"Когда мы состаримся" - читать интересную книгу автора (Йокаи Мор)

II. Девочка в обмен (Из дневника Деже)

Процветал у нас в городе в те поры (может, и посейчас сохранился) добрый старый обычай: обмениваться детьми.

Города в нашей многоязычной отчизне где — немецкие, где — мадьярские, а поскольку жить-то приходится вместе, по-братски, надо уметь друг с дружкой объясниться. Немец выучится по-венгерски, венгр — по-немецки, и ссорам конец.

И вот как, не мудрствуя, поступали с этой целью наши патриоты.

Школы были и в немецких городах, и в венгерских. Родители-немцы напишут директорам училищ в венгерском городе, а родители-мадьяры — преподавателям в городе с немецким населением: так, мол, и так, нет ли под вашим началом мальчиков, девочек, с чьими родителями можно своими обменяться.

Добрыми, отзывчивыми женскими сердцами выношенная идея!

Ребёнок покидает дом, оставляет отца, мать, братьев и сестёр — и попадает в другой, под другую, но материнскую опеку, в иной, но тоже семейный круг. И его дом по уходе не сиротеет, место ушедшего занимает новый ребёнок, и приёмная мать с одинаковой нежностью о нём печётся, думая: и моего такой же заботой окружат там, вдалеке. Материнскую ласку ничем ведь не купишь, её только взамен можно получить.

Единственно женщины могли придумать такое — в противоположность холодному, суровому мужскому измышлению: всем этим монастырским школам, пансионам, закрытым учебным заведениям, где всякая память о родном уюте рано стирается во впечатлительных юных душах.

После того злосчастного дня, который незаходящей звездой остался гореть в нашем сознании, бабушка не раз заводила речь при нас и при нашей маменьке, что негоже детям оставаться в этом городе, надо их отослать куда-нибудь.

Маменька долго противилась. Не хотелось ей с нами разлучаться. Но и доктора советовали то же самое. И когда у неё возобновлялись нервные припадки, нас по целым дням к ней не допускали, иначе ей становилось хуже.

В конце концов она уступила, и было решено отправить нас обоих в Пожонь.[7] Брата, который вышел уже из подходящего для обмена детьми школьного возраста, за плату пристроили на квартиру к одному надворному советнику, а меня — к тамошнему пекарю-немцу Генриху Фромму взамен его дочери Фанни, чуть моложе меня. Бабушка должна была отвезти нас туда на лошадях (о железных дорогах знали тогда в Венгрии разве понаслышке) и привезти оттуда девочку.

Целую неделю все в доме были заняты шитьём, стиркой, глажкой, укладкой вещей для нас. Снабдили платьем и летним, и зимним, мне — сшитым на вырост: я тогда заметно вытянулся. Накануне отъезда напекли всякой всячины на дорогу, будто отправляли за тридевять земель, и ужинать собрали пораньше, чтобы встать вовремя: выезжать предстояло ещё до света.

Первый раз покидал я родительский дом.

Не однажды приходилось с тех пор расставаться с самым дорогим, не однажды точила скорбь, которую трудно и передать, но первая эта разлука была всего больней, оттого, верно, и помнится так хорошо даже столько лет спустя.

И, оставаясь один в своей комнате, я тайком по отдельности попрощался со всеми окружающими вещами: до свиданья, добрые, старые стенные часы, которые будили меня утром своим боем, а в полдень звали к обеду! До свиданья, славный мой чертёжный столик, я так тебя любил, — полюбишься ли ты моей заменительнице? Прощайте, игрушки! Когда вернусь, мы друг дружку уже и не узнаем. Милая моя ручная ворона, я ведь даже научил тебя выговаривать «Лоранд», — кого-то ты будешь теперь забавлять своими неуклюжими прыжками? А ты, старый наш пёс, доживёшь ли до моего возвращения, увидимся ли мы ещё с тобой? Вон и старая Жужи всё приговаривает: «Не увижу я вас больше, баринок!» А я-то воображал, будто зол на старуху Жужи, — оказывается, и с ней грустно расставаться.

А тем более с маменькой, которая всё болеет, с бабушкой, которая так постарела!

И пока скорбь расставанья бередила сердце, с неодушевлённых предметов распространяясь на одушевлённые, с четвероногих домочадцев на родных, близких, с кем сжился, сросся душой, всколыхнулись в конце концов и тени ушедших навсегда. И меня совсем разволновало то, что нас не пустили, хотя бы на минутку, к тому уединённому строению, дверь которого заросла плющом, — только шепнуть через неё: «Оставайся с богом! Я пришёл попрощаться». Неужто придётся уехать, даже словечком не заверив, что люблю его по-прежнему, а он ведь, может статься, ждёт. Погибшая душа, не ведающая покоя там, в своей неосвящённой гробнице; душа, которой заказан путь на хладные небеса, ибо не дождалась, крылатого посланца оттуда… И вот ютится сиротливо за этими можжевельниками, двумя грустящими стражами гробового обиталища. Единственная, может быть, отрада для него — убедиться, что не иссякла сыновняя любовь.

— Ой, Лоранд, никак не могу заснуть… С тем домиком у ручья не попрощался…

— И я о том же думаю, — вздохнул брат, ворочаясь в постели.

Никогда я не мог пожаловаться на плохой сон (да и какой ребёнок спит плохо?), но ни одно вставанье не далось мне с таким трудом, как в утро отъезда.

Послезавтра уже кто-то другой будет спать в моей постели!

Ещё раз мы собрались все вместе за завтраком при свече, в предрассветных сумерках.

Маменька то и дело вставала поцеловать, обнять брата, все ласковые слова, какие только можно, говоря ему, взяв с него обещание писать почаще и, если какая беда, сообщить немедля, но помнить дурная весть сразит два любящих сердца здесь, дома.

Меня же только поторопила пить кофе, пока горячий, потому что на дворе холодно сейчас.

И бабушка целиком занята была братом, осведомясь под конец, всё ли нужное уложил, не забыл ли свидетельства, аттестаты. Всему этому я скорее удивлялся, нежели завидовал, хотя холить да лелеять принято больше младшего сына.

И когда тарантас прибыл и мы, захватив свои дорожные плащи по очереди попрощались со всеми домашними, маменька Лоранду бросилась опять на шею, Лоранда проводила до ворот, ему шептала на ухо разные нежные слова; его трижды обняла и расцеловала, прежде чем до меня дошёл черёд.

А мне, обняв и поцеловав, шепнула:

— Береги своего старшего брата, сыночек!

Мне беречь брата? Ребёнку за взрослым юношей следить? Слабому — за сильным? Младшему — за старшим?

Я всё раздумывал по дороге над этим назиданием — и в толк не мог его взять.

Дорожные впечатления как-то стёрлись в моей памяти; кажется, я всё больше спал. С раннего утра до позднего вечера длилась наша поездка, но меня лишь под конец, когда уже стало смеркаться, полностью пробудила не посещавшая прежде мысль: а какая она, кого берут взамен? Кто моё место займёт за столом, в моей комнате и у маменьки на коленях? Маленькая она или высокая, красивая или дурнушка, послушная или проказница? Есть ли у неё братья, сёстры, которые сделаются теперь моими? Страшно ли ей, как мне?

Потому что мне было очень страшно!

Ещё бы не страшно встретиться с ребёнком, который за своего будет у маменьки, а я окажусь у чужих родителей.

Будь они хоть владетельные особы, всё равно мне от этого не легче.

Должен признаться: предположение, что моя заменщица может оказаться дурным, своенравным созданием, доставляла мне нечто вроде горького удовлетворения. Маменька ещё меня вспомянет!.. Но если наоборот? Если она — добрая, ангельская душа и ей достанется вся маменькина любовь?..

Так или иначе, страшно было даже подумать об этом существе, предназначенном мне на замену.

К вечеру бабушка объявила, что город виден.

Я сидел спиной к цели нашего путешествия, и пришлось обернуться, чтобы посмотреть на Пожонь.

Вдалеке, на верхушке горы, белело какое-то сооружение на четырёх опорах, наподобие остова здания, оно было первым, что бросилось мне в глаза.

— Какое громадное лобное место! — сказал я бабушке.

— Это не лобное место, детка, — возразила она, — это развалины пожоньской крепости.

Странные развалины. Я не мог прогнать первого впечатления. Крепость упорно рисовалась мне огромным лобным местом.

Уж очень поздно добрались мы до города. Сравнительно с нашим комитатским[8] центром показался он мне очень большим. Таких витрин я ещё не видывал и всё дивился тротуарам, устроенным Для пешеходов. Важные, значит, живут здесь господа.

Пекарь, г-н Фромм, к которому меня везли, поставил условием в гостиницу не заезжать, он-де сам будет рад устроить нас у себя, тем паче что мы и так уже дорогу оплатили. По адресу на бумажке мы благополучно его отыскали. Жил он в красивом двухэтажном доме на Фюрстеналлее, с булочной, выходившей на улицу; изображённые на вывеске позолоченные львы держали во рту пышки и кренделя, с Дружелюбным выражением предлагая их прохожим.

Г-н Фромм самолично поджидал нас в дверях булочной и сам поспешил отворить дверцы тарантаса. Это был плотный, приземистый, круглолицый мужчина с чёрными бровями, коротко подстриженными чёрными усами и с густоволосой, но белой, как мука, тоже стриженой седой головой.

Добрый человек помог бабушке сойти, поддержал под локоть и брату пожал руку, сказав что-то по-немецки. Мне же, когда я вылез, положил с коротким смешком руку на голову.

— Iste puer? — И потрепал по щеке. — Bonus, bonus![9]

Из всего этого вышла для нас та обоюдная польза, что я, не зная немецкого языка, он же definitive[10] венгерского и, призвав interim[11] на помощь промежуточный нейтральный, мы сразу отвели всякое возможное подозрение, будто оба глухонемые. Вдобавок сей достойный муж прибавил себе решпекта в моих глазах, показав, что и в языке Цицерона сведущ помимо своих сугубо профессиональных познаний.

Пропустив бабушку с Лорандом вперёд, г-н Фромм по узкой каменной лестнице провёл нас на второй этаж. Руку свою он при этом неотрывно держал у меня на макушке, будто мною управляя.

— Veni puer. Hic puer secundus. Filius meus.[12]

Ах, значит, есть в доме и другой мальчик. Ещё страшней.

— Ist studious.[13]

И он тоже учится! Это уже лучше. Вместе будем в гимназию ходить.

— Meus fileus magnus asinus.[14]

Хорошенькая рекомендация в устах отца.

— Nescit pensum, nunquam scit.[15]

Исчерпав на том запас латинских слов, булочник дополнил сказанное пантомимой, по которой можно было понять, что «meus fileus» в нынешний торжественный день будет оставлен без ужина и заперт у себя в комнате, пока всех уроков не выучит.

Это не настроило меня на особенно радужный лад.

Какая же может быть после этого «mea filia»?[16]

С домом, подобным фроммовскому, мне ещё не доводилось знакомиться ближе. Наш был одноэтажный, с просторными комнатами, широкими коридорами. В этот попадали через узкий коридорчик, оттуда взбирались наверх по винтовой лестнице, рассчитанной на одного, и — двери, двери; такое множество дверей и дверок, что, попав на ограждённую решётчатыми железными перилами галерею, невозможно было сообразить, как ты сюда попал, и ещё меньше, как выбраться обратно.

С галереи папа Фромм провёл нас прямиком в гостиную.

(Так, по привычке, милее будет мне и впредь его называть.)

Уже и свечи были зажжены, целых две в нашу честь, и стоя накрыт для ужина; по всему было видно, что ждали нас гораздо раньше.

На канапе сидели две особы женского пола: одна — «мама», его жена, другая — «гросмама».[17]

«Мама» была высокая, худощавая, с большими голубыми глазами и белокурыми кудельками надо лбом («Schneckli»,[18] уж если на немецкий лад); с прямым германским носом, острым подбородком и родимым пятном на нижней губе.

«Гросмама» была точным подобием мамы, только старше лет на тридцать: ещё худощавей, с ещё более резкими чертами лица. Она тоже была с буклями, правда, уже накладными (как я узнал лет десять спустя), и тоже с родимым пятном, только пониже, на подбородке.

А на особом стульчике с подлокотниками сидела та, которая должна была меня заменить.

Фанни была годом моложе меня и не походила ни на мать, ни на бабку, исключая наследственное пятно, которое примостилось у неё в виде коричневой родинки на левой щёчке.

За дорогу у меня сложилось решительное предубеждение против моей заменщицы, и внешность её только подтвердила худшие мои опасения.

Это вечно смеющееся бело-розовое личико, эти полные лукавства голубые глазки, чуднó наморщенный курносый носик. Эти ямочки на щеках, стоило ей только засмеяться, и ротик, ежеминутно готовый сверкнуть белозубой улыбкой, которая притаилась в уголках губ. Словом, настоящий маленький бесёнок.

Все трое были заняты вязаньем, но при нашем появлении враз его отложили — Фанни с такой стремительностью, что её клубок шерсти закатился под канапе, — и поднялись нам навстречу.

Я приложился к ручке обеих матрон, которые по-матерински поцеловали меня, но всё моё внимание было обращено на неугомонную маленькую плутовку, которая, не дожидаясь, как я, пока притянут к себе за воротник, сама подбежала к нашей бабушке, повисла у неё на шее и, поцеловав, сделала книксен. А Лоранда поцеловала даже дважды, заглянув ему внимательно в глаза.

Меня даже мороз подрал по коже. С этого курносого бесёнка станется и меня поцеловать!.. Я просто не знал, куда деваться от страха.

Но уклониться никак было нельзя. Отдав долг вежливости остальным, она, проклятущая, подскочила ко мне, обхватила за голову и расцеловала так, что у меня в глазах потемнело. Потом подтащила к своему стульчику, с которого перед тем встала, и силком усадила Рядом, хотя мы еле поместились, всё мне о чём-то тараторя на своём непонятном языке. Изо всего этого заключил я одно: ну и чертёнок Достанется бедной маменьке вместо её тихого, немногословного младшенького; уж и наплачется она с ним! Ни на миг рта не закрывает, голосок — как заливистый колокольчик.

Это у них тоже было семейное. Мама Фромм тоже владела тем бесценным даром, что зовётся фонтаном красноречия, и громким, резким голосом в придачу, так что слово вставить невозможно. Её же слова лились и лились потоком. И «гросмама» обладала тем же даром, только голоса у неё не было, и из всего, что она говорила, слышался лишь каждый второй слог. Совсем как у испорченных шарманок, издающих шипенье вместо некоторых нот.

Наше дело было помалкивать да слушать.

Мне это было тем легче, что я и понятия не имел, о чём они там толкуют на своём языке. Уловить удавалось лишь одно: что они, обращаясь ко мне, называли меня «Ишток».[19] Мне, не знавшему по-немецки, это казалось вольностью совершенно неуместной.

У них же, понуждавших меня есть, имелись самые веские для того основания: принесли кофе с удивительно вкусными рогаликами, испечёнными для нас под личным присмотром папы Фромма.

Моя несносная курносая заменщица тоже повторила: «Iss doch», и, так как я всё не понимал, схватила рогалик и, обмакнув его в кофе, принялась самым бессовестным образом запихивать мне в рот.

Но есть-то мне как раз не хотелось.

Множество разных разностей подали на стол. Но я всё отказывался, хотя папа Фромм беспрерывно понукал: «Comedi, comedi»,[20] за что мама и гросмама в один голос выговаривали ему, какая же это «комедия» — их любимая сдобная глазированная баба.

Ну, а Фанни потчевать не требовалось. С первого взгляда видно было: она в этом семействе — балованное дитя, которому всё раз решается. За всем она тянулась, всего брала двойную порцию и, только уже взяв, спрашивала: «Darf i?»[21] Впрочем, тут уже — по интонации, движению головы — легко было догадаться, что она просит позволения.

При этом брала она не только для себя. Дерзость её доходил до того, что она и мне накладывала на тарелку, вызывая нарекания гросмамы. Понимать её строгих замечаний я не понимал, но сильно подозревал, что смысл их приблизительно таков: не надо приучать «нового ребёнка» объедаться. Вообще я ещё из дома вынес убеждение: если при тебе разговаривают по-немецки, значит, непременно замышляют что-то против тебя и в результате или чего-нибудь не дадут, или не повезут, куда ты собирался.

Не притрагивался я к тому, чем пичкала меня курносая соседка, просто и в пику ей. Да как она смеет лезть ко мне в тарелку этими своими противными кошачьими лапками!

Так что всё, от чего я отказывался, переходило к её беленькой киске. Но и тут я оказался в конце концов жертвой приставаний. Посадив свою киску на стол, она подвязала ей салфеточку от пирожных, а разрезное бумажное кольцо с подсвечника приспособила вместо испанского воротника. И вдобавок ещё стала требовать от меня подержать кошку за передние лапы, пока не найдёт для неё какой-нибудь чепец.

— Брысь! — прикрикнул я на злокозненное животное, которое, хотя тоже принадлежало к иноязычному племени, видно, прекрасно меня поняло, ибо мигом обратилось в бегство, спрыгнув со стола.

Курносая малышка тоже обиделась, чувствительно мне отомстив: перешла к нашей бабушке и стала ластиться к ней, руки целовать. Потом забралась даже на колени и, повернувшись спиной ко мне, изредка озиралась: встретит мой взгляд — и опять отвернётся капризно, чтобы нарочно задеть.

Вот курносый чертёнок!

Ещё и бабушку отбивает прямо на моих глазах.

Но почему же я молча всё это наблюдал, если был так рассержен?

Сказать по правде, только потому, что хотелось посмотреть, как далеко зайдёт её дерзость.

И потом, я гораздо больше был поглощён бесплодными усилиями уразуметь хоть что-нибудь из протекавшей при мне беседы на другом языке. Желание, присущее всякому, в ком есть хоть капелька любопытства, которое, однако, не удовлетворялось.

Одно моё умозаключение оказалось тем не менее близким к истине.

Слуха моего часто касалось имя «Генрих». Так звали папу Фромма, но он и сам поминал это имя. Значит, это не кто иной, как его сын. Бабка говорила о нём в тоне сожаления, папа Фромм давал свои пояснения, напротив, с сурово непреклонным видом, пересыпая их словечками вроде: «просодия», «пенсум», «лябор», «вокабуляриум»[22] и прочими общеизвестными из кухонной латыни. Они — и такие, как «secunda», «tertia», «carcer»,[23] — служили мне достаточно осязаемой путеводной нитью, чтобы определить на их основании состав преступления. Собрат мой Генрих не выйдет к ужину, так как не выучил уроков, и останется в заточении, пока не облегчит означенной участи усвоением всех тех неудобоваримых названий, которые носило великое множество предметов на давным-давно уже мёртвом языке.

Бедный Генрих!

Для меня всегда было невыносимо знать, что кто-то голодает. Тем более ещё в наказание. Можно понять, если в сердцах прибьют, но хладнокровно морить голодом, терзать не только душу, но и плоть, обрекая на единоборство с собственным организмом, — это мне казалось верхом жестокости.

Приняв всё это в соображение, я рассудил, что отнюдь не повредит унести с собой один из тех славных крендельков, которые норовила всучить мне моя назойливая знакомица.

И, выждав, когда никто не смотрел, благополучно препроводил крендель в карман.

Благополучно? Вовсе нет; но спохватился я, лишь когда курносая негодница рассмеялась, оборотясь на меня. Она, правда, сразу прикрыла рот рукой, но всё лукаво косилась, хихикая в кулак.

Что это она? Вообразила, может быть, что я робок только за столом, а есть очень даже горазд?

Ой, как мне стыдно стало! Я был согласен на любую жертву, лишь бы всё осталось между нами, готов был даже, пожалуй, её поцеловать, только бы она молчала про увиденное… Вот до чего своей кражи устрашился.

И страх мой ещё больше возрос при виде того, как гросмама оглядела блюдо, потом все тарелки, потом опять посмотрела на блюдо; подняла глаза на потолок, словно считая в уме, и со значением покачала головой.

Как было не понять этой немой сцены? Прикинула, сколько было кренделей, сколько осталось. Сложила, вычла. Одного не хватает. Куда мог подеваться? Ну, пойдёт теперь разбирательство, накинутся инквизиторы, отыщут у меня, вот позор-то, вовек не смоешь.

С минуты на минуту я ждал, что неугомонная вертушка укажет на меня своим бойким пальчиком: «Вон крендель, у него в кармане!»

Вот уже ко мне подлетела, и все — папа Фромм, мама, гросмама — устремили на меня вопросительные взгляды, будто предъявляя свой непонятный, но недвусмысленно грозный счёт. А брат с бабушкой даже не думают помочь мне, объяснить, в чём дело.

Вместо этого она, непоседа, повторила их же вопрос, дополнив пантомимой: сложила ладошки вместе и, склонив на них голову, прикрыла глаза.

Ах, они, значит, спрашивают, не пора ли мне спать?

Удивительно, до чего сообразительно это несносное создание, всё ухитрилась мне растолковать.

Вопрос был как нельзя более кстати. Я вздохнул с облегчением.

«Хорошо, — дал я себе обещание, — не буду больше её курносым бесёнком называть».

Бабушка разрешила мне идти; Фанничка, дескать, тебя проводит, будете спать вместе с Генрихом. Я всем по очереди поцеловал руку — вплоть до Фанни, так был смущён и растерян. И она, негодная, меня даже не остановила, только потом посмеялась.

Эта девица словно нарочно взялась мне досаждать.

Взяла свечу и велела следовать за ней: она, мол, доведёт.

Я наконец послушался.

Но не дошли мы и до конца коридора, как сквозняк задул свечу.

Мы остались впотьмах: лестницу здесь не имели обыкновения освещать. Только откуда-то снизу, из подвала, вероятно, из пекарни, ложился на стену багровый отсвет. Но и тот исчез, едва мы миновали коридор.

Фанни, смеясь, попыталась раздуть тлеющий свечкой фитилёк, но безуспешно. Тогда, поставив подсвечник на пол, она подхватила меня под руку, давая понять, что и так доведёт, и, не дожидаясь согласия, потащила за собой в полной темноте.

Сначала она приговаривала что-то мне в ободрение, потом стада напевать, думая, что так скорее ободрит, нащупывая между тем руками щеколды, а ногами — ступеньки.

У меня же одно было на уме: ну, сейчас заведёт эта коварная проказница в какой-нибудь мучной амбар и запрет там на всю ночь. Или столкнёт куда-нибудь, я провалюсь — и окажусь в квашне, в тесте по горло. С неё всё станется!

Бедная, добрая, милая Фанни! Какие поклёпы возводил я на тебя, как злобствовал, когда мы впервые встретились… а как-то взглянем друг на дружку потом, когда состаримся?..


Выбраться в такой кромешной тьме из этого запутанного лабиринта, где и днём-то потеряешься… Ни за что бы не поверил.

Особенно же меня удивило, что эта до дерзости бойкая девочка, идя со мной в темноте, ни разу меня даже за волосы не дёрнула, хотя случай был самый благоприятный.

Не соблазнилась, хотя я этого от неё ожидал.

Наконец оказались мы у двери, которую не было нужды и освещать, чтобы удостовериться — та ли. Из комнаты доносился тот самый заунывный напев на свете, знакомый каждому ребёнку, которому только приходилось вслух затверживать какую-нибудь тарабарщину. Двадцать, пятьдесят, тысячу раз твердишь, но так и не становится понятней, так и не удерживается в голове.

Точно заковыристое древнеримское проклятье разносилось по коридору из-за двери: His atacem, panacem, philacem, coracemque, facemque![24] И опять, и опять.

Предостерегающе сжав мою руку — молчи, мол, — Фанни приложила ухо к двери и громко рассмеялась. И как это можно потешаться над бедным тугодумом-школяром, которому не даётся незаменимое, пригодное на все случаи жизни правило, когда в греческих словах dropax, antrax,climax et cetera[25] второй слог должен быть долгим, а когда кратким. Поистине золотое правило, способное уберечь от множества житейских неприятностей.

Но Фанни оно почему-то лишь забавляло.

Со смехом распахнула она дверь, предоставив мне следовать за собой.

Это была крохотная каморка под лестницей с двумя кроватями друг напротив друга. На одной приметил я свои домашние подушки, значит, теперь будет моя. У окошка — письменный стол, на нём — сальная свеча с фитилём, успевшим разрастись в целый гриб в подтверждение того, что одуревший от дикого труда не замечает даже, светло или темно; до нагара ли ему, если и оглянуться некогда.

Облокотись о стол и запустив руки в волосы, над истрёпанном распухшей от постоянного листания книжкой сидел приятель мой Генрих и зубрил отчаянно, немилосердно.

Лишь при звуке открывшейся двери оторвался он от треклятой своей книжки.

Генрих очень походил на мать и бабку, нос у него точно так же выдавался, зато волосы, жёсткие, как щетина, были отцовы, только чёрные и подлиннее, торчком стоявшие на макушке, а надо лбом нависавшие козырьком, наподобие каскетки. Фамильной отметиной его не обделили, родинка и у него красовалась, на сей раз на самом носу.

Испуг, радость, подозрение, быстро сменяясь, промелькнули в его поднятых над учебником глазах.

Бедняга подумал было, что дождался амнистии и это вестница её, с белой салфеткой посланная пригласить его на ужин. Просительно, с робкой мольбой, улыбнулся он Фанни, но, увидев меня, смешался.

А та подступила к нему, уперев руку в бок и требовательно указывая другой на книжку: спрашивая, вероятно, выучил ли урок.

Высоченный Генрих послушно вытянулся перед своей маленькой экзаменаторшей, едва достававшей ему до бантика под подбородком, и поспешно приготовился отвечать. Подал сестре учебник, бросив напоследок взгляд на опротивевшие, неудобоваримые строчки, глотнув судорожно, откашлялся, будто очищая путь долженствующим политься словам, и, моргая, начал:

— His atacem, philacem…

Фанни покачала головой. Неправильно.

— His atacem, coracem… — испуганно поправился Генрих.

И опять неверно. Бедный малый раз пять-шесть начинал сначала, но никак не мог выстроить в ряд окаянные эти словеса. И, чем чаще довольная сестра качала головой, тем быстрей сбивался, придя в конце концов в такое расстройство, что совсем замолчал. Покраснев, как индюк, и скрежеща зубами от ярости, выхватил он у Фанни книжку, швырнул на стол и в миллионный раз принялся с выпученными глазами твердить колдовское заклинание, кулаком ударяя себя при каждом слове по затылку: «His atacem, panacem, coracem, philacemque, facemque».

Фанни неудержимо хохотала над этой сценой.

А я так очень пожалел собрата. Мне ученье давалось легко, и я посмотрел на Генриха сочувственно, как путешествующий в застеклённой карете на босоногого странника.

Фанни же не знала пощады.

Генрих взглянул на неё, и я, даже не зная языка, по глазам понял, что он просит поесть.

Но у бессовестной, бессердечной сестрицы хватило духу ответить отказом.

Тогда из добрых побуждений — да и самолюбие подталкивало, хотелось доказать поскорей этому коварному созданию, что не для себя с тарелки стянул, — я подошёл к Генриху и, положа великодушно руку ему на плечо, подал принесённый крендель.

Тот вскинулся, будто дикое животное от ласкового прикосновения, и так шваркнул крендель на пол, что тот разлетелся на куски.

— Dummer Kerl![26]

Таково было — помню хорошо — первое почётное звание, которым он меня удостоил.

И ещё, встав и глянув свысока, ткнул меня большим пальцем в темя и быстро провёл костяшками пальцев по голове.

На школьном жаргоне это прозывалось «Holzbirn».[27]

Кто не забыл символического значения этого жеста, знает, что выражал он глубочайшее презрение старшего ученика к младшему и принадлежал к разряду оскорблений, которых самые осторожные дипломаты не спускали.

Да ещё перед этой девицей!

Генрих был выше меня на голову; невзирая на это, я схватил его поперёк живота, и мы начали бороться. Он старался оттеснить меня к моей кровати, чтобы повалить, но я изловчился, опрокинул его на его собственную, прижал ему руки к груди и держал, твердя в ожесточении:

— Будешь есть крендель? Подымешь крендель сейчас же?

Он лягался, кусался, потом вдруг расхохотался, прося — на удивление мне по-латыни — отпустить; давай, мол, мириться. Я отпустил его, мы подали друг дружке руки, и Генрих сразу пришёл в хорошее настроение.

Но всего удивительней было, что Фанни, вместо того чтобы броситься брату на подмогу, глаза мне выцарапать, всё время визжала от восторга и хлопала в ладошки. Её наша драка только забавляла.

Втроём полезли мы разыскивать куски кренделя, которые добрый малый тотчас и отправлял по назначению с довольным видом. Тут Фанни тоже достала несколько припрятанных для него яблок. Ну и ну! Оказывается, у этой нахальной девчонки то же было на уме.

С тех пор мы стали с Генрихом добрыми друзьями — и дружим по сей день.

Я улёгся, думая с любопытством: что-то приснится мне в этом доме? Есть такое поверье: сон, увиденный в чужом месте, где ночуешь впервые, обязательно сбывается.

Мне приснилась моя курносая знакомица.

Привиделась она мне ангелом — с такими же точно пёстрыми крыльями, как в одной поэтической легенде Верешмарти,[28] прочтённой незадолго перед тем. Я шёл, а она парила возле, только ноги у меня были как свинцовые, плохо повиновались, а надо было спасться от чего-то, убегать, и вот она коснулась моей руки — и я тоже с нею понёсся, еле касаясь земли.

Ужасно меня это раздосадовало. Курносый ангел! Бывают же такие нелепые сны.

На другой день мы встали рано, мне показалось — ни свет ни заря, так как в узком дворике, куда смотрело окно нашей каморки, было совсем темно. Подручному пекаря, Мартону, вменено было поэтому в обязанность кричать ежедневно в дверь перед утренней выпечкой: «Surgendum, discipule!»[29]

Услышав первый раз это громогласное понужденье, я вознегодовал: подумать только, подымать насильно, что за наглость. Но Генрих мигом вскочил, растолкал меня, и, подкрепляя латынь жестикуляцией, предложил: пошли в пекарню, посмотрим, как кренделя, рогалики пекут. Можно прямо так, в холстинковых рубахах, как пекари ходят.

Я всегда был любопытен, легко поддавался уговорам. Мы надели шлёпанцы и спустились вниз.

Заманчивое место, издали дающее знать о себе сладковатым ароматом теста. Кажется, стоит только вдоволь надышаться — и уже насытился.

Просторная, чисто подметённая пекарня была белым-бела, как снегом припорошена. Кругом большие мучные лари, огромные корыта с подходившим тестом. Шестеро молодцов в белых рубахах и белых передниках отхватывали от него куски, раскатывали на белых досках, плели кренделя, рожки, всякую сдобу. В устье громадной белой печи ровными рядами уже румянился передовой отряд, соблазнительным запахом наполняя всё помещение.

Завидев меня, Мартон поздоровался на ломаном венгерском языке: «С добрым утром, добрым утром», а Генриха не преминул поддеть, подтолкнув локтем:

— Bonum magnum pergo![30] Что, больше вас небось знаю из латыни.

И залился смехом, весело мне подмигивая.

У Мартона был особый дар: подымая или сводя брови, умел он одновременно двигать всей кожей головы, перемещая взад-вперёд свой колпак. И в подкрепление шутки он, чтобы рассмешить, тот час пускал в ход для верности эту свою забавную способность.

Генрих же, засучив рукава, сам взялся за работу наперегонки с подмастерьями. Ловко раскатывая тесто, плёл из него завитушки — ничуть не хуже других и просиял от удовольствия, когда старший его похвалил.

— Смотрите-ка, хоть сейчас в подмастерья, — обратился ко мне Мартон. — Два года — и пекарь. А хозяин наперекор всему латыни его учит. Ратсгерром[31] хочет сделать. — И одним движением бровей перетянул назад свой колпак вместе с шевелюрой, ходившей как парик на пружинах. — Ратсгерр, господин советник, значит. Перья писчие грызть с голодухи! Здравствуйте, пожалуйте. Мне хоть башню святого Михая[32] за это предложи, не соглашусь. Ратсгерр… Бумаги под мышку, перо за ухо — и пошёл пекарни проверять, булки взвешивать, нет ли недовеса.

Как видно, Мартон не представлял себе городских советников за иным занятием, кроме как взвешиванье булок, каковое явно не вызывало у него сочувствия.

— Конечно, возьмёшь грех на душу — и они вежливенькие станут. Трудов не пожалеешь — их тоже можно умягчить. Куличи подноси вон на каждую пасху — и пеки себе пышечки хоть с мизинчик вместо булочек. Ох уж эти «герры Динтенклексы»!

И Мартон не удержался, чтобы не спеть довольно немелодичные куплетцы, каждый из которых заканчивался рефреном: «Ойе, герр Динтенклекс!»[33]

Двое-трое подмастерьев подхватили песенку, из которой я не понял ни словечка. Но Мартон, едва доходило до припева, так вздёргивал угол рта вместе с левой бровью, стряхивая кисточку себе на лоб, что не оставалось сомнений: этот герр Динтенклекс в глазах подмастерьев — фигура прекомичная.

— Ну да, конечно: Генриху право надо изучать! Хозяин говорит, сам бы стал ратсгерром, если б выучился на него. Но, слава богу, не выучился. И всё равно прямо замучил нас этой своей учёностью. Всё хочется ему показать: и я, мол, знаю по-латыни. Ох уж эта его латынь! — И кожа у Мартона на голове так и заходила вверх-вниз от подмигиваний, долженствовавших выразить мнение о хозяйской латынщине. — А вы-то часом не в ратсгерры готовитесь? — спросил он меня вдруг подозрительно.

Я со всей серьёзностью заверил его, что не собираюсь, в комитатскую управу пойду.

— А! Комитат! Вице-губернатор? Это дело. Решпект! В коляске, чёрт возьми! В грязь калоши не надо надевать. Это — пожалуйста. — И в знак уважения к моей предполагаемой будущей должности так высоко вздёрнул брови, что колпак съехал на самый затылок. — Ну, Генрих, а теперь хватит кренделя плести! Идите-ка учите урок, а то опять без завтрака останетесь.

Тот и ухом не повёл, будто не ему сказано.

Сам же Мартон нарезал тем временем на равные куски тесто Для рогаликов. Для этого надобен хороший глазомер, чтобы не подвести ни хозяина, ни покупателей, выпечь рожки в точности одинаковые.

— Вон, видите, латынь не по нём, больше тут любит. И то: чтó нашего ремесла краше, приманчивей, благодарней? Труд самый благодатный: хлеб насущный печём. Наша работа в молитву даже вошла: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Разве о мясниках, о портных, о сапожниках в молитве говорится? А? Молятся о мясе, об одежде, о сапогах? Что-то не слыхал. А вот о хлебе — да. Или о ратсгеррах есть какая-нибудь молитва? Знает кто-нибудь? О ратсгеррах в молитве говорится?

— А как же! — вставил молоденький подмастерье. — «Избави нас от лукавого».

Все покатились со смеху.

Из-за этого смеха Генрих испортил крендель, пришлось сызнова раскатывать. Зубрить да зубрить прорву латинских слов, чтобы и на ним потом так же потешались? Вот какая мысль его донимала.

— Эх, — сказал Мартон, посерьёзнев, — плохо, конечно, что не знаем, какой смертью помрём. Но ещё хуже, что и жизнь не можем выбрать по себе. Меня вот тоже отец к мяснику отдал поначалу. Изучил я честь честью это ремесло. Да обрыдло коз этих резать, туши коровьи обдирать. Манили всё булочки подрумяненные в витрине, запахи дразнили вкусные, хлебные из пекарни, как мимо, бывало, проходил. Взял да бросил — и к папаше Фромму: нужен ученик? Как раз усы и борода стали у меня пробиваться. Ударили по рукам, и вот с тех пор я здесь — за вычетом странствованья. И не жалею. Как на рубаху на свою белую взгляну, подумаю, что кровью не надо марать, до самого вечера чистым прохожу, и душа радуется. Что кому больше нравится, это уж так. Вернр, Генрих?

— Да уж, — пробормотал тот в сердцах.

— Хотя и до мясника ратсгерру так же далеко, как каплуну — до петуха на башне святого Михая. Руки в крови — это, конечно, противно, но вымыть можно, а вот чернилами запачкаешь, три дня скреби, ничем не ототрёшь. Нет, славное это дело — пекарское ремесло!

И Мартон посадил в горячую печь несколько дюжин сдобных булочек на лопате.

Подмастерья тем временем в один голос затянули свою песню. Я и прежде слыхивал её из окошек пекарен. Вот она.

Ай да тесто, что за тесто! Что за должность тестомеса. Вот корыто для замеса, И весы для полновеса, И часы — не прозевать Караваи вынимать. Каравай, каравай, В срок сажай да вынимай, Обернуться поспевай. Фляжка, кружка, табурет, С починаньицем, сосед! Ради доброго замеса Без обвеса, без подмеса! Ай да тесто, что за тесто! Что за должность тестомеса!

И пели эту песню с такой серьёзной сосредоточенностью, что я по сей день думаю: не из-за какой-либо красоты, не мотива ради. Это было скорее своего рода суеверие, магическое заклинание чтобы хлеб пропёкся получше. А вернее всего, песня бралась за единицу времени: кончится — можно вынимать. Наподобие того как вон — господи, прости! — «Отче наш» читают за варкой яиц.

И Генрих с ними пел. Мне стало ясно, что никакого латинского урока он сегодня не выучит, и, когда второй раз запели хором: «Ай да тесто», я оставил пекарню и поднялся в нашу комнату.

На столе, раскрытая, лежала злосчастная Генрихова тетрадка, вся испещрённая чернилами другого цвета, этими нанесёнными наказующим учительским пером ранами, которые следовало принять со смирением и постараться залечить. Новое задание было едва начато.

Быстро отыскал я по словарю нужные слова и записал для него на клочке бумаги переведённый текст.

Только через час воротился он из пекарни, не зная второпях, за что и приняться. И велика же была его радость при виде выполненного за него готового диариума:[34] оставалось только переписать.

— Guter Kerl,[35] — буркнул он, бросив на меня странный, хмуро-признательный взгляд.

По лицу его нельзя было догадаться о смысле этих слов, но, судя по вчерашнему, «Kerl» означало возобновление ссоры, к чему я совсем не был расположен.

К счастью, едва он кончил переписывать, на лестнице послышались шаги папаши Фромма. Быстро сунув мою шпаргалку в карман, Генрих углубился в учебник, и когда отец появился на пороге, комнату уже оглашала такая истовая зубрёжка, будто сын изгонял бесов или по меньшей мере тучу саранчи: «His atacem!..»

— Ergo, ergo; quo modo?[36] — сказал старик, по-видимому в знак благоволения ероша мне ладонью макушку.

Первый раз отважился я ответить по-немецки: «Guter Morgen».[37] Старикан засмеялся, тряся головой — то ли не вполне довольный ответом, то ли радуясь моим быстрым успехам.

Во всяком случае, объяснений не последовало; вместо этого устремил он строгий, требовательный взгляд на сына.

— No ergo! Qquid ergo? Quid seis? Habes pensum? Nebulo![38]

Подняв брови, Генрих попробовал было пошевелить кожей на голове, как Мартон, поминавший Фроммову учёность. И сразу для большей безопасности протянул письменное задание, слабое своё место оставляя на потом.

Папа Фромм принялся со знанием дела разбирать дьявольские письмена.

— Bonus, bonus![39] — дал он своё милостивое одобрение.

Но как же с устным заданием?

Вот уж взаправду горькая чаша!

Латинского стишка Генрих и вчера не знал, хотя отвечал всего-навсего курносой сестрёнке. Что же будет сегодня, когда сам отец, вооружаясь, учебником, приготовился спрашивать!

И добро бы только учебником! Ещё и линейкой, крепко зажатой в другой руке с явным намерением хорошенько вытянуть сына, буде тот ошибётся.

Бедняга, конечно, стал спотыкаться на каждом шагу, косясь на линейку. И едва запнулся поосновательней — линейка взметнулась вверх (правда, быть может, всего лишь в поощрительных целях дабы подстегнуть коснеющие Генриховы способности), а он с удивительным проворством тут же, несмотря на свой рост, скрылся под кровать, откуда не выходил, пока папа Фромм не пообещался его не трогать и прихватить с собой на завтрак.

Условия перемирия действительно были соблюдены: дело ограничилось словесным нагоняем Генриху, который вылез из своего укрытия. Нотации я не понял, но мимика и жестикуляция не оставляли сомнений: старику стыдно за сына передо мной.

Первая половина дня была занята визитами к учителям.

Директор — усатый, скуластый мужчина с высоким крутым лбом и широкой грудью — разговаривал с нами во весь свой зычный голос, будто с целым классом.

Школьными нашими свидетельствами он остался весьма доволен, что не преминул громогласно подтвердить, заверив бабушку: к нам он отнесётся со всей заботливостью, но и надлежащей строгостью, дабы не слишком распустились в большом городе. Посему будет нас почаще навещать там, где мы устроились, — такое уж у него обыкновение, и за любой непорядок накажет незамедлительно.

— Музыке обучены? — осведомился он у бабушки не без резкости.

— Как же, как же, — отозвалась та, думая расположить его в нашу пользу. — Один на рояле умеет, другой на скрипке.

— Никаких скрипок! — загремел директор, опуская кулак на стол.

— Почему же? — отважился спросить Лоранд.

— Почему? Почему? Потому что всё зло от скрипки. Ученику о книжках думать надо, а не о скрипках. Кем ты собираешься быть? Образованным человеком или цыганом? Смычок ничему хорошему не научит. Знаю я, как всё это получается, видел. Скрипку под полу — и в корчму, а там тили-тили своим соученикам, и пошли танцы до самого утра с девицами сомнительного поведения. Поэтому попадись мне только скрипка в руки, вдребезги разобью. И спрашивать не стану, чья, да откуда, да за сколько куплена, об пол её, и всё. И пятифоринтовые разбивал без церемоний.

— Но, господин директор, это не старший на скрипке учится а меньший мальчик, — почла бабушка за лучшее предупредить вмешательство Лоранда. — И вообще не так они воспитаны, чтобы развлекаться неподобающим образом.

— Не важно. А маленькому и подавно нечего пиликать. Не знаю я их разве? Дома уж каким тихоней прикидывается, воды не замутит, а вырвался на волю — datum[40] корчма, datum кофейня, усядутся за пиво и ну состязаться, кто больше кружек выдует, орать, распевать: «Gaudeamus igitur».[41] Вот почему я строго-настрого, запрещаю по корчмам скрипки носить под плащами. Скрипки ломаю, а плащи на тужурки отдаю перешивать. Какие ещё плащи? Плащ офицеру полагается, а не школяру! И востроносых бальных штиблет не потерплю, порядочные люди в тупоносых ходят; попробуй мне кто-нибудь в гимназию в узконосых заявиться, я ногами на парту его — и носы эти обрублю!

Бабушка поспешила откланяться — во избежание каких-нибудь Лорандовых возражений сему достойному блюстителю нравственности, который так далеко простирает своё усердие, что и скрипки ломает, и плащи перекраивает, и башмаки обкарнывает.

В далёком детстве моим обыкновением было: если мне велят имеющие на то право, слушаться их, как самого господа бога. И, выйдя от директора, я шепнул Лоранду, озираясь с опаской:

— По-моему, носки ботинок у тебя немного узковаты.

— А я вот ещё больше заузить отдам сапожнику! — возразил Лоранд, совсем меня таким ответом не успокоив.

Всякого взрослого человека тогда ещё окружал в моих глазах ореол непогрешимости. Никто меня ещё не просветил, не надоумил, что и строгие мужи были когда-то юношами, которые изъяснялись жаргоном гейдельбергских студиозусов; да и самого директора опыт его же бурных лет привёл к достохвальному постулату: все молодые люди порочны и только притворяются хорошими, следовательно, и обращаться надобно с ними по-казарменному.

От директора мы направились к моему классному наставнику.

Он был полной его противоположностью. До такой степени, что боюсь даже навлечь упрёк, будто нарочно рисую контрасты столь кричащие.

Невысокий, щуплый, костлявый человечек с длинными, зачёсанными назад волосами, гладко выбритым лицом и таким тонким, сладким голоском, будто не разговаривает, а всё время улещает. И обстановка, в какой он нас принял, совсем домашняя. Шлафрок, который он из уважения к даме поспешил сменить на чёрный сюртук, прося прощения — не знаю уж, за что. И целая орава детишек, которых принялся он выдворять из комнаты, но без особого успеха. Они висли на нём, цепляясь за ноги, за руки, так что не стряхнёшь. Позвав на помощь, выкрикнул он какое-то женское имя.

В дверь просунулась голова в чепце, но при виде посторонних опять скрылась. В конце концов по настоянию бабушки мы остались в детском обществе.

Г-н Шмук был добрый семьянин и многое привык спускать своим детишкам.

Кабинет его завален был игрушками. И нас с братом встретил он очень приветливо. Меня — хорошо помню — потрепал даже по щеке.

Бабушке всё это внушило к нему больше доверия, чем к пред шествующему его коллеге. Вон как любовно возится дома с ребятишками.

Перед ним можно было излиться, рассказать обо всём, наболевшем на душе: и почему мы в трауре, и про злополучную кончину нашего отца, и про нашу бедную больную мать, у которой мы — единственная надежда, и что на поведение наше нельзя было до сих пор пожаловаться. Особо попросила она уделять внимание мне, младшему.

Заботливый отец семейства тотчас обнял меня, заверяя бабушку, что великого человека из меня сделает — особенно если ещё приватно будет со мной заниматься, чтобы лучше отточить мои способности.

За что не возьмёт больше каких-нибудь семи вальтофоринтов[42] в месяц.

Совсем небольшая плата за изострение моего ума, и за точку ножниц столько же берут!

Несколько угнетённая предыдущей встречей, бабушка робко упомянула про мою склонность к скрипичной игре, только вот можно ли это?

— А как же! А как же! — не дал ей договорить предупредительный хозяин. — Музыка облагораживает душу, страсти укрощает. Ещё во времена Пифагора греческие философы завершали свои рассуждения музыкой. Что умиротворяло самых строптивых юношей, кого никакие строгости не пронимали, ни вирга, ни скутика,[43] ни трость? Смычок! Посредством музыки мы с возвышенным соприкасаемся. Кстати, музыке можно обучиться совсем недорого. К моим детям как раз преподаватель ходит, если заниматься с ними вместе, это вам в месяц всего в шесть вальтофоринтов обойдётся.

Столь благосклонная уступчивость побудила нашу доверчивую бабушку (точь-в-точь как народ — податливая власть) пойти в своих пожеланиях ещё дальше.

— А танцевать нельзя ли ему поучиться? — осведомилась она.

— Нет ничего законней и естественней, — ответствовал сговорчивый наставник. — Музыка и танец нераздельны. Ещё древнегреческий хор совершал свои ритмические движения под флейту. У классиков часто встречаются упоминания о танцах. В Древнем Риме они — неотъемлемая принадлежность культа. Сам Давид танцевал — согласно Священному писанию.[44] А в наши дни и подавно без танцев не обойтись, особенно человеку молодому. Развлечение самое невинное. Род гимнастики. Молодой человек изящно должен двигаться, должен уметь учтиво остановиться, поблагодарить, поклониться, обязан знать танцевальные па. Иначе он будет неловок, неуклюж, сразу всё увидят, что воспитан по старозаветной педантической системе. Нет, я прислушиваюсь к велениям времени! Мои дети все учатся танцевать, и если наш юный друг присоединится к ним — всё равно учитель ходит, — плата не превысит для вас пяти вальтофоринтов.

Бабушка была весьма довольна представившейся сделкой, находя её даже выгодной.

— О, принцип ассоциации всегда выгоден! Нечто вроде складчины. Всё складываются понемножку, а получают помногу. Если ещё и рисованию пожелаете обучить нашего молодого друга, это вам будет стоить какие-нибудь четыре форинта — опять же ассигнациями. Четыре часа в неделю, со всеми вместе. А не сочтёте излишним познакомить его с языками просвещённейшей части Европы, преподаватели английского и французского к вашим услугам — и труды их, по три часа в неделю, со всеми вместе обойдутся вам не больше трёх форинтов. Ну, а выдастся у нашего молодого друга часик-другой свободный между занятиями, очень посоветовал бы физические упражнения, благородное искусство гимнастики, каковое духовные приобретения подкрепит телесным здоровьем — и ничего не будет стоить. Только вступительный взнос в пять форинтов.

Покорённая заботами столь всесторонними, дорогая наша бабушка тут же приняла всё предложенное, уплатив вперёд, хотя без гимнастики с удовольствием бы обошлась, тревожась, а не опасно ли, недолго ведь шею сломать. Мой покровитель поспешил её успокоить, уверив, что никогда ничего такого не случалось, и, по логике вещей, предложил заодно и плаванье; но тут уже натолкнулся на решительное сопротивление. Бабушка упорно стояла на том, что человеку разумному, образованному пристало залезать в водоём только с краями, за которые можно ухватиться, и дном, чтобы достать ногами. Тут г-ну Шмуку пришлось отступить.

Дабы, однако, никто не заключил из вышеизложенного, будто я, не дай бог, собираюсь хвастать, что с Паганини сравнялся в игре на скрипке, с Меццофанти[45] — в знании языков, с Буонаротти — в рисовании, Вестрисом[46] — в танцевальном искусстве, а с Миклошем Толди[47] — в фехтовальном, спешу оговориться: я и по сю пору ничего не смыслю во всём перечисленном; одно только звание, что всему этому учился.

На частные уроки я ходил — вместе со всеми, но моего благодетеля не оказывалось дома, и мы целый час занимались в его отсутствие тем, что боролись.

И на танцы ходил, вместе со всеми, но тогда опаздывал учитель — и мы опять боролись.

И вместо французского боролись, и вместо рисования, и вместо музыки. Так что особо заниматься гимнастикой пропадала уже всякая охота.

Единственно, чему я научился, — это плавать. Правда, тайком, так как плавать мне было запрещено, но зато совершенно безвозмездно, если, конечно, не считать воды, которой я наглотался, чуть не утонувши однажды в Дунае. О чём я и словечком побоялся дома обмолвиться. Вытащил меня Лоранд, но и он этим никогда не похвалялся.

Выходя от этого приятного и предупредительного человека, чьим вежливым, любезным обхождением мы с бабушкой были просто очарованы, Лоранд сказал:

— Тот, первый, мне внушает гораздо больше уважения. Честный и прямодушный.

Я не понял, что он этим хочет сказать; вернее, не желал понимать. «Моего» преподавателя, что ли, хочет очернить?

По моей этике совершенно естественно и законно выходило: каждый ученик любит и возвеличивает «своего» учителя, ведущего его класс. И если его учитель не ладит с «чужим», то и между их классами воцаряется глухая вражда. Мой повелитель — противник твоего, значит, и мы, их солдаты, — неприятели.

И я стал было на Лоранда тоже смотреть как на неприятеля.

По счастью, ближайшие часы всё это заслонили.