"Жизнь Пушкина. Том 2. 1824-1837" - читать интересную книгу автора (Тыркова-Вильямс Ариадна Владимировна)

Глава V «БОРИС ГОДУНОВ»

Нет точных указаний, когда Пушкин начал «Годунова». Вероятно, поздней осенью 1824 года. К осени 1825 года трагедия была закончена. Под чистовой, переписанной рукописью Пушкин поставил дату – 7 ноября 1825 года. Четыре года спустя, когда все еще не был разрешен к печати «Годунов», он набросал к нему предисловие:

«Хотя я вообще довольно равнодушен к успеху иль неудаче моих произведений, но признаюсь, неудача «Бориса Годунова» будет мне чувствительна, а я в ней почти уверен. Как Монтень, могу сказать о своем сочинении: это был честный труд (C'est une #339;uvre de bonne foi). Писанная мною в строгом уединении (не смущаемый никакими чуждыми влияниями), вдали охлаждающего света, плод добросовестных изучений, постоянного труда, трагедия эта доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое занятие вдохновению, внутреннее убеждение, что мною употреблены все усилия, и, наконец, одобрение малого числа избранных. Трагедия моя уже известна почти всем тем, мнением которых дорожу» (1829).

Друзья Пушкина рассказывали Анненкову, что сам Пушкин считал, что «Цыгане» открыли ему дорогу к драматическим произведениям. В «Цыганах» есть драматическое столкновение страстей, есть диалоги, есть новые для него приемы. Пушкин не мог не прийти рано или поздно к театру, к которому у него с детства было наследственное влечение. Он любил всякие зрелища – драмы, комедии, балеты, шарады, оперы Россини и Моцарта, ярмарочных скоморохов, пенье слепых и нищих. Всякое «как будто» находило в нем отклик. Он изучал историю театра, вдумывался в законы и прихоти сцены, в сущность и органичность сценической правды. Он упоминает об этом в своих письмах, в заметках о «Годунове», разбросанных по черновым тетрадям. В том же известном (писанном по-французски) письме к Раевскому, которое писалось в разгаре работы над «Годуновым», Пушкин говорит:

«Какое, черт возьми, правдоподобие может быть в зале, разделенной на две половины, с одной стороны 2.000 людей, которых те, что на сцене, как будто не видят… Правдоподобие положений и правдивость диалогов, вот настоящие законы трагедии…» (июль 1825 г.).

Пять лет спустя, в черновой заметке о драме, он опять возвращается к вопросу о правдивости и лживости театральных представлений:

«Если мы будем полагать правдоподобие в строгом соблюдении костюма, красок, времени и места, то и тут мы увидим, что величайшие драматические писатели не повиновались сему правилу. У Шекспира Рим[ские] лик[торы] сохраняют обычаи лондонских алдерманов… Римляне Корнеля суть или испанские рыцари или Гасконские бароны… Со всем тем Кальдерон, Шекспир и Расин стоят на высоте недосягаемой… Истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах, – вот чего требует наш ум от драматического писателя».

Пушкин спрашивает.

«Что развивается в трагедии? Какая цель ее? Человек и народ – судьба человеческая и судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей трагедии. Вот почему Шекспир велик, несмотря на неравенство, небрежность, уродливость отделки».

«Что нужно драматическому писателю? Философия, беспристрастие, Государственные мысли историка, догадливость, живость воображения, никакого предрассудка, любимой мысли. СВОБОДА».

Последнее слово он подчеркнул, что делал редко. Речь идет здесь, конечно, не о политической свободе, а о внутренней свободе художника, которую Пушкин всегда отстаивал для себя и для других. По поводу «Горя от ума» он писал Бестужеву:

«Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. След., не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова» (после 25 января 1825 г.).

В поисках этих законов его главным попутчиком и советчиком был Шекспир. Со смелой откровенностью художника, сознающего свое богатство, Пушкин отмечал то, что было для него созвучного в других поэтах и мыслителях. Он не замалчивал, он преувеличивал их влияние. По поводу «Годунова» он не раз указывал на свою связь с Шекспиром и Карамзиным.

«Изучение Шекспира, Карамзина и наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории… Я писал в строгом уединении не смущаемый никаким влиянием. Шекспиру подражал я в его вольном и широком изображении характеров, в необыкновенном составлении типов и в простоте. Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык того времени. Источники богатые» (1828).

Знакомство Пушкина с Шекспиром началось на юге и совпало с внутренним его созреванием, с освобождением от чужих влияний. В письме, за которое Пушкин был выслан из Одессы, он писал:

«…Читая Шекспира и Библию, Св. Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира» (март 1824 г.).

Приехав на север, Пушкин уже читал и перечитывал не Байрона, а Шекспира. Один из первых в России, опередив кружок Герцена и Белинского, оценил он английского драматурга. Хороших русских переводов еще не было. Как и большинство русских, Пушкин читал Шекспира по-французски, в переводе, слишком похожем на переделку. Мелодия и ритм шекспировской речи, которыми англичане упиваются, как мы пушкинским стихом, сначала не имели никакого влияния на увлечение Пушкина Шекспиром, которого он стал читать в подлиннике только позже. Но в Михайловском уединении Шекспир уже не сходил со стола Пушкина, где лежал бок о бок с Библией.

Анненков, отчасти потому, что в кружке Белинского придавали огромное значение всякому соприкосновению с Шекспиром, отчасти под влиянием суждении друзей поэта, указаниями которых он пользовался, отводил слишком властное место Шекспиру в духовном и художественном развитии Пушкина. Трудно было современникам понять могучую самобытность Пушкина. Они видели подражание, ученичество там, где только была созвучность родственной гениальности, или, как это было с Байроном, сходство настроений одного и того же поколения. Забывали, что такие поэты, как Пушкин, встречая себе равных, идут с ними, а не за ними.

Пушкин не оставил сколько-нибудь цельной, исчерпывающей сводки своих суждений о Шекспире, ни одной статьи или хотя бы письма, целиком ему посвященного. Но в уже цитированном раньше французском черновом письме к H. H. Раевскому, рассуждая о трагедии, он писал:

«Я не читал ни Кальдерона, ни Вега, но что за человек этот Шекспир! Я не могу прийти в себя. Как трагический Байрон мелок по сравнению с ним. Байрон, который постиг только один характер, свой собственный, разделил между своими героями те или иные черты своего характера, одному дал свою гордость, другому свою озлобленность, третьему свою мрачность и т. д. – таким образом из одного характера, цельного, угрюмого, решительного, он создал несколько характеров незначительных – это уже вовсе не трагедия… Читайте Шекспира, вот мой припев» (конец июля 1825 г.).

Выписал он себе в Михайловское и ученые немецкие исследования о театре, но Шекспир больше, чем теоретики, помогал ему понять сущность драматического искусства. Гениальные художники не ставят себе теоретических заданий, но, создавая «Годунова», Пушкин мечтал заложить начало русскому народному театру, необходимость которого он сознавал. Он писал в заметках о «Годунове»:

«Я твердо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой, а не придворный обычай трагедии Расина» (1828).

И опять, год спустя:

«Твердо уверенный, что устаревшие формы нашего театра требуют преобразования, я расположил трагедию свою по системе отца нашего, Шекспира, принес ему в жертву два классических единства, с трудом сохранивши третье… По примеру Шекспира, и ограничился изображением исторических лиц и эпох, не гоняясь за театральными эффектами, за романтическим пафосом» (1829).

Под драмой народной он подразумевал не сюжет, а дух произведения, отвечавший духу того народа, для которого оно было написано. Пушкин указывал, что «самые народные трагедии Шекспир заимствовал из итальянских новелл», но это нисколько не мешало ему признавать Шекспира великим национальным писателем. Лев Толстой понять этого не мог и сердито называл Шекспира второстепенным подражателем итальянских новеллистов. (Я это слышала от самого Толстого в 1903 году.)

В связи с «Годуновым» не раз называл Пушкин и Карамзина. Может быть, отчасти по его вине друзья преувеличили и это влияние. Трагедия была не только плодом свободного вдохновения, это была историческая работа, которую Пушкин вел вдали от библиотек и архивов, вдали от общения с людьми, изучавшими прошлое России. Он был один. «Общество мое состоит только из старой няни, да из трагедии», – писал он приятелю.

Те, с кем Пушкин привык советоваться, кому читал свои незаконченные вещи, были далеко. Да на этот раз у него и потребности делиться не было. Он ревниво охранял свое писательское уединение, никого не звал в свое царство, никому не послал ни строчки «Годунова». И в письмах молчал о трагедии. Когда работа была уже наполовину сделана, он написал Вяземскому.

«Покамест, душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: Романтическую трагедию! – Смотри, молчи же! Об этом знают весьма немногие» (13 июля 1825 г.).

И внизу приписка к письму:

«Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтобы не выписать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о Ц. Борисе и Гришке Отр. Писал раб Божий Алек., сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на городище Вороничи. Каково?»

Месяц спустя он писал Жуковскому:

«Трагедия моя идет, и думаю к зиме ее кончить; вследствие чего читаю только Карамзина да летописи. – Что за чудо эти два последние тома Карамзина! Какая жизнь! В этом трепет жизни, как во вчерашней газете, как писал я Раевскому. Одна просьба, моя прелесть: нельзя ли мне доставить или жизнь Железного Колпака, или житие какого-нибудь Юродивого. Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьих-Минеях – а мне бы очень нужно» (17 августа 1825 г.).

На это письмо отозвался не Жуковский, ленивый на письма, а Вяземский, гостивший в Царском у Карамзиных. Историограф с большим интересом услыхал о «Годунове» и через Вяземского предлагал свою помощь:

«Карамзин очень доволен твоим трагическим занятием и хотел отыскать для тебя Железный Колпак, – писал Вяземский, – он говорит, что ты должен иметь в виду в начертании характера Бориса дикую смесь набожности и преступных страстей. Он беспрестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Это противоположность драматическая. Я советовал бы тебе прислать план трагедии Жуковскому для показания Карамзину, который мог бы быть тебе полезен в историческом отношении… Карамзин говорит, что в Колпаке не много найдешь пищи, т. с. вшей. Все юродивые похожи. Жуковский уверяет, что тебе надо выехать в лицах юродивого» (6 сентября 1825 г.).

Железным Колпаком звали юродивого, блаженного Иоанна, который зимой и летом носил тяжелую железную шапку. Пушкин настойчиво добивался каких-нибудь подробностей об его жизни, хотя в трагедии отвел ему только одну сцену. Но в ней голос юродивого, бесстрашно обличающего Бориса за убийство Дмитрия, звучит как голос совести русского народа. В сценическом отношении сцена с юродивым при всей своей краткости одна из очень важных и сильных.

Отвечая Вяземскому, Пушкин писал:

«Благодарю от души Кар. за Железный Колпак, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в Юродивые, авось буду блаженнее! Сегодня кончил я вторую часть моей Трагедии – всех, думаю, будет четыре. Моя Марина славная баба, настоящая Катерина Орлова! Знаешь ее? Не говори однако ж этого никому. Благодарю тебя и за замечание Кар. о характере Бориса. Оно мне очень пригодилось. Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны; я его засажу за Евангелье, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное. – Ты хочешь плана? возьми конец X и весь XI том, вот тебе и план» (13 сентября 1825 г.).

Так Пушкин упорно повторял, что идет по стопам Карамзина, хотя указания, переданные Вяземским, не отразились на характере Годунова, который у Пушкина очерчен гораздо шире, чем у Карамзина. В пушкинском Годунове нет «дикой смеси набожности и преступных страстей». На совести Бориса лежит темное преступление, но он владеет собой, у него ясный государственный ум. Лукавыми, преступными путями пробирается он к трону и в то же время мечтает, добившись власти, осчастливить народ.

А в душе грызущее сознание своего падения, своей слабости:

Да, жалок тот, в ком совесть не чиста…

Это психология несравненно более глубокая и сложная, чем указания Карамзина. Тут родственное Шекспиру понимание сильных человеческих характеров, мучительные противоречия могучей богатырской натуры, борьба темных и светлых сил, которые так трагически терзали душу Правителя. В Борисе неутолимая жадность к власти и любовь к родине, отчасти и к народу, жестокость и нежная привязанность к детям, презрение к людям и сознание собственной преступности. Это не мелодраматический злодей, писанный одной краской, это живой человек, который волнует нас, которого мы не можем не жалеть. Рядом с ним его соперник, Самозванец, кажется ветреным мальчишкой, но Пушкин придает и ему черты привлекательные – удаль, дерзость, храбрость, наконец, романтическую, красивую влюбленность в надменную Марину.

В письмах Пушкин ничего не говорит о других источниках, которыми он пользовался для «Годунова». Их было немало. Само название, выписанное в письме к Вяземскому, есть пересказ первых строчек старинной хроники: «Летопись о многих мятежах и разорении Московского Государства». Пушкину эта хроника очень пригодилась. Кроме того, у него был «Новый Летописец», «Житие Царя Федора Ивановича», составленное патриархом Иовом, «Сказание Авраама Палицына», «Грамота об избрании Годунова», VII том «Истории Российской» Щербатова, «Древняя Русская Вифлиотека» Новикова, сочинение капитана Маржерета, «Etat de l'Empire de la Russie»[20]. В библиотеке Пушкина был экземпляр этого сочинения издания 1821 года. Возможно, что и в Святогорском монастыре видел он старые рукописи и записи. Но так велик был авторитет Карамзина и так велика была горделивая скромность Пушкина, что созданная им самим легенда, будто в трагедии он только облек в художественную оболочку карамзинскую повесть о Годунове, продолжалась более полувека.

«Карамзину, – писал Пушкин, – следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык того времени».

Это прямое указание на летописи долго ускользало от внимания критиков и исследователей, пока, в самом конце XIX века, не появилась работа академика И. Н. Жданова. Он показал, что Пушкин далеко не слепо следовал Карамзину, а сверял его с другими источниками и выводил равнодействующую: «Пушкин, в изображении царя Бориса, шел своей дорогою, на которой Карамзин не был и не мог быть его руководителем. Карамзинский Борис появляется на престоле как излюбленный царь русской земли, вызывающий общее сочувствие и боярства и народа. Пушкинский же Борис в первых же сценах драмы представляется мнимым избранником народа, тоже своего рода самозванцем; развитие драмы лишь вскрывает ту ложь, которая скрывалась в самом вступлении Бориса на престол».

Вся первая сцена, разговор Шуйского и Воротынского, где с таким мастерством обрисованы оба характера, расходится с Карамзиным, который считал, что «Князья Рюриковичи, давно лишенные достоинства князей, давно слуги Московских государей, наравне с детьми боярскими не дерзали и мыслить о своем наследственном праве». У Пушкина эти князья и бояре полны памяти о наследственных правах, но они притаились, они выжидают. Пушкин не сочинил этого настроения, он только развил заключающийся в «Летописи о многих мятежах» намек на Шуйских, которые «Бориса не хотяху на царство, узнаху его, что быти от него людям и к себе гонению».

Так, начиная с первого диалога, Пушкин не по-карамзински, а по-своему толкует отношения между Годуновым и народом, основную тему трагедии. Не Карамзин дал ему материал для самых значительных монологов и сцен. Монолог Бориса в Кремлевских палатах:

Ты, отче патриарх, мы все, бояре, Обнажена душа моя пред вами… —

сцена между Пименом и Григорием в Чудовом монастыре, наконец, характеры Дмитрия и Марины, всего этого нет у Карамзина, как нет у него и большинства бытовых и исторических подробностей, которые Пушкин подбирал из других книг и из окружавшей его русской жизни, где его зоркий глаз улавливал следы минувшего.

Все же, издавая пять лет спустя после смерти Карамзина свою трагедию, Пушкин по просьбе семьи Карамзина посвятил ее историку:

«Драгоценной для Россиян памяти H. M. Карамзина сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностию посвящает Александр Пушкин».

Он признавал свою преемственную связь с Карамзиным, который много ему дал как историк и как человек думающий. Не будь «Истории государства Российского», не было бы и «Годунова». Появление труда Карамзина за семь лет до трагедии было событием в умственной жизни Пушкина, как и всей России. На образование характера Пушкина оставило след личное общение с обаятельным, умным Карамзиным. В Китайском домике он соприкоснулся с верхами русского просвещения. Пытливость Карамзина, его страстная влюбленность в русскую историю, его правдивость и независимость, его историческая честность были созвучны Пушкину. Когда в Михайловском он задумался над тем, что можно и должно требовать от историка, живой Карамзин встал перед ним как прообраз Пимена. Не случайно в одной заметке он говорит об «иноческой простоте» Карамзина.

Сосланный в деревню за атеизм, Пушкин с сыновней нежностью рисует образ благочестивого монаха-летописца. Он любит в нем не только свое создание, но и живое воплощение творческих и нравственных сил русского народа.

«Характер Пимена, – говорит он в заметке, которая могла быть черновиком статьи или письма к Погодину, – не есть мое изобретение. В нем я собрал черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и и вместе мудрое усердие, набожность к власти царя, данной им Богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия – дышат в этих драгоценных памятниках времен минувших, между коими озлобленная летопись князя Курбского отличается от прочих летописей как бурная жизнь Иоан[нова] изгн[анника] отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков. Сии безымянные хроники, вдохновенные в тишине монастырей…

Мне казалось, что сей характер вместе нов и знаком для русского сердца, что трогательное добродушие древних летописцев, столь живо постигнутое Карамзиным и отраженное в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателей» (1827).

Тут прямое указание, прямая линия от Китайского домика к Чудову монастырю, от придворного историографа XIX века к смиренному иноку XVI века. В критической статье об «Истории Русского Народа» Н. Полевого, напечатанной в «Литературной Газете» (1830), Пушкин дал еще более прямое указание на сходство Карамзина с Пименом. Вот что говорит Пушкин о Карамзине:

«Нравственные его размышления, своей иноческой простотой, дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи».

Очень для Пушкина, для его благородной незлобивости и незлопамятности, показательно, что, создавая Пимена, которого он так нежно любил, чью душевную красоту он так радостно ощущал, он выявил в нем лучшие свойства Карамзина, от которого на самого Пушкина часто веяло холодом. После смерти историка поэт писал Вяземскому:

«К. меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить…» (10 июля 1826 г.).

К каждому из своих героев Пушкин испытывал определенное личное чувство, какое мы испытываем к живым людям. Четыре года спустя после того как «Годунов» был дописан, Пушкин в письме к H. H. Раевскому говорит:

«Я заставил Дмитрия влюбиться в Марину, чтобы лучше оттенить ее необычный характер. У Карамзина он только слегка отмечен. Но это, конечно, была престранная красавица. У нее только одна страсть – честолюбие, но такое сильное, бешеное, что трудно себе представить. Хлебнув царской власти, она опьяняет себя химерой, проституируется, переходит от проходимца к проходимцу – то делит ложе отвратительного еврея, то живет у казака в палатке, всегда готовая отдаться каждому, кто дает ей хоть слабую надежду на трон, уже несуществующий. Смотрите, как она мужественно переносит войну, нищету, позор; но с польским королем она сносится как венценосец с венценосцем. И какой конец у этой буйной, необыкновенной жизни. У меня для нее только одна сцена, но если Бог продлит мои дни, я к ней вернусь. Она волнует меня как страсть» (30 января 1829 г.) (писано по-французски).

В тетрадях Пушкина сохранились заметки, показывающие, что он не оставлял мысли написать драму о Марии Мнишек. У него действительно было к ней влечение, похожее на физическую влюбленность. Острота личного отношения к своим героям уживалась в нем с мудрой снисходительностью и художественным беспристрастием. Это особенно сказывается в обрисовке Годунова.

Вяземский, чуткий, строгий критик, писал:

«В трагедии есть красоты удивительные, трезвость и спокойствие. Автора почти нигде не видно».

Эта мудрая ясность 26-летнего автора, его отрешенность, уменье подняться над событиями тем показательнее, что в «Годунове» Пушкин затронул вопросы политические, еще недавно бурно волновавшие его. Он сам, в письме к Вяземскому, указал на эту особенность трагедии, обронил одно из тех, будто случайно брошенных, но знаменательных замечаний, которые служат вехами для биографа. В ответ на соображения Карамзина о характере Годунова Пушкин писал:

«Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической стороны».

В этих словах есть отблеск улыбки, но и прямая связь с суждением, высказанным в другом месте, что для драматического писателя нужны «государственные мысли историка».

Эта политическая точка поддается многим толкованиям, и ею не исчерпывается «Борис Годунов», с его широким захватом характеров, страстей, событий. Гениальные произведения всегда многогранны. Пушкин взял переходный отрезок русской истории, в центре поставил царя узурпатора и реформатора, на нем проверил те политические теории, увлечения, чувства, среди которых сам рос, которые передумал и переборол. Еще на юге по-своему подошел он к проблеме власти, отношения между народом и правительством. Ощущение государства, как живого организма, окрепло у Пушкина на юге, среди вновь завоеванных просторных областей, где чуткий слух поэта с восторгом ловил державный шелест российских знамен. Впервые услыхал он этот шелест отроком, в Царском Селе, когда русские полки один за другим уходили на запад, защищать русскую землю от вторгнувшихся в нее наполеоновских полчищ. Позже отвлеченные речи Чаадаева, Николая Тургенева и других членов «общества умных» заглушили песни знаменосцев. Но только на время. Стоило ему побывать на Кавказе, послушать Раевского-отца, всмотреться в русское дело в Бессарабии, и сразу в его стихах зазвучали державные ноты.

В псковской глуши, слушая няню и певцов, приглядываясь к жизни мужиков, читая летописи, воссоздавая один из труднейших переломных моментов русской истории, Пушкин снова ощутил живую силу русской державы и нашел для нее выражение в «Годунове». С тех пор, и до конца жизни, он в мыслях не отделял себя от империи. Оттого и Петру поклонялся. В «Полтаве», в «Медном всаднике» тоже шелест державных знамен.

Не только правительство, но даже и друзья не понимали, что 26-летний поэт не колебал основ, а был могучим источником русской творческой великодержавной силы. Анненков объяснял это непонимание отчасти тем, что порывистая, страстная натура поэта сбивала многих с толку. За внешними вспышками окружающие просмотрели его внутреннюю ясность и мудрость.

«Случайные переходы в крайность и увлечение мешали современникам уразуметь правильно основной характер его настроения. Нельзя не удивляться крайне малой догадке близких ему людей относительно хода умственной его жизни. Они и теперь еще не видели произошедшей в нем перемены и продолжали считать его одним из застрельщиков в авангарде современного радикализма, когда он уже отдался исторически-критическому направлению. Продолжению сумерек вокруг действительного образа мыслей Пушкина много способствовал тот род застенчивости, который был свойственен поэту и не допускал его грубо обнаруживать себя перед людьми, не понимавшими намеков и признаков. В короткий промежуток, развиваясь необычно быстро, он переходил постепенно от бессознательной роли великосветского радикала, которую он играл в Петербурге, к отчаянному протесту личности, ничего не признающей, кроме себя, к неистовому Байронизму, которым заражен был в Кишиневе, и от него, через умеряющее действие романтизма и через изучение Шекспира, к объективности и историческому созерцанию, а, наконец, и к задачам, которые представляют для творчества и для анализирующей мысли русский старый и новый быт».

В оправдание его друзей надо сказать, что Пушкин в письмах, может быть, из осторожности, не упоминал о перемене в своих политических воззрениях, не обмолвился ни словом о политическом содержании «Годунова». Только Вяземскому, да и то прикрываясь шуткой, писал, что готов отказаться от красного революционного колпака.

Его Годунов гораздо выше народа, которым повелевает. Он не только честолюбец, но слуга государства и народа.

…Я думал свой народ В довольствии, во славе успокоить, Щедротами любовь его снискать — Но отложил пустое попеченье… Безумны мы, когда народный плеск Иль ярый вопль тревожит сердце наше…

Годунов-царь говорит о толпе, как все чаще будет о ней говорить Пушкин-поэт. Хитрый Шуйский определяет чернь еще презрительнее:

…бессмысленная чернь Изменчива, мятежна, суеверна, Легко пустой надежде предана, Для истины глуха и равнодушна И баснями питается она.

Это уже близко к тому, что два года спустя напишет Пушкин в диалоге между чернью и поэтом.

Свою «политическую точку» Пушкин вынашивал в Михайловском один на один. Только дикие утки над озером да Арина Родионовна вечером у огонька слушали монологи Бориса и Пимена. Прочел он раз отрывок Алексею Вульфу, другой раз князю А. Горчакову, о чем пожалел. Любопытно, что будущий канцлер остался глух к духу государственности, пронизывающему трагедию. Ему только брезгливо запомнились слюни, хотя о них говорилось как раз в сцене, где очень ярко выражена мысль о крепкой связи между государством и государем:

О Господи, кто будет нами править, (Он обещал с боярами рядить по-прежнему) — А царство без царя Как устоит? поднимется раздор А (хищный) хан набег опять готовит И явится внезапно под Москвой. Кто отразит поганые полки, Кто сдвинет Русь в грозящую дружину. О, горе нам.    Заплачем же и мы.       — Я силюсь, брат,          Да не могу. — Я тоже,    Нет ли луку,       Потрем глаза.          — Нет, я слюной намажу…

Этот черновой вариант остался в тетради № 2370. Пушкин его не напечатал.

Кончив трагедию, Пушкин известил Вяземского буйно радостным письмом, где вперемежку с грубыми шутками сообщил:

«Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедиею, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух один и бил в ладоши и кричал, – ай да Пушкин, ай да сукин сын! – Юродивый мой малый презабавный… Прочие также очень милы… Жуковский говорит, что Царь меня простит за трагедию – навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого – торчат!» (конец октября 1825 г.).

В первоклассных произведениях, написанных Пушкиным за два года в Михайловском, чувствуется глубокая перемена, которая в нем произошла. Она светится в монологах Пимена, в «Подражаниях Корану», где Пушкин входит в новую для него область поэзии, вдохновленной религиозными мотивами. Но с особой, неотразимой, сокрушающей торжественностью выразил он свои новые духовные переживания в «Пророке». В нем прямой отблеск видения пророка Исаи, но это не простое мелодическое изложение библейского рассказа. Это Пушкинский рассказ, Пушкинский пророк.

В середине прошлого столетия несправедливо забытая, но талантливая писательница Н. С. Кохановская-Сохановская, на которую не раз ссылается Лернер в своих работах о Пушкине, писала по поводу «Пророка»: «Библейское пророчество было благодатной каплей небесного дождя, упавшей на дивную плодотворную силу нашего поэта, возрастившего самобытно и самомодно высокое создание Пророка.. Но ни один Библейский пророк, ни даже все они вместе, не получили такого полнейшего посвящения, такой благодати открытия перед ними тайны жизни в голосах и звуках вселенной, как получил пророк Пушкина».

Полвека спустя Владимир Соловьев, философ-поэт, знаток древнееврейского языка, сделал несколько любопытных замечаний о стиле «Пророка»:

«Общий тон стихотворения невозмутимо величавый… И самый грамматический склад речи, бережно перенесенный в греческую, а оттуда в церковно-славянскую Библию, удивительно выдержан. Отсутствие придаточных предложений, относительных местоимений и логических союзов, при нераздельном господстве союза И (в 30 стихах он повторяется 20 раз) настолько приближают здесь Пушкинский язык к Библейскому, что для какого-нибудь талантливого гебраиста ничего бы не стоило дать точный древнееврейский перевод этого стихотворения».

Очень показательна его оценка «Пророка»:

«Пушкинский пророк испытывает, слышит и говорит не противоположное, но совсем другое, по существу отличное от того, что испытывал, слышал и говорил настоящий библейский пророк… Откровение, им получаемое, относится не к судьбам и движениям народов, не к деятелям истории, а к подводному ходу морских гадок, и к другим существам низшей и высшей природы».

Соловьев считал стихотворение «превосходным, прекрасным с начала до конца», но для него пророк Пушкина не пророк, а «идеальный образ истинного поэта и в его сущности и в высшем призвании… Он не есть какой-нибудь из поэтов, он не есть также и сам Пушкин, а есть чистый носитель того безусловного, идеального существа поэзии, которое было присуще всякому поэту истинному, и прежде всего самому Пушкину, в зрелую эпоху его творчества и в лучшие минуты его вдохновения».

Мицкевич заглянул еще глубже. В «Пророке» он услыхал новое для Пушкина томление по бесконечности. Он считал, что «Пророк» был «началом новой эры в жизни Пушкина, но что Пушкин не имел в себе достаточно силы, чтобы осуществить это предчувствие. У него недоставало смелости подчинить свою внутреннюю жизнь и труды этим возвышенным понятиям».