"Жизнь Пушкина. Том 2. 1824-1837" - читать интересную книгу автора (Тыркова-Вильямс Ариадна Владимировна)Глава XIV ПОД ТАЙНЫМ НАДЗОРОМПушкин перестал быть ссыльным, но и права свободного передвижения не получил. Надзор за ним стал затаеннее, лукавее и строже. Царь обещал ему быть его цензором и поставил между собой и поэтом шефа жандармов, генерал-адъютанта А. X. Бенкендорфа, который окружил его шпионами. Об этих махинациях полицейского подполья Пушкин долго не знал. Да и нелегко было о них догадаться, в них разобраться. Только много лет спустя после его смерти опубликование документов, писем, воспоминаний, в особенности казенных бумаг, показало истинное отношение правительства к Пушкину. После первого эффектного приема Пушкин долго не встречал Царя. Между ними встал близкий Николаю I человек – шеф жандармов. Он Пушкина гоненьям не подвергал, но изводил его мелкими придирками, замечаниями, запросами, запретами, выговорами. Пушкин долго относился к этим систематическим приставаниям с удивительным добродушием. Чего особенно беспокоиться, если молодой Царь его вернул, принял его приветливо, поздравил со свободой, обещал сам быть его цензором. Это главное. С остальным можно мириться. Пушкин старался не беспокоить лишний раз своего высокого цензора «среди его огромных государственных забот». Но все же Царя, не шефа жандармов, считал он своим литературным начальством и с удовольствием называл Николая – мой цензор. Это придавало ему уверенности, тешило его самолюбие, немало пострадавшее за время шестилетней ссылки. На самом деле так называемая свобода Пушкина, то есть его право на передвижение и на печатание своих произведений, определялась Бенкендорфом. Изредка шеф жандармов действовал по прямому указанию Царя, чаще сам подсказывал Царю, что можно и чего нельзя дозволять поэту. Генерал-адъютант, впоследствии граф, А. X. Бенкендорф (1783–1844) был одним из немногих, кому Николай I доверял. Они знали друг друга с детства. Мать Бенкендорфа была немка, близкая подруга императрицы Марии Федоровны, с которой вместе приехала из Германии. Отец, тоже немец, состоял при в. к. Павле Петровиче. Александр Бенкендорф вырос среди гатчинских влияний и уже тогда сблизился с Николаем Павловичем, хотя был гораздо старше его. Оба они прежде всего были солдаты. Став императором, Павел I назначил 15-летнего Бенкендорфа, одновременно с его родственником, графом Воронцовым, своим флигель-адъютантом. Позже он принял участие во многих военных кампаниях, которыми было так богато царствование Александра, несмотря на то, что Царь всегда мечтал о мире, как, впрочем, и его противник, Наполеон. Когда Наполеон занял Москву, Бенкендорф был комендантом города. Уходя, он сумел захватить у французов 30 орудий и 3000 пленных. Он участвовал в преследовании французов в 1812–1814 годах, был в Голландии, в Бельгии, занял Дюссельдорф и Лувен. За свои подвиги он получил немало орденов русских, шведских, прусских, нидерландских. Регент Великобритании дал ему золотую саблю с надписью – «За подвиги 1813 г.». Александр I не любил Бенкендорфа и для внутренней службы его не употреблял. Для Николая это был приближенный, верный слуга. Страшный день 14 декабря они пережили вместе, и это их еще больше сблизило. Две недели спустя после казни декабристов, 25 июля 1826 года, Бенкендорф был назначен шефом жандармского корпуса и начальником Третьего отделения Собственной Его Величества Канцелярии. Эти два, связанные между собой учреждения были только что созданы для борьбы с крамолой и для наблюдения за политической благонадежностью населения. Просуществовали они почти сто лет и только в 1917 году были уничтожены революцией, оставив по себе недобрую память. Бенкендорф был ограниченный, сухой карьерист. В обществе его не любили. Его причисляли к немецкой партии, придворное влияние которой раздражало русскую знать. Лицеист, барон М. А. Корф, сам из немецкой семьи, оставил нелестный отзыв о Бенкендорфе. Он говорит, что Бенкендорф в гостиной, особенно в своем любимом женском обществе, мог быть приятным собеседником. Но ни в Комитете министров, ни в Государственном Совете, где Корф десять лет заседал с Бенкендорфом, он никогда не слыхал его голоса. По словам Корфа, Бенкендорф никогда ничего не читал и на всех языках был малограмотен. А. О. Россет-Смирнова говорит в своих записках: «Я уверена, что он хотел бы искоренить русскую литературу, что не мешало ему считать себя очень образованным». (Je crois qu'il voudrait supprimer la litt#233;rature russe, et cependant il se croit sehr gebildet.) К книгам, к просвещению, особенно русскому, Бенкендорф относился с большой недоверчивостью. Он сам об этом рассказал в своих записках. В 1830 году ехал он с Царем по тряской дороге в Выборг. Говорили о французской революции. Бенкендорф сказал: «В России со времен Петра Великого всегда стояли впереди нации ее монархи. Поэтому не должно слишком торопиться с ее просвещением, чтоб народ не стал, по кругу своих понятий, в уровень с монархом и не посягал тогда на ослабление их власти». Николай в ответ на это глубокомысленное замечание промолчал. Вот этого-то генерала, считавшего, что самодержавие может сохранить власть только над непросвещенными подданными, Царь поставил между собой и Пушкиным, в котором сам признавал одного из умнейших людей России. Ему отдал он под опеку поэта, гений которого уже был всенародным достоянием. В своих докладах Царю Бенкендорф упоминает о Пушкине с коварной полуснисходительностью. Когда Царь после коронации вернулся в Петербург, Бенкендорф докладывал: «Пушкин, автор, в Москве и всюду говорит о Вашем Величестве с благодарностью и величайшей преданностью. За ним все-таки следят внимательно». И опять несколько месяцев спустя: «После свидания со мною Пушкин в английском клубе с восторгом говорил о В. В. и побудил лиц, обедавших с ним, пить за В. В. Он все-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно» По своей лени и малограмотности Бенкендорф предпочел переложить наблюдение за Пушкиным на своего помощника, заведующего Третьим отделением, тоже немца, фон Фока. Трудолюбивый подчиненный был умнее и образованнее своего начальника и держал все дело политического сыска и надзора в своих руках. Он любил это дело. Вел его систематически. Под его управлением работал целый штат тайных агентов, среди которых были люди невежественные, но были и образованные. Фон Фок получал донесения от лакеев и офицеров, от помещиков и актеров, от чиновников, от придворных, от писателей. Он накопил в III отделении богатейший архив, бесконечное число записочек, заметок, меморандумов, писем, из которых многие писаны его мелким, бисерным почерком. Фон Фок любил писать, любил придавать своей полицейской переписке оттенок литературности, вносить в нее личные оценки людей и событий. За Пушкиным он следил пристально и недоброжелательно. Один из его подчиненных, чиновник III отделения, M. M. Попов, говорит в своих записках, что Бенкендорф и фон Фок всегда смотрели на Пушкина, «как на опасного вольнодумца, постоянно следили за ним и тревожились каждым его движением. Бенкендорф и фон Фок, не восхищавшиеся ничем в литературе и не считавшие поэзию делом важным, передавали царскую волю Пушкину всегда пополам со строгостью, хотя и в самых вежливых выражениях. Они как бы беспрестанно ожидали, что вольнодумец предпримет какой-нибудь вредный замысел или сделается коноводом возмутителей. Между тем Пушкин постоянно впадал в проступки, выслушивал замечания, приносил извинения и опять проступался. Зато люди, которые должны бы быть прозорливыми, его боялись». В этих словах чиновника тайной политической полиции есть неожиданное сходство с дельвигским определением – «великий Пушкин, малое дитя». С фон Фоком у Пушкина почти не было прямых отношений, и ему трудно было догадаться, какую роль этот жандармский генерал играет в его жизни. Когда фон Фок умер, Пушкин записал в дневнике: «Скончался в Петербурге фон Фок, начальник III-го Отделения Государственной Канцелярии (Тайной Полиции), человек добрый, честный и твердый. Смерть его есть бедствие общественное. Государь сказал: «Я потерял Фока. Я могу только его оплакивать и сожалеть, что он никогда не вызывал во мне любви». Вопрос, кто будет на его месте, важнее другого вопроса: «Что сделаем с Польшей». Это уже ироническое добавление к великодушной памятке. Кроме этих двух старших жандармских генералов, за поэтом следил целый штат тайных агентов. Из них едва ли не самым гнусным был Фаддей Булгарин (1789–1859). Романист, журналист, редактор большой газеты, он не гнушался состоять на жалованье в тайной полиции и писать доносы на писателей. Сын мелкого польского шляхтича Минской губернии, Булгарин служил в Русской армии, дрался против Наполеона. За бесчестные поступки его выгнали из полка. Тогда он перебежал во французскую армию, но выбрал плохой момент, попал в отступление, докатился с французами до Парижа, там был арестован русскими как дезертир и выслан обратно в Россию. В Париже он успел познакомиться с либеральными офицерами. Это знакомство продолжалось и в Петербурге. Он был запросто принят у Рылеева, бывал у Бестужева и других декабристов. Начальство, чтобы вознаградить его за шпионство среди литераторов, дало ему исключительную привилегию – право издавать в Петербурге ежедневную газету. Названия ее менялись – «Северный Архив», «Литературные Листки», «Северная Пчела». Последняя была самая долговечная из всех. Булгарин начал издавать ее в 1825 году вместе с Гречем. 30 лет они безнаказанно писали в ней пасквили и доносы на писателей. Жандармы считали польского дезертира Булгарина русским патриотом и оставили за ним монополию газетного дела в Петербурге. Для Бенкендорфа и фон Фока Булгарин был авторитетом по делам русской литературы. В 1826 году, по желанию Бенкендорфа, Булгарина зачислили в чиновники Министерства просвещения, вероятно, в награду за доносы на декабристов, со многими из которых он был на «ты». Служба давала ему определенное общественное положение и право получать чины и ордена. В подтверждение заслуг Булгарина перед просвещением Бенкендорф указал, что еще в 1816 году Булгарин «издал по-русски избранные оды Горация, из которых было исключено все соблазнительное и помещено все согласное с христианской нравственностью». Как Булгарин приблизил Горация к христианству, неизвестно, но в нем самом христианских добродетелей было мало. Он был неглуп, мог писать, но по характеру своему был продажный, злой, низкий, совершенно бесстыжий человек. Пушкина временами он травил, то явно, своей пасквильной, недобросовестной критикой, то тайно, как секретный доноситель. Но вначале, когда Пушкин только что вернулся из ссылки, Булгарин старался завязать с ним дружеские отношения. Возможно, что он действительно любил его стихи. Во всяком случае, ему очень хотелось заручиться ими для «Северной Пчелы». В первых секретных донесениях о Пушкине Булгарин давал о нем благоприятные отзывы. Они сохранились в обширных архивах аккуратного фон Фока. Спустя два года после бунта Булгарин писал: «После 14-го декабря петербургские литераторы перестали собираться в дружеские кружки, как было прежде, и не стали ходить в привилегированные литературные общества, уничтожившиеся без всякого повеления начальства. Нелепое мнение, что Государь Император не любит просвещение, было общим среди литераторов. Но чины, пенсии и подарки, жалуемые от щедрот монарха, составление комитета для сочинения нового цензурного устава и, наконец, особое попечение Государя об отличном поэте Пушкине совершенно уверили литераторов, что Государь любит просвещение, но только не любит, чтобы его употребляли как вредное орудие для развращения неопытных софизмами и остроумными блестками» Булгарин знал, что правительство хочет создать себе опору в общественном мнении, и со свойственной ему низменной, лакейской угодливостью изображал перемену настроений писателей, а Пушкина – как примирителя между ними и властью. Описывая вечеринку у Свиньина, Булгарин рассказывает: «За ужином, при рюмке вина, вспыхнула веселость, пели куплеты и читали стихи Пушкина, пропущенные Государем к напечатанию. Барон Дельвиг подобрал музыку к стансам Пушкина, в коих Государь сравнивается с Петром. Начали говорить о ненависти Государя к злоупотреблениям и взяточности, об откровенности его характера, о желании дать России законы – и, наконец, литераторы так воспламенились, что как бы порывом вскочили со стульев с рюмками шампанского и выпили за здоровье Государя. Один из них весьма деликатно предложил здоровье цензора Пушкина, и все выпили до дна, обмакивая стансы Пушкина в вино. Пушкин был в восторге и постоянно напевал, прохаживаясь: «И так, молитву сотворя, во первых здравие царя» После этих донесений фон Фок писал: «Поэт Пушкин ведет себя отменно хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит Государя» Все это писалось, пока Булгарин искал сближения с Пушкиным, потом тон переменился. Отношение самого Бенкендорфа к Пушкину очень напоминает Воронцова. В обоих генералах было врожденное пренебрежение к такому пустому занятию, как писание стишков. Обоих раздражала независимость Пушкина и его слава. Но Бенкендорф свою недоброжелательность уже вынужден был скрывать. В Одессе Воронцову и в голову не приходило, что правительству не следует отталкивать Пушкина, а Бенкендорф уже говорил Царю, что может быть выгодно «направить перо и речи» поэта. Общественного мнения в России еще не было. Но было мнение дворянства. Николай понимал, что с их симпатиями и антипатиями приходится считаться. Слава Пушкина уже была так велика, что обращаться с ним по-воронцовски было невыгодно. Пушкин, со своей стороны, уже не был так нетерпелив и резок, как в Одессе. Он остепенился, научился лучше владеть собой. Воронцова он всегда был готов щелкнуть эпиграммой, надменность вельможи отпарировать острой шуткой, которая бесила самолюбивого барина больше, чем грубость, тем более что ему доносили, что вся Одесса повторяет эпиграммы Пушкина. Таких «Пажеских шуток» Пушкин себе с Бенкендорфом не позволял и на него эпиграмм не писал. Шеф жандармов говорил с ним от имени Царя. Пушкин этого никогда не забывал. Но власть Бенкендорфа была куда шире, чем власть генерал-губернатора, настигала Пушкина в любом конце России. Негде было укрыться от его холодного, подозрительного взгляда. При полном отсутствии политической свободы, при упрямом недоверии власти к населению всякий русский подданный, а тем более писатель, находился в большой личной и профессиональной зависимости от правительства. Шефу жандармов было подвластно то, чем Пушкин жил и духовно и материально, – его право печататься. Их десятилетняя переписка показывает, как неустанно жандармы, шпионы, доносчики, клеветники следили за Пушкиным. Даже мягкотелый Жуковский, когда он после смерти поэта прочел эту переписку, возмутился и написал Бенкендорфу: «Я перечитал все письма, им от Вашего Сиятельства полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце мое сжимается при этом чтении. Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, когда Государь его так великодушно присвоил, его положение не изменилось; он все был, как буйный мальчик, которому опасно дать волю, под строгим, могучим надзором. Годы проходили. Пушкин созревал. Ум его остепенился. А прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было все то же и то же» Сам Пушкин долго этого не замечал. Когда наконец заметил, в нем поднялась тяжелая брезгливость, омрачившая его отношения с Царем. Пушкин встречал Бенкендорфа в свете, изредка вынужден был являться к нему в канцелярию. Чаще сносились они письмами. В большинстве писем Бенкендорфа есть выговоры, иногда резкие. Зачем, не спросясь, читал Пушкин в Москве «Годунова»? Зачем не известил, что едет в Петербург? в Москву? в деревню, на Кавказ? Почему вообще разъезжает не спросясь? Зачем явился на бал во французском посольстве во фраке, а не в дворянском мундире? Из месяца в месяц, из года в год этот ничтожный жандармский офицер приставал к великому поэту со всякой чепухой. Даже теперь, сто лет спустя, эти письма раздражают своей сухостью, тупым высокомерием, полным непониманием, кому он пишет. До сих пор опубликовано 36 писем Бенкендорфа и 56 писем Пушкина к нему. Некоторые из них писаны по-французски, да и русский текст местами напоминает своими деланными выражениями и преувеличенной почтительностью официальный французский стиль. Первое письмо Пушкина, где он спрашивает разрешения поехать в Петербург, до нас не дошло. Ответное письмо Бенкендорфа полно раздражительности с оттенком угрозы: «Государь Император не только не запрещает приезда Вашего в столицу, но предоставляет совершенно на Вашу волю». Кажется, чего бы лучше? Но сейчас же начинаются оговорки: «С тем только, чтобы предварительно испрашивали разрешение через письмо. Его Величество совершенно остается уверен, что Вы употребите отличные Ваши способности на предание потомству славы нашего отечества, предав вместе бессмертию имя Ваше. В сей уверенности Е. И. В. благоугодно, чтобы Вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, Вам предоставляется совершенная и полная свобода, когда и как представить Ваши мысли и соображения, и предмет сей должен предоставить Вам тем обширнейший круг, что на опыте видели все совершенно пагубные последствия ложной системы воспитания… Сочинений Ваших никто рассматривать не будет, на них нет никакой цензуры. Государь Император сам будет первым ценителем ваших произведений и цензором. Объявляя Вам сию монаршую волю, честь имею присовокупить, что как сочинения Ваши, так и письма можете для представления Его Величеству доставлять мне, но, впрочем, от Вас зависит и прямо адресовать их на монаршее имя» В этом письме уже вся программа дальнейших двусмысленных отношений между правительством и поэтом. В каждой фразе ловушка или недоговоренность. Право печатания, право передвижения даны, и в то же время не даны, точно нарочно, чтобы потом Пушкину, как школьнику, читать нотации. А он это первое письмо принял добродушно, увидел в нем только формальное подтверждение, что Царь сам будет его цензором, спокойно уехал в Михайловское, где собирался писать седьмую главу «Онегина» и заказанную ему записку о воспитании. Во Пскове его нагнало второе письмо, уже с двойным выговором, за то, что не ответил на первое, и за то, что «доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную Вами трагедию» Пушкин начал свой ответ Бенкендорфу теми же словами, как в Одессе начал письмо Казначееву: «Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я не знал, должно ли мне отвечать на письмо, которое удостоился получить от Вашего Превосходительства и которым был я тронут до глубины сердца». Он извинялся в этом неумышленном проступке, «так как я действительно читал в Москве свою трагедию некоторым особам (конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял Высочайшую волю Государя), то поставляю за долг препроводить ее Вашему Превосходительству в том самом виде, как она была мною читана, дабы Вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена. Я не осмеливался прежде сего представить ее глазам Императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения» Царь оценил прямоту и искренность этого письма. Возвращая его Бенкендорфу, он писал: «Я очарован письмом Пушкина, и мне очень любопытно прочесть его сочинение. Велите сделать выдержку кому-нибудь верному, чтобы она не распространялась». Бенкендорф передал рукопись Булгарину. Он был тем верным человеком, кому поручили составить для Царя выписки. Булгарин «Годунова» не одобрил: «Все разговоры, припоминающие Вальтер Скота. Все подражания. Прекрасных тирад и стихов весьма мало. Некоторые места должно непременно исключить». По мнению Булгарина, пьесу можно, пожалуй, разрешить к печатанию, но уже никак не к представлению. Бенкендорф подал Царю эти соображения как свои собственные, прибавив к ним выдержки из трагедии, сделанные Булгариным. Царь, прочтя выдержки, согласился с мнением этих двух ценителей русской литературы. Пушкин скоро получил от шефа жандармов письменный отзыв: «Е. И. В. изволили прочесть оную с большим удовольствием и на поднесенной мною по сему предмету записке собственноручно написали следующее: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполненная, если бы с нужным очищением переделал бы комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтер Скота» Тут Николай отчасти повторил суждение, подсказанное ему продажным писакой, о котором он мало что знал. Но какие-то сомнения копошились в голове Царя. Через несколько времени он спрашивал Бенкендорфа: «Ответил ли вам Пушкин по поводу замечаний на трагедию?» Конечно, ответил: «С чувством глубочайшей благодарности получил я письмо Вашего Превосходительства, уведомляющее меня о Всемилостивейшем отзыве Его Величества касательно моей драматической поэмы. Согласен, что она более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как Государь Император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное. В непродолжительном времени буду иметь честь, по приказанию Вашего Превосходительства, переслать Вам мелкие мои стихотворения. С чувством глубочайшего почтения, благодарности и преданности честь имею быть Вашего Превосходительства Всепокорнейший слуга Александр Пушкин 3 Января 1827 Москва.» Так с щегольской краткостью отклонил он царский совет. «Борис Годунов» остался лежать у него на столе. Только немногие отдельные сцены, дразня любопытство читателей, появились в журналах. Опять, как во время одесской борьбы Пушкина с полумилордом, приятели не сразу поняли, что проделывает с ним Бенкендорф. Умный Вяземский писал Жуковскому: «Пушкин получил обратно трагедию из рук высочайшей цензуры. Дай Бог каждому такого цензора. Очень мало увечья» Одновременно с трагедией Бенкендорф передал Царю составленную Пушкиным «Записку о воспитании». Она была заказана с благим намерением «занять досуг» поэта, доставить ему возможность «предать свое имя бессмертию». Бенкендорф, как и Воронцов, в сущности, как и Николай, были не способны понять, что каждая строка Пушкина укрепляет его право на бессмертие, увеличивает славу России, имеет более влияния на юношество, чем воспитательные проекты их подчиненных. Пушкин им сам об этом позже напомнил. Казалось, писатель, ставший идолом своего поколения, умеет распоряжаться своим досугом, но ведь для Царя и его советчиков стихи были делом несерьезным. Пушкину, при всем его отвращении к казенной прозе, пришлось написать заказанную ему докладную записку. На этот раз нельзя было так нашалить, как с саранчой. Он старался честно составить свой педагогический рапорт. В нем много дельных замечаний, есть интересная характеристика тех перемен, которые на его глазах произошли в молодом поколении, но нет в ней той отчетливой ясности мысли и изложения, которая так пленяет во всем, что написано рукой Пушкина. Он знал, что не годится для казенных поручений, и не надеялся, что правительство согласится с его взглядами на просвещение. Его записка кончается признанием, что ему больше бы хотелось представить свои взгляды на цензуру: «Прошу Его Величество дозволить мне повергнуть пред ним мысли касательно предметов, более мне близких и знакомых». Такого позволения не последовало. В своей записке о воспитании Пушкин предлагал уничтожить телесные наказания в школах и «заранее внушать воспитанникам правила чести и человеколюбия. Не должно забывать, что они будут иметь право розги и палки над солдатами, слишком жестокое наказание делает из них палачей, а не начальников». В этих словах Царь и Бенкендорф могли без труда уловить связь с ненавистными им идеями декабристов, убежденных противников телесных наказаний. Хотя к самому восстанию 14 декабря Пушкин свое критическое отношение достаточно ясно определил: «Должно надеяться, что люди, разделившие образ мыслей заговорщиков, образумились, что с одной стороны они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей». Бенкендорф был слишком туп, чтобы уловить личный, к самому Пушкину относящийся смысл этого замечания, а общий дух записки ни ему, ни Николаю не понравился. Это ясно видно из его письма к Пушкину. Оно начинается словами: «Государь с удовольствием читал», а кончается: «Впрочем, рассуждения Ваши заключают много полезных истин». Бенкендорф писал: «Его Величество заметить изволили, что принятое Вами за правило, будто бы просвещение и гений (у Пушкина ни слова о гении. – Это письмо шефа жандармов Пушкин получил в Москве, как раз когда появление Марии Волконской обострило в нем и в его друзьях сознание близости с декабристами. К ним относились язвительные слова Бенкендорфа о завлеченных на край пропасти. Весной Пушкину захотелось уехать из Москвы в Петербург. Он не знал, что ему запрещено, что разрешено. На всякий случай через Бенкендорфа попросил он разрешения на эту поездку. В ответ получил очень наглое письмо, смысл которого сводится к тому, что право разъездов по России надо еще заслужить примерным поведением: «Его Величество, соизволяя на прибытие Ваше в Петербург, Высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином Государю своему честное слово: вести себя благородно и пристойно будет в полном смысле сдержано» Так же неопределенно, как право разъездов, оставалось право Пушкина печатать свои произведения. Он подпал под двойную цензуру – царскую и общую. 22 августа шеф жандармов известил Пушкина, что Царь «изволил прочесть с особым вниманием» ряд стихотворений. «Ангел», «Стансы», III глава «Онегина» были пропущены без перемен. «Графа Нулина» Государь Император «изволил прочесть с большим удовольствием». По-видимому, шаловливая повесть пришлась Николаю больше по вкусу, чем «Годунов». Но два стиха – «Порою с барином шалит» и «Коснуться хочет одеяла» – Царь предложил изменить. Смирнова рассказывала, что Николай сам заменил в тексте одно слово другим, вместо «урыльник», как было у Пушкина, поставил «будильник». Это восхитило Пушкина: «Это замечание джентльмена. И где нам до урыльника? Я в Болдине завел горшок из-под каши и сам полоскал его с мылом, не посылать же в Нижний за этрусской вазой?» Одновременно с «Нулиным» была пропущена цензурой сцена из «Фауста» с ничтожной поправкой. Народные песни о Стеньке Разине были запрещены. «При всем своем поэтическом достоинстве по содержанию своему они неприличны к напечатанию. Сверх того, церковь проклинает Разина, ровно как и Пугачева». Пушкин считал эти замечания снисходительными и, отсылая стихи Погодину для «Московского Вестника», писал: «Победа! Победа! «Фауста» Царь пропустил, кроме двух стихов – «Да модная болезнь, она недавно нам подарена», – скажите это господину, который вопрошал нас, как мы смели представить пред очи его высокородия такие стихи! Покажите ему это письмо и попросите его высокородие от моего имени впредь быть учтивее и снисходительнее» Господин, так рассердивший Пушкина, был московский цензор, профессор И. М. Снегирев. Как и все цензурные чиновники, он боялся Пушкина, боялся его вспыльчивости, его насмешек, но боялся и начальства, боялся проглядеть опасную строчку. Снегирев записал в дневнике: «После заутрени беседовал с Погодиным о стихах Пушкина, подражание Фаусту Гётеву, в коем есть выражения, противные нравственности, и все основание оной мне не нравится» Погодину очень хотелось напечатать «Фауста» в «Московском Вестнике», но он был не из храбрых, и отзыв цензора его так напугал, что, даже получив от Плетнева пропущенный Царем текст «Фауста», Погодин еще посоветовался с другим знакомым цензором, с С. Т. Аксаковым. Тот тоже не удовлетворился царским разрешением, стал раздумывать. Пушкин сердился и из Петербурга писал Погодину: «Я не лишен прав гражданства и могу быть цензирован нашею цензурою, если захочу – а с каждым правоучительным четверостишием я к Высшему цензору не полезу. Скажите это им» «Фауст», пройдя царскую цензуру, еще год гулял по канцеляриям. Пушкин, с трудом скрывая свое раздражение, снова писал Бенкендорфу, стараясь выяснить свои права. От этого письма, может быть, даже неотправленного, остался только черновик: «Г. обер. полиц. требовал от меня подписки в том, что я впредь [не буду печатать] без предвар. обычной цензуры… Государь Император в минуту, для меня незабвенную, изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово Государю, кот. изменить я не могу, не говоря уже о чести дворянина, но и по глубокой моей привязанности к Царю и человеку. Требование полицейской подписки унижает меня в собственных глазах… Прошу Ваше Прев. разрешить мне, как надлежит мне впредь поступать с моими сочинениями, которые, как вам известно, составляют одно мое имущество» Полицейская подписка была связана с новыми, грозными неприятностями. Это, после возвращения из ссылки, была уже вторая история из-за стихов. Первое дело возникло летом 1826 года. Пушкин был еще в Михайловском, когда генерал И. Н. Скобелев получил от тайного агента стихи, которые под заглавием «14-е декабря», ходили в рукописи между офицерами. Генерал Скобелев еще на юге, как военный полицеймейстер, следил за Пушкиным. В одном из своих рапортов он, перевирая цитаты из «Вольности», писал: «Пора сказанному вертопраху Пушкину запретить издавать развратные стихотворения. Если бы сочинитель этих вредных пасквилей в награду лишился нескольких клочков шкуры, было бы лучше». Генерала перевели в Петроград, назначили комендантом Петропавловской крепости, где под его охраной сидели декабристы. Хотя их идеи, как и всякие либеральные идеи, были Скобелеву ненавистны, но обращался он с арестантами гуманно. Когда Пушкин был еще в Михайловском, Скобелев получил от тайных агентов стихи «14-е декабря» и переслал их шефу жандармов, присоединив копию письма, которое Рылеев писал перед казнью и которое никакого отношения к стихам не имело. Бенкендорф, имевший до приезда Пушкина в Москву смутное о нем представление, ответил характерно безграмотным вопросом: «Какой это Пушкин, тот самый, который в Пскове, известный сочинитель вольных стихов?» В том же тоне ответил Скобелев: «Мне сказано, что тот, который писать подобные стихи имеет уже запрещение, но отослали его к отцу». Стихи действительно были Пушкинские, но они ничего общего с 14 декабря не имели и были написаны почти за год до восстания. Это был отрывок из «Андрэ Шенье». За два года до этого, 8 сентября 1825 года, цензура пропустила элегию и разрешила включить ее в «Первое собрание стихотворений» Пушкина Но 44 строчки были цензурой выброшены, начиная с «Приветствую тебя, мое светило» и кончая словами: «И буря мрачная минет». Цензура выбросила из стихотворения строки, где Пушкин клеймит революционное безумство. «Андрэ Шенье» как раз одно из стихотворений, показывающих, какая перемена произошла в политическом настроении Пушкина. В Михайловском Пушкин один из первых в России оценил Шенье, стихи которого в 1819 году были впервые изданы в Париже братом Шенье. Пушкину нравилась музыкальность этого предвестника Альфреда де Мюссэ. Он испытывал к нему дружеское тяготение, как раньше к Овидию. Пушкина привлекала и мужественная независимость Шенье, его готовность отстаивать свободу против тиранов, венценосных и революционных. Печатая элегию в своем первом сборнике, Пушкин сделал к ней несколько примечаний: «На роковой телеге везли на казнь с Андрэ Шенье и поэта Рушэ, его друга. В эти последние минуты они беседовали о поэзии, которая для них, после дружбы, была самая прекрасная вещь на земле. Расин был предметом их беседы, их последнего восхищения. Им захотелось прочесть его стихи. Они выбрали первую сцену из Андромахи». Еще одну черточку отметил Пушкин в этих примечаниях, писанных почему-то по-французски: «Шенье заслужил ненависть революционной клики. Он прославлял Шарлоту Кордэ. Он клеймил Колло д'Эрбуа, Робеспьера. Известно, что король, в письме, полном спокойного достоинства, просил у Собрания права апеллировать к народу. Это письмо, подписанное в ночь с 17-го на 18-е января, составлял Андрэ Шенье». В примечаниях Пушкина, как и в самой элегии, нет восхваления революции, в них осуждение революционных безумств, бешеной, слепой жестокости, порождаемой бунтом. В «Андрэ Шенье» Пушкин повторил, развил то, что писал в «Вольности»: За эти политические взгляды Вяземский и называл Пушкина либеральным консерватором. У Пушкина Шенье вспоминает, как в начале революции детски радовались они свободе: Эти строки цензура запретила, но они пошли по рукам, как ходили многие, опубликованные и неопубликованные стихи Пушкина. Кому-то вздумалось поставить над ними опасное название «14-го декабря». Одно упоминание об этом дне заставляло правительство настораживаться, тем более что в перехваченном стихотворении воспевалась священная свобода, богиня чистая. Началась жандармская переписка, о которой Пушкин, только что пославший из Михайловского Царю прошение о снятии опалы, и не подозревал. 8 сентября 1826 года, в тот день, когда Царь принимал его в Кремле, в Новгороде начались допросы офицеров, виновных в хранении преступных 44 строчек. Сначала допросили прапорщика лейб-гвардии Конно-Пионерского батальона Молчанова. Он сказал, что с Пушкиным незнаком, а стихи получил от штабс-капитана егерского полка А. И. Алексеева. Неделю спустя арестовали в Новгороде и Алексеева, о котором военное начальство дало такой отзыв: «Ведет себя по службе хорошо, имеет способности ума хорошие, к пьянству и игре не предан, знает иностранные языки, в хозяйстве хорош». Не помогла ни эта аттестация, ни заявление Алексеева, что он в тайных обществах не участвовал, «ничего дурного против Е. В. и правительства не затевал, а в хранении стихов не видел ничего зловредного». Дело сразу приняло для Алексеева опасный оборот. Стихи, вероятно, дал ему его дядюшка, Вигель, в то время уже крупный чиновник. Алексеев был человек твердый, и ни мольбы отца, ни свирепый приговор военного суда не могли заставить его кого бы то ни было назвать. Николай начал царствование пятью виселицами. Пушкин палачами назвал якобинцев, но Царю мог послышаться намек, сравнение. Между тем стихи написаны до бунта, вдали от заговорщиков. В них Пушкин точно принял участие в спорах декабристов и определенно стал на сторону противников террора и цареубийства. Он имел право после бунта с горькой шутливостью писать Плетневу: «Душа моя, я пророк, ей Богу, пророк. Я «Андрэ Шенье» велю напечатать церковными буквами» Но правительство думало иначе. О преступных строчках доложили Царю. Начальник Главного штаба, генерал Дибич, правая рука Бенкендорфа по жандармским делам, донес командиру гвардейского корпуса великому князю Михаилу Павловичу: «Государь Император, желая примером строгого взыскания пресечь впредь подобные столь вредные для общего спокойствия государства покушения, повелел, чтобы суд был покончен в возможной поспешности и непременно в продолжение трех дней». Монаршая воля была исполнена. Алексеева привезли в Москву и судили военным судом. Через тринадцать дней после ареста ему уже был вынесен смертный приговор: «За содержание у себя и передачу другим возмутительных стихов – расстрелять». К счастью, нашелся здравомыслящий человек, генерал Потапов, который убедил в. к. Михаила Павловича, что дело не ясно. Решили потребовать от сочинителя, Пушкина, объяснения, «он ли писал известные стихи и с какой целью?». Казнь приостановили, но Алексеев просидел в тюрьме несколько месяцев, со дня на день ожидая расстрела. 13 января 1827 года московский обер-полицеймейстер Шульгин вызвал к себе Пушкина и задал ему совершенно бессмысленный вопрос: «Вы писали известные стихи?» «Какие стихи?» – спросил Пушкин. Обер-полицеймейстер и сам не знал, какие. Пришлось срочно запросить Новгород. Оттуда, в тщательно запечатанном конверте, прислали копию преступных стихов, с указанием, чтобы «г. Полицеймейстер по получению им указанного конверта, немедля нисколько, отдал оный лично Пушкину и, по прочтении им тех стихов, приказал ему тотчас оные запечатать в своем присутствии его, Пушкина, собственной печатью и таковой же другой своей», то есть полицейской. Можно было подумать, что из Новгорода посылают не стихи, а банку с чумными бациллами, или тот медный кувшин, где, по преданию, был запечатан бес. Этот кувшин в течение столетий показывался в новгородском Софийском соборе. 27 января московский полицеймейстер опять вызвал Пушкина и показал ему преступный листок. Пушкин прежде всего поправил ошибки в тексте: Пушкин вместо «трон» поставил «гром». Пушкин вычеркнул «во страхе» и поставил – «восторга полный». Пушкин вычеркнул «бродит», написал «бредит». Затем Пушкин в письменном показании заявил: «Сии стихи действительно сочинены мною. Они были написаны гораздо прежде последних мятежей и без явной бессмыслицы никак не могут относиться к 14 дек.». Он предлагал справиться в цензуре, куда стихи были им своевременно представлены. Но жандармы не удовлетворились этими показаниями. 29 июня Пушкина из-за этих стихов опять вызвали в полицию, на этот раз в Петербурге. Пушкин повторил, что писал эти стихи до 14 декабря, что «они относятся к французской революции, коей Андрэ Шенье погиб жертвою… Замечу, что в сем отрывке поэт говорит: О взятии Бастилии. О клятве du Jeu de paumme[33], О победе революционных идей, О торжественном провозглашении равенства. Об уничтожении царей. Что же тут общего с несчастным бунтом 14 дек., уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков? В заключение объявляю, что после моих последних объяснений мне уже ничего не остается прибавить в доказательство истины. 10 класса Александр Пушкин, СПБ. 1827, 29 июня». Его весь год не оставляли в покое. Потребовали еще объяснения, «почему его стихи переходят из рук в руки по всему пространству?». Пушкин ответил: «Потому, что я не думал делать из них тайну» Правительство отменило смертную казнь Алексееву. Его и еще двоих офицеров разжаловали в солдаты и отправили на Кавказ. При суровой солдатской дисциплине это могло быть и тяжким наказанием. Сказалась крутая перемена в политике нового Царя. Александр I самого Пушкина за вольные стихи и язвительные эпиграммы покарал только переводом на юг. Николай I читателей Пушкинских стихов отдавал в солдаты. Для Пушкина дело еще не кончилось. Оно пошло выше. Дошло до Сената и до Государственного Совета, где старые, важные сановники имели суждение об опасных строчках. 28 июня 1828 года, почти через два года после ареста офицеров в Новгороде, общее собрание Государственного Совета утвердило приговор над ними «с таковым в отношении к сочинителю означенных стихов, Пушкину, дополнением, что до неприличному выражению его в ответах относительно происшествия 14-го декабря 1825 г. и по духу оного сочинения, в окт. 1825 г. напечатанного, поручено было иметь за ним, в месте его жительства, секретный надзор». Месяц спустя Николай I скрепил это решение. Оно никогда не было отменено. На всю жизнь остался Пушкин под тайным надзором. Куда бы он ни ехал, за ним вдогонку посылались местным властям тайные инструкции следить за дворянином Пушкиным. Иногда в этих инструкциях его величали «Известным стихотворцем нашим». И это без всякой иронии. При этом сами чиновники плохо понимали, чего хочет от них начальство? Петербургский военный губернатор 19 апреля 1833 года просил московского генерал-губернатора уведомить его: «По какому случаю приказано нужным иметь г-на Пушкина под надзором полиции?» Московский генерал-губернатор ответил: «Сведений об этом у меня не имеется». А между тем, куда бы Пушкин ни ехал, через все губернские канцелярии пересылалось напоминание, что с него нельзя спускать глаз. Пушкин о постановлении Государственного Совета ничего не знал. Бенкендорф ему в письмах спокойно лгал, утверждая, что «полиции никогда не давали приказа наблюдать за вами». Пушкин верил, слишком долго верил, может быть, потому, что переносил на посредника часть уважения и доверия, которое питал к Царю. После двухлетней надоедливой переписки с Бенкендорфом у него хватило добродушия защищать Бенкендорфа от справедливых нападок Вяземского, которому Пушкин писал: «В сущности, это честный и достойный человек, слишком рассеянный, чтобы быть злопамятным, и слишком порядочный, чтобы вредить» Гениально умный поэт мог быть иногда до глупости доверчив. История с «Андрэ Шенье» показала, что правительство по-прежнему видело в Пушкине опасного либерала. А тут еще в том же году произошла встреча, лишний раз напомнившая властям о крепких, дружественных связях поэта с декабристами. 15 октября 1827 года Пушкин записал: «Вчерашний день был для меня замечателен. Приехав в Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжающего в постеле. Он метал банк гусарскому офицеру. Между тем я обедал. При расплате недостало мне 5 руб. Я поставил их на карту и, карта за картой, проиграл 1600. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы 200 руб. и уехал очень недоволен сам собою. На следующей станции нашел я Шиллерова «Духовидца», но едва успел прочитать я первые страницы, как вдруг подъехали четыре тройки с фельдъегерем… Я вышел взглянуть на них. Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черною бородою, в фризовой шинели, и с виду настоящий жид… Увидев меня, он с живостию на меня взглянул; я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга – и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством – я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали». Фельдъегерь по-своему доложил начальству. Он вез из крепости Дюнабург преступника Кюхельбекера и еще двоих других, в его рапорте не названных. На станции Залазы бросился к Кюхельбекеру «некто Пушкин», стал его целовать и с ним разговаривать. Фельдъегерь сразу приказал арестантам сесть в телеги и отправил их вон из деревни. «Но г. Пушкин просил меня разрешения дать Кюхельбекеру денег. Я в сем ему отказал. Тогда он, Пушкин, стал кричать и угрожал мне, говорил, что по прибытию в Петербург он в ту же минуту доложит Его Императорскому Величеству, как за недопущение распроститься с другом, так и дать ему денег, сверх того не преминул также сказать и ген.-адъютанту Бенкендорфу. Сам же Пушкин, между прочими угрозами, объявил мне, что он посажен был в крепость, а потом выпущен, почему я еще более препятствовал ему иметь соглашение с арестантом, а преступник Кюхельбекер сказал мне: это тот Пушкин, который сочиняет». Таково официальное описание встречи, о которой Пушкин, с его редкой памятью сердца, всегда вспоминал с волнением. Он безжалостно дразнил Кюхельбекера, но нежно его любил. Через несколько дней после этой встречи подошел день лицейской годовщины, 19 октября. На этот раз Пушкин отметил его только коротким восьмистишием, которое закончил обращением к сибирским друзьям: Через год Пушкина опять потянули к ответу за старые стихи. Летом 1828 года, вскоре после того как состоялось постановление о тайном надзоре за Пушкиным, крепостные люди новгородского помещика Митькова, брата декабриста, донесли новгородскому митрополиту, что «господин их развращает в понятиях православной веры, прочитывая им из книги его рукописи некоторое развратное сочинение под заглавием «Гаврилиада». Государь сразу назначил для расследования трех сановников – В. П. Кочубея, графа П. А. Толстого и князя А. Н. Голицына. В августе военный губернатор, П. В. Голенищев-Кутузов, вызвал Пушкина. На первом допросе он ответил, что поэма писана не им, но что он еще в Лицее ее читал и даже списал, но список потерял и сочинителя не знает. Его ответ доложили Государю. Он приказал вызвать Пушкина и от него дознаться, откуда он получил поэму. На этот раз Пушкин дал письменное показание, где заявил, что рукопись ходила по рукам среди гусар Царского Села, но кто ему ее дал, не помнит. «Осмелюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже в тех, в которых я особенно раскаиваюсь, нет следов духа безверия, или кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное» Это едва ли не единственный малодушный поступок Пушкина за всю его писательскую жизнь. И, как часто бывает, когда люди делают что-нибудь несовместное с их характером, эта уловка ни к чему не привела. На этом не кончился заглазный диалог между поэтом и Царем, который решил во что бы то ни стало вырвать у Пушкина признание. Получив 28 августа от комиссии письменные показания Пушкина, Николай написал на них: «Графу Толстому призвать к себе Пушкина и сказать ему моим именем, что я, зная Николай разгадал характер поэта. Вызванный опять в комиссию, Пушкин выслушал слова Государя, помолчал, потом спросил: «Могу я написать прямо Государю?» Ему разрешили. Он тут же быстро написал письмо Царю, запечатал его в конверт и передал председателю комиссии, графу Толстому. Содержание письма осталось неизвестно, но, по-видимому, это было сознание, так как, прочтя письмо, Царь велел прекратить дело о «Гаврилиаде». Один из членов комиссии, князь А. Голицын, диктуя уже после смерти Пушкина конспект своих мемуаров, записал: «Гаврилиада» Пушкина. Отпирательство П. Признание. Обращение с ним Государя. Не надо осуждать умерших». История о «Гаврилиаде» встревожила и взволновала Пушкина. Он писал Вяземскому: «Ты зовешь меня в Пензу, а того и гляди, что я поеду далее, прямо, прямо на восток. Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла наконец «Гаврилиада»; приписывают ее мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дм. Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность. Это да будет между нами. Все это не весело…» Князя Д. Горчакова, умершего за четыре года перед этим, он, вероятно, упомянул, чтобы, в случае, если и Вяземского будут допрашивать, не было разногласия в их показаниях. Пушкину эта история, допросы, необходимость оправдываться, изворачиваться, лгать, была бесконечно противна. В самый разгар следствия о «Гаврилиаде» написал он «Предчувствие»: Тревога была тем тягостнее, что вызвана она была поэмой, от которой Пушкин внутренне отрекся, которую он предпочел бы никогда не писать. Он давно перерос кощунственное буйство своей юности. Семь лет прошло с тех пор, как в азиатском Кишиневе, в припадке бесовской одержимости, он написал «Гаврилиаду». Это была последняя вспышка. В Михайловском, в разнообразии творческого труда созрел его ум, установился характер, создались более строгие требования к себе. Его стихи отмечают ступени внутреннего очищения, просветления. Весной, еще до дела о «Гаврилиаде», которое началось в августе, Пушкин написал: Большинство его друзей относило это к «Гаврилиаде». Бартенев, со слов Полторацкого, В. П. Горчакова, Нащокина и других современников, писал: «Пушкин всячески истреблял списки, отнимал их, выпрашивал и сердился, когда ему напоминали о ней». М. В. Юзефович рассказывает, как под Эрзерумом «один болтун, думая, конечно, ему угодить, напомнил ему об одной его библейской поэме и стал было читать из нее отрывок. Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин говорил, что он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой, легкомысленной молодости». Близко знавший Пушкина Соболевский писал Лонгинову: «Пушкин глубоко горевал и сердился при всяком, даже нечаянном, упоминании об этой прелестной пакости». Есть что-то жуткое в том, что богохульственная поэма заставила Пушкина лгать, унижаться, отрекаться. От политических стихов, даже самых резких, он никогда не отрекался, смело признавал их своими. Отношение самого Пушкина к правительству определялось переменой в его политическом мироощущении и личной симпатией к Царю, который ему с первой встречи очень понравился. Вера Пушкина в рыцарскую правдивость и державную справедливость Николая до поры до времени смягчала назойливую наставительность жандармов и раздражающую неопределенность его писательских прав. Адам Мицкевич говорил, что друзья поэта не одобряли сближения этих «двух потентатов». На самом деле никакого сближения не было. После первого свидания в Кремле Пушкину до самой женитьбы не пришлось разговаривать с Царем. Но их встреча оставила в нем глубокое впечатление. Пушкин посвятил Николаю три стихотворения: «Стансы» (1826), «Друзья» (1828) и «Герою» (1830). Последнее написано по особому случаю. В первых двух ясно сказано, каким по его представлению должен быть царь. В «Стансах» не восхваление Николая, а надежда, что его царствование будет развитием Петровской работы: Тут намек, призыв к более милосердному отношению к декабристам, о которых Пушкин никогда не забывал. Друзья корили его за пристрастное отношение к Царю. Он ответил им с той смелой искренностью, с которой в стихах описывал свои чувства: Когда Пушкин послал эти стихи в царскую цензуру, то получил через Бенкендорфа ответ: «Государь Император изволил повелеть мне объявить Вам, М. Г., что он с большим удовольствием читал шестую главу «Евгения Онегина». Что же касается стихотворения Вашего под заглавием «Друзьям», то Его Величество совершенно довольно им, но не желает, чтобы оно было напечатано» |
||
|