыл ливень эту латынь — так с него и спрашивайте. Не моя вина.

— Всё это весьма веские доводы, вам бы на суде их привести, куда вас вызывали. Могли бы и в септемвриальную курию[57] обратиться с апелляцией; но уж, коли не явились, придётся теперь платиться за свою строптивость.

— Ладно уж. Платиться так платиться. Но славная всё-таки была шутка, а?

— Мы и до остальных ваших «шуток» скоро доберёмся.

— Не исчерпан ещё, значит, список прегрешений?

— Им и конца не будет, если посерьёзней разобраться. Главное обвинение против вас — это поругание святых мест.

— Святых мест? Поругание? Да я сорок лет к колокольне близко не подходил.

— Вы в святой некогда обители пьяные дебоши устраиваете.

— Ах, вон что! Позвольте, однако; не будем смешивать. Святое место святому месту рознь. Вы про красносутанников,[58] про их бывший монастырь? Так монастырь же — не храм. Ещё покойный государь-император, Иосиф, выселил их оттуда, а земли на продажу определил, вместе со всеми постройками. И ко мне с тех торгов сад их попал. Был я там, набивал цену — он и остался за мной. Строения — да, тоже были, но чтобы церковь… не знаю. И как её узнаешь, если к тому времени всё, что можно, оттуда повыносили, мне одни стены достались? И в сервитусе[59] никак не было оговорено, какое употребление сделать из этих зданий. Да и другие вон с ними особо не церемонятся. В Мариаэйхе есть один монастырь, так там владелец нынешний, шваб, к которому эти святые стены перешли, сеносушилку устроил на месте алтаря, а на хорах кукурузу держит. А на Дунае в одном городке сама казна под больницу приспособила быв монастырь.

— Это всё не оправдание. Если крестьянин-шваб там же молитву творит, где и прежде её к господу воссылали, это не кощунство. И казна богоугодное дело совершает, врачуя телесные недуги, где раньше облегчались страдания душевные. Вы же доставшиеся стены рисунками непотребными расписали.

— Позвольте, позвольте. Это всё классика литературная. Иллюстрации к стихотворениям Беранже и Лафонтена «Мой священник», «Ключи рая», «Наплечник», «Каталонские францисканцы» et cetera. Предмет самый невинный.

— Знаю. Сам в подлиннике читал. Так вот, рисунки эти можете в комнате своей развешивать, а со стен — четыре каменщика присланы со мной соскрести их по решению суда.

— Это что же? Икономахия[60] самая настоящая! — вскричал Топанди со смехом, донельзя довольный, что весь комитат перебудоражил своими выходками. — Иконоборцы вы! Покусители!

— И продолжим наши покушения! — подтвердил исправник. — В том месте был ещё склеп. Во что вы склеп превратили?

— Склеп? Как стоял, так и стоит.

— А в нём что?

— Что в склепе бывает: блаженной памяти покойнички в домовинах лубяных почивают, воскресения своего дожидаются.

Исправник помолчал с сомнением на лице, не зная, верить или нет.

— А разве вы не устраиваете там вакханалии с беспутными вашими приятелями?

— Заявляю протест против слова «вакханалии».

— Верно! Не то слово. Посильней надо, побеспощадней заклеймить этот ваш кощунственный крёстный ход, когда, бесстыдно разоблачась, вы с жарким на вертеле и с глумливыми песнопения ми вроде: «Да воскреснет из жареных…» — или: «Бубновая дам возрадуйся…» — шествуете ватагой из усадьбы до монастыря.

— Выходит, власти очень на меня прогневались, коли кощунство усматривают в том, что компания друзей, развеселясь, раздевается в летнюю жару. А что до песен, поименованных вами глумливыми, текст их — самый невинный, хоть сейчас в печать, а мелодия и того благопристойней.

— В том и профанация, что вы на божественные мотивы вульгарные куплеты распеваете. Скажете, не поношение — молитвенно игральные карты восславлять? А зачем в склеп, если у вас весёлое настроение?

— А это, видите ли, на небольшой помин.

— На помин столетних вин! — ввернул заседатель.

— На тот самый, — засмеялся атеист.

— Как? Что? — вспылил исправник, только теперь отгадав смысл затейливого иносказания о лубяных домовинах. — Это, значит, винный погреб у вас?

— Он самый. И лучше погребка у меня не бывало до сих пор.

— А покойники?.. А домовины?..

— Домовины добрые, вместительные, пузатые, по двадцать пять ако[61] каждая. Идёмте, отведаемте: не пожалеете.

Вот когда исправник пришёл уже в настоящую ярость. И ярость придала ему силу поистине львиную, позволив на сей раз самому вырвать руку у самочинствующего наглеца.

— Довольно я с вами миндальничал! Имейте в виду: вы перед лицом закона, и прекратите это панибратство! Подайте ключи от монастыря, я должен прибрать осквернённое место.

— Извольте двери взломать.

— Что же вам, замкá не жалко? — вступился заседатель.

— Ну, ладно. Только обещайте хоть из одной бочки отведать — вот столечко, по напёрсточку, тогда отопру. Потому что я ни одной двери под монастырским титлом не открою, а в честном звании погребка — пожалуйста, да ещё угощу.

Заседатель потянул исправника за полу: дескать, иногда разумней уступить, строгость тоже имеет свои пределы.

— Хорошо, господин заседатель отведает, а я не пью.

Топанди шепнул что-то гайдуку, и тот поспешно удалился.

— Ну, видите, уважаемый, сладились всё-таки в конце концов, теперь ещё только счетец бы, сколько там с меня причитается за то, что монахов обидел?

— Вот, всё подсчитано; судебная процедура — двести форинтов да издержки — три форинта тридцать крейцеров.

(Дело было тридцать лет назад.)

— А дальше?

— Дальше — убытки, причинённые вашей неявкой, и расходы на поездку сюда: услуги, подстава; каменщикам плата проездная и подённая. Итого следует с вас двести сорок три форинта сорок крейцеров.

— Сумма изрядная, ну да как-нибудь наберём. — И Топанди за две ручки вытащил из комода ящик, поднёс его к большому ореховому столу и поставил прямо перед представителями исполнительной власти. — Вот!

Достойные представители, отпрянув было, разразились смехом.

Ящик полон был всяких… и не подберёшь сразу определения всяких, в самом прямом значении слова, бумаг и бумажек. Было там множество старых, выпущенных до девальвации, и позднейших, ещё имевших хождение, ассигнаций: узких, черноватых, рыжеватых; засаленных игральных карт: французских, швейцарских и венгерских, для тарока;[62] кипа театральных и ярмарочных афишек, этих дешёвых плодов площадного остроумия: портняжка верхом на козе чёрт, уволакивающий потаскушку; «диплом» молодожёна-подкаблучника с изображением мужа, стоящего на коленях перед женой, которая колотит его метлой; литографированный портрет длинноусого нюрнбергского бургомистра; груда конвертов; ещё целая пачка денег. И всё это перемешано, перебуровлено до невероятия сообразно тому, когда что нашаривалось, отыскивалось и извлекалось: колода карт или картинка, позабавить собутыльников, или казначейский билет — уплатить какой-нибудь досадный неотложный должок.

Ящик этот служил Топанди сберегательной кассой.

Золотые и серебряные деньги он тратил, бумажные же, если нельзя было не принять, запихивал туда вместе с картами, глупыми картинками, театральными программками, вытаскивая свою умножавшуюся год от года коллекцию на свет божий, лишь когда навязывались какие-нибудь непрошеные гости вроде наших экзекуторов.

— Извольте, сделайте одолжение.

— Что? — вскинулся исправник. — В этой куче копаться, разбираться, где тут деньги, где что?

— Да я и сам-то не очень разбираюсь, какие ещё ходят, какие изъяты из обращения. Ну да правда ваша: моё дело платить, ваше — получать.

И Топанди зачерпнул горсть своих сокровищ; что захватил в кулак, из того и стал выбирать.

— Эта годится, эта не пойдёт. Эта бумажка ещё новая, эта порвана, долой её. А ну, посмотрим, что там на лицевой стороне? Это вот пять форинтов, это десять. Это трефовый валет.

Не обошлось без небольшого препирательства: ответчик хотел было и этикетку от шампанского заместо десяти форинтов подложить в общую кучу.

Чиновники воспротивились.

— Как? Это вам не деньги? По-моему, самые настоящие деньги. Видите: десять. Французский банковый билет. Вот и подпись: Клико.[63] Берите, берите.

Потом принялся объяснять какую-то карикатуру, прикидывая, за сколько она пойдёт: ему, мол, немалых денег стоила.

Пришлось заседателю опять вмешаться, иначе «взыскание» затянулось бы до завтрашнего вечера. Уверенной рукой знатока Буцкаи мало-помалу выудил из ящика все двести сорок три форинта.

— Воды нельзя ли, руки помыть, — попросил он, испытывая от той работы такое чувство, будто сорную пшеницу перебирал.

— Ха-ха, в точности Понтий Пилат! — с издёвкой воскликнул Топанди. Будет, всё будет сейчас. С официальной стороной покончено, больше мы уже не incattus[64] и не legale testimonium, а хозяин и гости.

— Боже упаси! — пятясь к дверям, запротестовал исправник. — Мы тут не в гостях. Не намерены долее обременять вас своим присутствием.

Обременять? — рассмеялся получивший отпущение. — Так вы думаете, это бремя для меня? Наоборот, наслаждение — и самое утончённое! Комитатскую управу эдак разозлить! За это и тысячи форинтов не жалко. Экзекуция! Стража вооружённая! Рисунки крамольные, подлежащие изничтожению! Еретические песни! Вот это штука. Год целый будет чему потешаться. И ещё потешней фортель выкину, вот увидите, любезные, — такое удумаю, что батальон солдат за мной пришлют, в железах к комитатской ратуше доставят, за решётку упрячут тюремную! Ха-ха-ха! Провалиться мне на этом месте, если не удумаю! Пускай на годок-другой в кутузку посадят. Под стражей буду в ратушу ходить, дрова пилить во дворе, сапоги ваксить вице-губернатору! Вот мысль! И помирать не надо.

Тем временем явился гайдук, посланный за водой, а из противоположной двери — другой, возгласив со всем возможным радушием:

— Госпожа просит пожаловать к столу, перекусить.

Исправник с недоумением поглядел на заседателя, но тот, пряча улыбку, отворотился руки помыть.

— Как, вы женаты? — осведомился он тогда у Топанди.

— О нет. Не жена это, — ответствовал тот. — Сестра.

— Но мы уже званы к соседу вашему на обед.

— К Шарвёльди? Это не беда. Идучи к нему обедать, не мешает вперёд у меня позавтракать. Вдобавок ваше обещание отведать вина. Для меня это conditio sine qua non;[65] обещанное должно быть выполнено. И потом, долг вежливости: разве может человек воспитанный даме отказать?

Последний довод оказался решающим. Даме нельзя не покориться, даже если располагаешь вооружённой силой. Такое настояние обязывает уступить.

И господин исправник стерпел третье посягательство на свою особу, позволив увлечь себя под руку в столовую.

Топанди громогласно отдал гайдукам приказание позаботиться о каменщиках и стражниках, накормить-напоить их честь по чести.

— Нет, позвольте, — предупредил он возражения исправника, — Вы своё дело сделали, а этим славным ребятам ещё стены обскребать; все в краске, извёстке будут, сами подумайте. И стражам общественного порядка тоже незачем по моей милости страдать. Но вот и сестра.

В дверях напротив как раз показалась помянутая госпожа.

Ей нельзя было дать больше пятнадцати лет. На молодой хозяйке дома было опрятное белое платье, по тогдашней моде — до пят и с кружевной отделкой понизу; талия перехвачена широкой розовой лентой. Лицо смугловато-бледное, но тем ярче — пухлые алые губы, обнажающие во время разговора ослепительные зубки: как жемчужная брошь на красном бархате. Густые брови почти смыкались на переносице, а живые чёрные глаза так и посверкивали из-под длинных ресниц: ни дать ни взять — тлеющие уголья, которые опалят вдруг нежданным огнём.

Исправника несколько удивило, что у Топанди такая юная сестра.

— Мои дорогие гости! — объявил тот, представляя слуг закона сестре.

— А, знаю! — защебетала она весело. — Вы со взысканием к его милости. И правильно, поделом ему. Вы ещё и не знаете, какие он тут бесчинства творит! Знали бы — давно приказали бы ему голову срубить.

Столь непринуждённое суждение о старшем брате в ещё большее удивление повергло исправника, однако же он занял назначенное ему место возле хозяйки.

Стол был уставлен мясом и вином.

Хозяйка занимала исправника беседой, подкладывая ему куски повкуснее. Хозяин же с заседателем молча потягивали вино: того угощать не требовалось.

— Этому человеку особое помещение в аду отведут, когда он туда попадёт, — говорила гостю юная хозяйка дома. — Заслужил, можете мне поверить. Сил моих больше нет его исправлять.

— И давно вы изволите в этом доме находиться? — полюбопытствовал тот.

— О, лет десять уже.

«Сколько же ей тогда может быть?» — размышлял гость, не находя удовлетворительного ответа.

— Ведь что он только делает, вы только подумайте! Недавно статую одного святого в виноградник поставил вместо пугала — и шляпу на него дырявую надел.

Исправник повернулся к виновнику происшествия, укоризненно качая головой. Опять добром не кончится, если узнает комитат.

— Молчи, сестричка, коли ничего не понимаешь. Это статуе Пилата со старой голгофы[66] здесь оставалась, — объяснил Топанди.

— Ну и что же, всё равно ведь святой! — возразила обладательница жгучих очей.

Исправник даже с места привскочил. Что за странное воспитание: не знать даже, кто такой Пилат.

Топанди же разразился безудержным хохотом. Потом, как бы желая рассудительным словом сгладить нанесённую этим неистовым смехом обиду, сказал смиренно:

— И будь ты даже права, разве не благоугодное дело — предоставить новую должность этому достойному мужу, смещённому со старой, и шляпой прикрыть от непогоды его обнажённую главу? И не пичкай ты господина исправника разными криминальными историями, угости лучше вот этой косулятиной, раз уж сам не решается взять.

Хозяйка так и сделала.

Пришлось господину исправнику подчиниться: во-первых, красивая женщина угощает, а во-вторых, всё и правда было удивительно вкусно. И от вина не удавалось уклониться: она сама подливала, сама чокалась, подавая пример — и единым духом опрокидывая искромётную влагу, точно воду. А вúна и в самом деле отличались отменным букетом и — крепостью. Но трудно было не поддаться чарам прекрасных глаз.

Запретный плод сладок. И господин исправник стократ в этом убедился, если за таковой плод почесть завтрак, который поглощаешь у безбожника, отбивая аппетит, потребный для обеда у богопослушного христианина.

Ибо закускам не предвиделось конца. За холодным мясом последовало свежезажаренное, а прекрасная юная хозяйка потчевала с такой сердечностью, что невозможно устоять.

— Ещё вот этой колбаски с майораном! Сама вчера вечером делала.

Исправник диву только давался. Как, её милость и это умеет?

— А ведь, глядя на эти ручки, и не подумаешь, что они не только вышивают, да на рояле играют, да странички с золотым обрезом перелистывают, — тут же заметил он, управясь с колбасой. — Не изволили, кстати, видеть последний пожоньский альманах?[67]

Топанди закатился при этом вопросе хохотом, да и заседатель прикрылся салфеткой, еле сдерживая смех. Исправник не мог взять в толк, что тут смешного.

— А, да, знаю. Очень славные песенки, — простодушно отозвалась хозяйка. — Могу спеть, если хотите.

Господин исправник слегка опешил, но, приписав этот ответ недоразумению, сказал, что с удовольствием послушает, если её милости угодно.

— Какую хотите: «Из города, из Вены» или «Венок розовый»?

— Обе хотим! — взял слово хозяин. — И ту ещё, самую новую пожоньскую песню, про зазнайку ворону, которая на крест взлетела. Только сначала перейдёмте к сестрице, а то в столовой вилки, тарелки гремят. Там и послушаем — под аккомпанемент нашего национального мадьярского фортепьяно. Доводилось вам венгерское фортепьяно слышать, господин исправник?

— Что-то не припомню.

— Ну! Непременно надо послушать. Это же чудо что такое! И играет сестрица замечательно.

Исправник предложил соседке руку, и общество перешло в смежаю комнату. Это были покои молодой хозяйки.

Убраны они были пышно и богато. Мебель красного и чёрного дерева с резными узорами и позолотой, высокие застеклённые шкафы, тяжёлые штофные драпри. Но богатая эта, нарядная обстановка всё же существенно отличалась от прочих, обычных дамских апартаментов.

В одном углу стоял ткацкий станок красного дерева с челноком, инкрустированным слоновой костью; на нём — неоконченная ткань с искусным замысловатым узором: птицами, цветами, мотыльками.

— Вот мой стол, здесь я вышиваю, — сказала юная хозяйка. — И скатерть в столовой, где мы завтракали, — тоже моя работа.

И впрямь воспитание необычное.

Возле стенки — прялка с колёсным приводом и другая, с педалью; на одной — льняная кудель, на другой — пук шёлка с воткнутыми в него веретеном из слоновой кости.

— А вот моя библиотека, — указала её владелица на шкафы.

За дверцами виднелись стройные ряды всевозможных банок и склянок. Внизу — экземпляры самые увесистые: маринады; особо, полкой выше — заготовленные на зиму огурцы, дальше, до самого потолка, — компоты из ягод и фруктов всех сортов в наиаккуратнейшем порядке. Увенчивал коллекцию ряд наливок, отсвечивавших каждая своим цветом.

— Роскошная библиотека! — вынес своё суждение заседатель, поскольку исправник затруднялся составить себе определённое мнение о даме, которая так именует подобное собрание.

Стянутые над альковом наподобие шатра тяжёлые брокатовые занавеси легко позволяли угадать их назначение.

— Это моя спальня, — приподняв их, с детской простотой подтвердила молодая хозяйка.

На полу — пёстрая циновка, и ничего больше.

Да, странное воспитание, очень странное.

Рядом с постелью стояла большая медная клетка.

— А это моя любимая птичка.

В клетке сидел большой чёрный петух. При появлении незнакомцев он встал, со встревоженным квохтаньем ероша перья и сердито потрясая алым гребешком.

— Мой старинный друг, и сторожит меня, и будит на заре, напоминая: пора вставать. — И хозяйка ласково просунула руку в клетку к сердитой птице, которая, умерив своё чудное клохтанье, сделала к ней несколько искательных шажков. — Когда я гуляю, он рядом ходит, как собачка.

При гостях чёрное чудовище лишь негромкими звуками давало знать, что замечает их присутствие. Но стоило появиться Топанди, как подняло настоящую военную тревогу, будто оповещая несметные стаи кур о приближении лисы.

— Ничего, сразу замолчит, как музыку услышит, — успокоила гостей его покровительница.

Посмотрим, однако же, что такое венгерское фортепиано!

Это были просто большие цимбалы, правда, в своём роде шедевр: из эбенового дерева с перламутровой инкрустацией и серебряными колками. Два положенные на струны молоточка с коралловыми рукоятками и вся подставка вплоть до мозаики разноцветного дерева на прочной деке — настоящее произведение искусства. А круглое, обтянутое красным бархатом сиденьице перед инструментом — на золочёных когтистых лапах.

И всё-таки как странно: дама, которая играет на цимбалах!

Тот самый инструмент с захудалой сельской окраины, который обычно таскают под мышкой, под рваным балахоном и ставят на трактирный стол или на опрокинутую бочку, куда деревенские парни небрежно кидают увесистые медяки — этот немудрящий инструмент здесь, среди мебели красного дерева! И сама хозяйка барской усадьбы собирается усесться за него, как за рояль, и унизанными драгоценностями пальчиками извлекать звуки из его жалких струн, наподобие какого-нибудь старика со всклокоченной бородой и отдающей прогорклой табачной вонью пустой трубкой во рту?

Да и сама игра на нём до того чудна, почти гротескна. Эти дёргающиеся наперебой руки, вовлекающие в своё движение плечи и голову. Совсем не то что фортепиано, где одних пальцев достаточно. С роялем пианист обращается, как барин с дитятей: через вежливых воспитателей; цимбалист же со своим инструментом на «ты».

Но юной хозяйке это очень шло.

Едва молоточки оказались у неё в руках и пробежались по тугим струнам, лицо её приняло совсем новое, незнакомое выражение. Перед тем было в нём, откровенно говоря, нечто простоватое; но тут оно одушевилось. Исполнительница была в своей стихии, была сама свобода, сама уверенность.

Две песенки она спела гостям. Обе относились к тем, что известны у нас под названием «пожоньских куплетов». Слагались они законоведами в кофейнях в те поры, когда ещё заседало сословное собрание — и молодые люди были побойчее.

Одна — на красивый грустный мотив: «Как из города, из Вены подуло, ветром северным потянуло». Кончается она тем, что даже вода в Дунае стала горькой до слёз, которые отцы отечества «льют да льют, проливают», так как в депутаты всё «не тех, ой не тех выбирают».

Патриоты наших дней поскупее на слёзы, но тогда многие, очень многие пригорюнивались за этой песней.

Другая, «Венок розовый, терновый», тоже была очень мелодична. Текст же изобиловал разными алтарями, ангелами, венками свободы и прочими мифологическими аксессуарами.

Струны под руками юной исполнительницы звенели так сладко, песни лились из уст столь пылко, будто её самое эти цветы пиитического красноречия радовали и печалили больше всех.

Спела она и ещё один пожоньский куплет, уже сатирического содержания; но его саркастическое жало было нацелено на злобу дня столь частную и личную, что ныне едва ли кто объяснит, в чём соль намёков на взлетевшую на крест ворону и на скакуна, впряжённого в телегу.[68]

Топанди страшно нравился этот куплет, относимый им, видимо, к попам, и он попросил повторить его, страшно довольный тем, как хитроумно упрятана насмешка, понятная одним посвящённым.

Исправник был совершенно очарован немудрёным инструментом. Никогда не думалось ему, что владеть им можно так виртуозно.

— Но скажите, ваша милость, где же вы играть на нём научились? — спросил он, не в силах долее скрывать своего изумления.

При этих словах её милость расхохоталась так, что, не удержись она ногами за цимбал, тут же опрокинулась навзничь вместе с сиденьем. Но волосы её, уложенные по моде тех времён в причёску à la girafe[69] не удержались и, увлекая за собой черепаховый гребень, двумя витыми змеями цвета воронова крыла соскользнули до самого пола.

Перестав смеяться, молодая хозяйка попыталась было опять укрепить их гребнем, но они никак не желали повиноваться. Тогда она просто наскоро свернула их, заколов веретеном. Великолепней венец трудно и вообразить!

И, желая загладить свою необузданную весёлость, опять взялась за молоточки, принявшись наигрывать какую-то песню без слов.

То была не какая-нибудь заимствованная мелодия, вариации на известную тему, а словно безымянная мечта, необрамлённая картина, необозримый пейзаж. Будто кто-то повёл рассказ — полушутливо, но совсем о нешуточном, а очень серьёзном и навсегда, безвозвратно ушедшем; о том заветном, чего не выразить ни словом, ни голосом, а можно вверить лишь струнам, которые передадут потомкам печальную повесть. Это была песня нищего, отрицающего своё королевское происхождение, песня бродяги, отвергающего свою родину, но хранящего память о ней; память, разлитую во всех звуках, но смутную, не внятную никому, даже самому играющему: только душой можно чуять её и грустить, грустить. Это было как степной ветер, неведомо куда и откуда несущийся; как летучее облачко, возникающее и тающее. Бескрайняя, бесцельная, безотчётная тоска… Даль безлюдная, бесплодная, бездорожная… Манящая миражами.

Господин исправник готов был слушать хоть до вечера, позабыв обо всяких обязательных обедах, не верни его к действительности Топанди своим скептическим замечанием: вот, мол, стальные струны, а души в них побольше, чем в двуногих созданиях, почитающих себя образом и подобием божиим.

Это сразу ему напомнило, что он в доме всеотрицателя.

Да и полуденный благовест раздался, а одновременно, захлопав крыльями, издал свой протяжный клич чёрный петух, будто страж на башне, который вслед за набатным колоколом звуком трубы предупреждает жителей об опасности.

Задумчиво-меланхолическое выражение тотчас сбежало с лица хозяйки.

— Красивая песня, правда? — сложив молоточки и вскочив со своего круглого сиденья, спросила она с живой непосредственностью.

— Правда. Что это за песня?

— Тс-с! Нельзя, не скажу.

Заседателю пришлось напомнить, что уже пора, ещё одно «развлечение» ждёт их.

Все четверо засмеялись.

— Весьма сожалею, что имел удовольствие познакомиться в обстоятельствах столь невыгодных, — обратился на прощанье молодой служитель закона к хозяину, обмениваясь с ним рукопожатием.

— А я рад, что познакомились, честь имею, до свидания; то есть до следующей экзекуции.

Исправник поворотился к хозяйке, поблагодарив за тёплый приём и потянувшись было ручку поцеловать её милости. Но та, предупредив его движение, сама обняла его за шею и так крепко расцеловала в обе щеки, что всякий бы позавидовал.

Но господина исправника скорее напугала, нежели обрадовала эта неожиданность. Нет, право же, чудные, совсем диковинные повадки у её милости. Неловко откланялся он, сам не помня, как выбрался из дома. Правда, и вино с непривычки в голову ударило.

К жилищу Шарвёльди дорога от усадьбы Топанди проходила через большое, обнесённое изгородью клеверное поле.

До ограды заседатель кое-как довёл своего коллегу, поддерживая под локоть. Но за воротами остановился.

— Дальше извольте одни, я маленько приотстану — высмеяться надо, потом догоню.

С этими словами почтенный заседатель сел на траву и, схватясь за живот, принялся хохотать во всё горло, повалясь в конце концов ничком и дрыгая ногами от хохота.

«Ну, кажется, перепил, — озабоченно подумал молодой чиновник, — как я теперь покажусь с ним, пьяным, у человека такого благочестивого?»

Однако, отдав дань природе, каковая с магнетической силой понуждает облегчать душу смехом, изливая полнящее нас весёлое настроение, Буцкаи встал, отряхнул сюртук и объявил с самой что ни на есть серьёзной миной:

— Ну, теперь пошли.

В отличие от обычных сельских усадеб, где ворота круглые сутки распахнуты настежь, самое большее два-три волкодава слоняются по двору — и то лишь чтобы в знак приязни оставить на одежде гостя следы своих грязных лап, — дом Шарвёльди окружала каменная стена, как в городе, утыканная вдобавок поверху железными штырями, и калитка ворот всегда была на запоре. Сверх того — вещь в деревне совсем неслыханная! — она была снабжена звонком.

Чиновные господа звонились добрых четверть часа, заседатель ворчать уж начал, как вдруг послышались шаркающие шаги, и сиплый, надсаженный женский голос стал спрашивать:

— Ну? Кто такие?

— Мы.

— Кто «мы»?

— Гости.

— Что ещё за гости?

— Исправник с заседателем.

Засов, словно нехотя, отодвинулся, и на пороге показалась женщина, несколько, что называется, перезрелого возраста. На ней был грязновато-белый фартук, из-под которого высовывался синий — кухонный, а из-под него — ещё третий, пёстрый. За ней, видно, водилась слабость все грязные фартуки навязывать на себя.

— Добрый день, Бориш! — на правах знакомого приветствовал её заседатель. — А мы уж думали, пускать не хотите.

— Прошу прощения, слышала я звонок, но отойти не могла, рыба у меня на сковородке. И потом, столько всякого подозрительного сброда шляется: и бродяги, и попрошайки, и «бедные путешественники» — «arme Reisende»; вот и приходится дом на запоре держать, выспрашивать, кто да кто.

— Ладно, Боришка, дорогая, идите уж, присматривайте за рыбой, чтобы не пережарилась, сами как-нибудь барина отыщем. Что он, кончил молитву-то?

— Да уж другую начал. Звон-то — заупокойный, а он не преминет за душу усопшего помолиться. Вы уж ему не мешайте, сделайте милость, а то перебьёте — на целый день хватит воркотни.

Бориш проводила гостей в большую залу, служившую столовой, судя по накрытому столу. Не будь его, можно было бы принять комнату за какую-нибудь молельню, столько было кругом развешано ликов святых, коих предпочитают чтить посредством этих внешних знаков внимания, вместо того чтобы внутренне до них возвыситься.

Впрочем, и в таком почитании много истинно возвышенного! Изображение изнемогающего под своей крёстной ношей Христа в комнате несчастной вдовы; mater dolorosa[70] в жилище осиротевшей матери; горельеф пречистой девы, белоснежный, как её беспорочная душа, над девичьим изголовьем; агнец, Иоанн Креститель или младенец Иисус на картине, которую кладёт рядом с собой на подушку ребёнок, засыпая безмятежным сном, — всё это само по себе трогательно и достойно уважения. Святы и чисты побуждающие к этому воспоминания — и неподдельное благоговение, которое заставляет преклонять колена, тоже чувство святое и высокое. Но сколь же отвратительно тщеславие фарисея, который обвешивается изображениями святых только затем, чтобы люди видели!

Шарвёльди долго заставил себя ждать, но гости были люди терпеливые.

Появлению его предшествовал громкий звонок, которым обычно давалось знать на кухню, что можно подавать кушанья. Вслед за тем вошёл и сам хозяин.

Это был сухощавый человек, тонкий и длинный, как палка, с такой крохотной головкой наверху, что невольно приходилось усомниться: а для того ли она ему служит, к чему предназначена у других? Гладко выбритое лицо, не позволявшее с уверенностью судить о возрасте, жёлтые щёки с коричневато-рыжеватыми пятнышками, поджатые губы и подбородок с кулачок. Зато нос непомерно большой и отталкивающе крючковатый.

Он приветливо поздоровался с гостями, сопроводив рукопожатие словами, что господина заседателя давно имеет счастье знать, а господина исправника особенно рад приветствовать впервые. Несмотря на эти любезности, лицо его, однако, сохраняло полную неподвижность.

Исправник, казалось, принял обет молчания, и всё бремя разговора легло на заседателя.

— Экзекуция прошла благополучно.

Начало для беседы было, во всяком случае, избрано самое подходящее.

— Очень, очень сожалею, что дошло до этого. Я ведь люблю и уважаю Топанди, хотя и терплю от него беспрерывные гонения. Искреннейшее моё желание — обратить его. Достойнейший, отличнейший был бы христианин. И не стыжусь признаться в своём великом промахе: что привлёк сего мужа к ответу за поношение. Каюсь, каюсь в этом моём проступке. Ибо ударившему тебя по правой щеке подставь и левую! Вот как надобно поступать.

— Ну, тогда правосудию нечем было бы и заниматься.

— Сознаюсь, что очень рад был, когда вы нынче утром со взысканием явились. Душа возликовала при мысли: вот, неприятель повержен, лежит у ног моих. Корчась, тщетно пытается впиться в пяту закона, поправшую его. Да, возрадовался; но радость сия была греховна, ибо падших должно любить. Верующий да не радуется беде ближнего своего. Мой грех, и мне надлежит его искупить.

«Верни ему равную сумму, вот тебе и искупление самое простейшее», — подумалось заседателю.

— Посему наложил я на себя покаяние, — объявил Шарвёльди, сокрушённо склоняя голову. — Я всегда, впадая во грех, налагаю кару на себя. Однодневный пост да будет теперешним моим наказанием. Буду с вами сидеть за одним столом, но пищи не вкушать, смотреть — но в рот не брать ни кусочка.

«Ничего себе! — подумал ошеломлённый заседатель. — Этот поститься собирается, мы у соседа набили животы — будем сидеть, глазами хлопать, тоже не притронемся толком ни к чему. Да Бориш в шею вытолкает нас отсюда после этого!»

— У господина исправника голова, по всей вероятности, разболелась от выполнения тяжкого служебного долга? — предположил Шарвёльди, ища приличествующего объяснения его молчанию.

— По всей вероятности, — заверил заседатель.

Юный чиновник и впрямь расположен был скорее соснуть, чем пообедать. Бывают люди, столь счастливо устроенные, что их после одного-двух стаканов вина сразу клонит в сон, и бодрствовать для них в такие минуты — пытка, изощрённей которой не выдумать даже китайцам.

— Должность, много сил отнимающая, — подкрепил высказанное предположение Шарвёльди. — Усердие, рачительность, они рано изнашивают человека. И не находят признания на этом свете. Но сполна вознаграждаются на том, надо полагать.

— Я бы вот что предложил, — молвил заседатель. — Пока там команда очистит стены и с коляской вернётся, господину исправнику в самый раз бы прилечь да отдохнуть!

— Сон — дар божий, — благочестиво подымая очи, изрёк хозяин. — Мы против высшей воли погрешим, лишив ближнего этого благодеяния. Пожалуйста, вон кушетка, устраивайтесь поудобней.

Довольно трудная это была задача — устроиться удобно на плетёном лежаке с ручками, который хозяин отрекомендовал «кушеткой». Как видно, и он служил тут аскезе и умерщвлению плоти. Исправник, однако, улёгся, пробормотал какое-то извинение и тут же уснул. И во сне увидел того же заседателя и себя самого за накрытым столом, те же картинки из Священного писания кругом — но все перевёрнутые лицом к стене. Хозяин же… хозяин вверх ногами свисал с потолка на том самом месте, где перед тем была двенадцатирожковая люстра.

Чёрт знает, что за сон!

На деле хозяин с гостем сидели по обоим концам длинного стола, друг напротив друга, ибо так уж заблагорассудилось накрыть сударыне Борче.[71] И поскольку исправниково место осталось пустовать, они по дальности расстояния, угощая, никак не могли дотянуться один до другого.

Дверь наконец отворилась — с таким затейливым скрипом, будто кто-то запищал, умоляя впустить, — и Борча с суповой миской появилась на пороге.

Заседателю ничего не оставалось, как пойти на жертву ради чести мундира: пообедать в этот день дважды. Он полагал, что справится с такой задачей.

Однако же не сумел.

Есть одна национальная мадьярская особенность, поэтами ещё не воспетая. Не принимает наш желудок некоторых блюд, не хочет принимать.

Это чисто венгерское, родное; иностранцу этого не понять.

Одной нашей политической знаменитости поставлено было Я упрёк, что в первой же своей инаугуральной речи в сословном собрании приплёл он некстати… шпинат. Было же это как раз очень кстати в качестве довода «super eo»:[72] что рóдина нам всего дороже.

И жаль, что Верешмарти, призывавший мадьяра: «Другой отчизны не ищи и смертный час тут встреть»,[73] не прибавил для вящей убедительности (думая, наверно: и так, мол, все знают): потому что за границей везде жарят на масле.[74]

Мадьярский желудок не выносит масла. Мадьяра мутит, воротит от него, от масла он может заболеть — и при одном упоминании о нём обращается в бегство. И если какая-нибудь зловредная, злонамеренная хозяйка коварно проведёт его, скормив ему что-либо сготовленное на масле, он сочтёт это покушением на свою жизнь и никогда больше не сядет за стол к подлой отравительнице.

Сделайте его за рубежом каким угодно вельможей, всё равно он будет рваться домой из тех проклятущих, провонявших маслом краёв, а не сможет уехать — захиреет, зачахнет, потомства не сможет производить, как под северным небом камелеопард. Там, на чужбине, все и каждый готовят только на масле, животном или растительном, а потому: «В беде иль в счастье должен ты здесь жить и умереть».[75]

И почтенный заседатель тоже был исконно венгерского склада человек. Едва почуял он, что раковый суп сдобрен маслом, как тотчас отложил ложку и заявил, что раков не ест. Узнавши, что раки — не что иное, как обитающие в воде членистоногие, и с тех пор, как в Неметчине ещё и общество создано для повсеместного распространения этого деликатеса, он-де с подозрением относится к тварям, столь полюбившимся ретроградам.

— Ну, значит, уносите суп, Борча, — сказал хозяин со вздохом.

И сам-то не полакомишься, уж коли взялся поститься во искупление грехов.

Борча с недовольным ворчаньем унесла.

И не удивительно. Представьте себе хозяйку, чья амбиция, утешение, всё царство — кухня и которой первое же блюдо приходится уносить даже неиспробованным.

Но и второе постигла та же участь. А были это крутые яйца с сардинками.

И господин заседатель принялся честью своею клясться, что у него дед от сардин помер — и у всех женских представительниц семейства корчи делаются от одного их запаха. И сам он готов лучше кита целого съесть, чем хоть одну сардинку.

— Отнесите, Борча. Не будем это есть.

Борча начинала уже помаленьку закипать: дескать, что же это за безобразие, от такого блюда нос воротить, вкуснее в отцовском доме не едали; наковыряли только, ну чистые свиньи. Это последнее, впрочем, заглушил уже визг закрывавшейся двери. Зато на кухне разыгралась целая баталия со служанками: тарелки загремели, кастрюли зазвякали — всё честь по чести.

Засим прибыло нечто овощное, вроде варёной капусты, обвалянной в сухарях.

От этого блюда заседатель ещё в бытность школяром так занедужил, что с той поры старался обходить его подальше, даже касаться почитая смертельным риском.

Тут уж хозяйка не утерпела.

— Говорила я вам постного сегодня не готовить, — напустилась она на Шарвёльди. — Не говорила, скажете? Думаете, все такие богобоязненные, все пост по пятницам блюдут? Пожалуйста, вот вам: только меня перед гостями осрамили, опозорили.

— Тоже мне зачтётся, к моему сопричислится покаянию, — смиренно отозвался тот.

— Да подите вы с вашим покаянием. Мне важней, что про меня у Топанди наплетут. Дуреете вы просто день ото дня, и больше ничего.

— Продолжай, добрая женщина, досказывай, что у тебя на языке. И тебя мне в наказание послало небо.

Но бедная женщина удалилась, хлопнув дверью и глотая слёзы в бессильном ожесточении.

«Будь что будет, но следующее блюдо непременно съем, — мысленно пообещался заседатель. — Не отрава же».

Но явилось нечто похуже отравы: рыба.

Ибо надо сказать: всякий раз, отведавши рыбы, господин заседатель всерьёз заболевал. На сей счёт мы даже медицинское заключение можем представить. И к рыбе он не притронулся бы, хоть кипятком его шпарь.

На этот раз хозяйка промолчала, дойдя до предпоследней стадии в своём гневе. Ибо, как известно, предпоследняя стадия — это когда женщина словно дара речи лишается: не говорит, не отвечает. Какова последняя стадия, мы узнаем немного позже.

Заседатель решил было, что пронесло, и с самым непритворным благодушием попросил у Бориш чашечку кофе для себя и для господина исправника.

Та вышла, не проронив ни слова. Шарвёльди же достал кофеварку, которой никому не доверял, и к возвращению Борчи сам сварил кофе на спиртовке.

Исправнику снилось как раз, что свисающий с потолка человек поворачивает к нему голову со словами: «Пожалуйста, чашечку кофе». С каким же облегчением убедился он, привскочив на кушетке, что хозяин вовсе не висит заместо люстры, а сидит себе на стуле и въявь предлагает ему чашку кофе. Молодой человек поспешил к нему подсесть, чтобы окончательно стряхнуть с себя сон. Заседатель тоже налил себе кофейку.

Тут-то и вернулась сударыня Борча с полной миской ленивых вареников.

Писатели любой страны — горячие патриоты своих национальных блюд. Почему же сразу нелицемерно не оговориться, рискуя даже не потрафить нашим недоброжелателям: есть вопрос, в котором все верные своей родине и её истории мадьяры единодушны — как традиционалисты-консерваторы, так и демократы-центристы. А именно: венгерские ленивые вареники немыслимы, невообразимы без шкварок; это — conditio sine qua non, всенепременнейшее условие. И ещё вовсе не значит его соблюсти, поджарив шкварки на масле. Это не меньшее попрание наших коренных обычаев, идущее вразрез со всем нашим душевным складом.

Так что в данном случае имело место двойное посягательство, дававшее все основания для афронта.

Борча меж тем была сама любезность, сама приветливость (вернейшие признаки того, что женский гнев вступил в грозную последнюю стадию).

Видеть перед собой улыбающуюся даму с миской вареников, слышать вежливые слова: «Откушайте, прошу вас», точно зная, что ты на волосок от катастрофы, что миг один — и вареники полетят тебе в лицо… Это поистине ужасно.

Заседатель покрылся холодным потом.

— Но уж это должно вам по вкусу прийтись. Ленивые вареники.

— Вижу, милая, что вареники, вижу, — приговаривал заседатель, не зная, как быть, куда деваться. — Да только в роду у нас никто ещё не лакомился варениками — после кофе.

Заседатель даже зажмурился в ожидании громового удара. Но — чудо из чудес! — катастрофы, казалось бы неминуемой, не последовало.

Нашёлся другой предмет, который отвёл, притянул гром и молнию к себе.

Усевшийся за стол исправник не успел ещё пригубить своего кофе, только что положив в него сахару; у него, значит, не было предлога отказаться.

— Откушайте… Прошу…

У исправника волосы дыбом встали от этого требовательного взгляда. Выбора не было: или самому варениками подавиться, или это стоящее перед ним апокалиптическое чудовище его проглотит в наказание за грехи сотрапезников. Съесть… но это решительно невозможно. Хоть на плаху, хоть на костёр — кусок в глотку не лезет.

— Простите… тысяча извинений, сударыня, — пролепетал он, судорожно отодвигаясь вместе со стулом от разгневанной фурии, — но я так плохо чувствую себя, ничего есть не могу.

Тут и грянула буря.

Любезная хозяйка поставила миску на край стола и, уперев руки в боки, разразилась следующим монологом:

— Не можете? Ах, бедняжечки! Ну ещё бы. Накушались, поди, до отвалу там, насупротив, — у той цыганки.

Оба гостя едва не поперхнулись горячим кофе. Заседатель — от смеха, исправник — от страха ещё пущего.

И то сказать: страшна женская месть за причинённую обиду.

Добряк исправник почувствовал себя жалким школьником, избитым сверстниками, да ещё трусящим, как бы не узнали дома.

На его счастье, явился капрал, доложив, что приказ соскрести кощунственные рисунки исполнен и лошади поданы. Он, кстати, тоже сполна получил своё — на кухне, где Борча, расспрашивая про начальство, заодно и его отчитала: провалитесь вы, дескать, все в тартарары, и твою, видать, милость цыганочка подпоила, винищем так и разит.

Ох уж эта цыганочка!

Никогда ещё его благородие господин исправник не усаживался в коляску с бóльшим облегчением. Поскорее бы прочь, подальше от этого дома, от этих треклятых ланкадомбских усадеб.

Лишь когда коляска далеконько уже пылила по дороге, отважился он на вопрос:

— Что же, уважаемый, хозяйка та — и взаправду цыганка?

— Взаправду, ваша милость, взаправду!

— А как же это вы, уважаемый, мне даже не сказали?

— А вы, ваша милость, не спрашивали!

— Вот, значит, уважаемый, почему вы по траве-то со смеху катались?

— Поэтому, ваша милость, поэтому.

— Ну, что же, — вздохнул исправник тяжело, — жене моей хоть, по крайней мере, не говорите, что меня цыганка целовала.