"Сахарный немец" - читать интересную книгу автора (Клычков Сергей Антонович)ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ПЕЛАГЕЯ ПРЕКРАСНАЯДа не лучше ли нам самим рассказать, так будет складнее: и толку больше и правды. Так вот вся история: Пелагея Прокофьевна Пенкина, когда на войну проводила из дома мужа, сначала очень томилась, много плакала за печкой, чтобы свекровь не видала, запустила было хозяйство, а потом понемногу прошло. В два года один раз Прохор Акимыч приезжал домой в побывку, но недолго пробыл: две недели прошли, как в угаре! Качалась изба две недели, качались у окон столетние ветлы и липы, ходило в глазах все в избе, и за окном поутру, не глядя, что дело было по лету - стояло покосное жаркое время - висел голубой туман, все плыло вдали, не исчезая из глаз. Справили вместе покос, набили сеном сарай, сараюшку и на задворках сметали два стога. Глядя на эти стога, как они оттопырили брюхо к плетню, оглянет Пелагея тихо и жалобно свой ровный и круглый, как причастная чаша, живот, привстанет незаметно от мужа за стог и скорее утрет сениной глаза. Тяжела была ей эта пустошь в утробе. Пелагея было приладила люльку к матице в первые годы, как вышла за Прохора, нашила малютке рубашек, накроила пеленок из новины, и все это роскошество вот уж семь лет лежит на дне сундука. А в прошлом, по осени, проточили мыши дыру в сундуке, ни мужниной шубы, ни порток, ни рубах, ни цветной полушалок не тронули, а сряду младенца изгрызли в клочья. Пелагея тогда промолчала, но тоску глубоко затаила в душе. А тут вскоре, только Прохор Акимыч уехал с побывки на позицию, свекровь захворала. Недолго промаялась старая Мавра, в неделю исхудала в щепу и скоро перешла жить на кладбище. Осталась Пелагея одна. Свекор, правда, хоть и был еще жив, но ничего уж не видел, ходил под себя, про все запомнил, что было на долгом веку и даже, как знать Пелагею забыл. Словом, остались живыми только два синих глаза в большом и обильном хозяйстве. Пелагея пахала, Пелагея косила, сеяла, жала, убирала скотину, печку топила по полю и дому все так и кипело у нее в руках, а руки с этой работы становятся все крепче, грудь все круглее, туже, и в бедрах скопилась такая истома, что если б в те поры приехал Прохор, так уж наверно был бы сынишка. * * * Лежит так всю ночь Пелагся одиночкой, не спит по часам, а только заснет, глядит - рядом Прохор! И так чудно ей, что Прохор зачастил приходить во сне, проснется, а рядом с ней никого, такая досада! А уж то ли не был яров Прохор, не солощ до Пелагеи! Бывало-ти за ночь всю так изомнет, истилискает, перевертит и искрутит, что на другой день туман в глазах стоит до полудня и ноги и руки как суслом нальются, а грудь так и прет из-под кофты, словно ищет сама детские губки. Но хоть и яров был Прохор Акимыч, а не было что-то детей! Прохор часто, перед тем как возиться с женой, подолгу молился! Потому и в сектанты в свое время ушел, но задолго еще до Ильи, когда нас всех усадили в телеги и повезли на разбивку в Чагодуй, Прохор вышел из Ангельской Рати, отчаявшись найти сына и благодати поста и презрения плоти, нарушил обет, прорвался Прохор Акимыч, как буря, и в первую ночь возвращенья на землю едва на тот свет не отправил жену. Заплакала Пелагея, сходя с голубого крыльца, взяла она с собой голубой сарафан с золотыми бубенчиками на рукавах и на полах, и Ангельски Круг с той поры опустел: словно ветер задул огонек под его крылечным князьком! Прорвался Прохор Акимыч, а под Пелагеиным сердцем по-прежнему пусто и пусто, как осенью пусто в стрижином гнезде, когда стрижи уже улетели, а воробьи еще не успели в нем поселиться. Потому даже с охотой пошел Прохор Акимыч на немцев. В последнюю ночь стал было на молитву по старой привычке, ударил было сам себя сыромяти-ной по голой спине, но Пелагея затащила его на постель, взвалила на себя, как куль, туго набитый зерном, и всю ночь проносила в жадной и жаркой пустыне: в жадной и жаркой пустыне расцветает сокровенный сад, и на суку у высокого дуба в парчевой люльке под пологом тихой зари семь лет уже качается Прохоров сын, с того самого часа, когда Пелагея с Прохором ушли с земли по ступеням голубого крыльца. Утром, в проводы, Пелагея шаталась, как тень! Не выла, как другие бабы, и только, вернувшись домой, пролежала, не вставая, два дня... * * * Лежит и сейчас Пелагея одна, не дышит, а в грудь сердце так и бьет молотком: баба была терпеливая, верная, мало таких! Привстала она немного с постели, казалась постель горяча... На люди же итти за такой нуждой совсем непосильно: - В бороде у чужого мужа заплутаешься хуже, чем в темном лесу! Пелагея свесила ноги с постели, пятки как на сковородке горят, встала и заметалась в избе по углам, прижимаясь утробой к чему попадется - и к клюшке, и к дужке дверной, раскулямлило бабу! Вдруг свекор чихнул! Пелагее как гром этот чих в уши ударил, ринулась она к печке, схватилась за тощую ногу, свекра с печки в охапку и в постель, на себя! Свекор хрипит, сопит, кровь у него так и хлынула к сердцу от страху,подумал старик, что дьявол с большими рогами во сне стащил его с печи и вот сует на лопате в огненный ад! А Пелагея глаза закатила, мнет, тормошит, кусает ему и плечи и живот и хватается за причинное место: ничего Пелагея не видит в черном бреду!.. Аким скоро сопеть перестал, улегся спокойно, а Пелагея со спертой грудью забылась, проспа-ла даже раннее солнце и сгоняла скотину на полдни, за церкву, куда коров из леса пригоняют доить. Всю ночь Пелагее проснилось,- что рядом с ней Прохор, бородой рыжей Пелагею одел и нос ей щекочет усами. Проснулась она поутру, глядит: рядом лежит Аким, только весь посинел, из носа висит красная нитка, губы в седой бороде запеклись, и в деснах закушен язык... Так и обмерла Пелагея!.. * * * И как все это случилось, право, думала мало Пелагея. У всякой бабы дума об этом-таком гораздо короче, чем мужичья дорожка из церкви в кабак. К тому же сны ей стали сниться в последки такие чудные, страшные. То Прохор идет печальный такой, худой, высокий, борода по колено и желтая-желтая, словно рогожка... Присядет к ней на кровать, ни слова не скажет, словно немой, только гладит живот мозолистой лапой, иногда прижмется в колени, а сделать, что надо, как будто боится. Глядит Пелагея на Прохора и бороду держит в руке: - Хороша борода, говорит она Прохору, большого младенца завернуть можно! Потом пойдут они в поле вместе с Прохором, Пелагея с серпом на плече, а серп словно полумесяц упал на плечи - Прохор же с такой светлой косой, что так вот и брызжет, так и горит и отдается своим светом в росистой траве. Пелагея согнется в полосе, зажмет в руку колос, а Прохор уже кричит: - До-мой! Пелагея только положит серп на полосном краю, а Прохор уж тут. Только это совсем не Прохор! Будто он, а будто и нет! На пятках копыта, борода полсажени али рыжая грива - хорошо не видно, а только окликнешь: - Прохор, что ты как нарядился? ...сейчас же задом норовит ударить под живот - теперь уж вовсе не Прохор, а мерин, рыжий-рыжий, какой у отца Никанора издох прошлой весной. Вскрикнет, проснется Пелагея, покстится торопливо в ворот рубашки на грудь и снова заснет. Ин нет: полежит две минуты и снова опять! Только будто теперь уже не мерин отца Никанора, а подпасок Игнатка стоит на том месте, где Прохор только что был, обернувшись в Никанорова мерина,- стоит и смеется! В руках Игнатки борода полсажени, веревочкой привяжет - Прохор! Отвяжет - Игнатка! Инда чудно! Только Игнатка смелее, трется об юбку, словно теленок, под юбкой щекочет травинкой и так лукаво туда поглядит, как будто уж и не видывал сроду, а у самого щеки горя-ят! Пелагея тоже краснеет, крепко колени сжимает, и все норовится убежать, а ноги, как связан-ные подгибаются сами. Пелагея валится в луг, и такая вырастает кругом трава, душистая, высокая, мягкая, такие большие цветы расцветают в этой траве, только и видно, что синее-синее небо, словно бельевая вода в корыте, да этот пащонок Игнатка. Подпасок Игнатка, хоть было ему только четырнадцать лет - крепкий, высокий, с крутой грудью, с румянцем, обветренным в поле, прибластился раз Пелагее, когда она однажды поутру коров выгоняла, немного заспавшись, и Прохор с полусонных глаз еще совсем не ушел... - Помилуй осподи! - подумала баба. А сама так и впилась в Игнатку. Игнатка же прошел мимо нее с длинным кнутом на плече и даже взглянуть-то не глянул: в ребячьих мозгах, как в чистой воде - все на донышке видно! - Ребенок, - решила Пелагея и, издохнувши, вернулась домой. Сама не поймет, с чего стала злиться, швыряет ухватами у печки, молоко пролила из подойника, клюшкой хватила по кринкам на залавке, а свекор лежит на печи и хоть ничего не видит, а мыслит сам про себя, всю жизнь в слепоте вспоминая: - Эх, видно, неладно! Эх, видно, неладно! Ну, так и случилось: стащила Акима невестка с печи прямо в огненный ад! Что ж, такому умереть давно бы надо, не сто же лет ходить под себя и избу поганить. * * * Обмыла Пелагея деда Акима, достала ему чистую сменку, снарядила по чину, отченашинский пояс по белой рубахе повязала, лампадку зажгла и пошла сказаться отцу Никанору. - К вечеру завтра,- сказал отец Никанор,- аль в полдень: живо сварганим! Взял отец Никанор из рук Пелегеи беленое полотно и благословил ее, хоть и знал, что Пелагея три года была матерью божьей, застольницей в Ангельской Рати. - Видно,- подумал он про себя,- пришло такое время: кто ни поп, все батька! Потрусил на Пелагею бородой и усмехнулся. - Ты могилу-то вырой поглубже,- прибавил он, взглянувши строго на Пелагею,- а то ноне роют: копнут, чтобы хвоста не было видно, и ладно! - На славу, батюшка, будет,- ответила Пелагея с поклоном. С утра, еще до отца Никанора, как только коров подоила и прогнала в выгон, Пелагея побегла на погост и вместе с Трифоном, сторожем нашего кладбища, выбрала место рядом с свекровью. Трифон за гроб и крест принялся, а Пелагея юбку со всех сторон подоткнула и окопала заступом по мерке. Показалась ей тогда суровая суземь кладбища твердой, как камень, но Пелагея кое-как растолкала ее топором, сняла с трудом верхнюю твердую корку и в завтрак стояла в земле с головою. Раз или два уперся заступ в чьи-то желтые кости, словно слитые с желтым песком, заступ не шел дальше в землю, будто чужие кости не пускали Акима к себе на житье. Но Пелагея, что было силы, хватанула по ним топором, и кости рассыпались в брызги, обдавши искрами руки и ноги. - Ишь землю-то как утоптали,- крикнула она Трифону. * * * По смерти сила и мужичья крепость из гроба уходит в землю - потому так тверда земля на погосте,- жильная кровь подымается кверху, как молочный снимок, и там недрится в корнях трав и цветов. Потому то трава на могилах мягка, а цветы растут или красные, с шапочкой красной или с красной каемкой по краю, или ж на листочке, если его поглядеть на свет, всегда найдется кровинка,- глазная вода вливается в корни деревьев, растущих возле могилы, по древесным жилам взбирается к самой вершине, чтоб лучше видеть оттуда с самой высокой ветки родное село, где прожил век человек, и поле, которое он обработал. Потому-то и тянет молодых парней в полночь побродить по погосту, у креста на могиле понюхать цветы, когда кончат хороводы и парень липучкой к какой-нибудь девке прилипнет. * * * Так Трифон об'яснял Пелагее, когда пришел к ней немного вздохнуть от рубанка, а Пелагея слушала Трифона молча, опершись подбородком о заступ. Слушала баба Трифона только в пол уха и, не отдохнувши как надо, снова за заступ взялась, забыла о нем и о смерти и желтым песком засыпала Трифону ноги, пока он сидел у могилы и что-то еще говорил. - Некогда думать о смерти: надо могилу копать! - сказала Пелагея Трифону, когда он выбил трубку о камень и встал, чтобы итти достругивать доски. - Ты, Трифон Иваныч, почище стругай! - крикнула Трифону Пелагея. - Вымою... будет, что надо! К завтраку смерила заступом: - Эна... сажень! Пелагея кликнула Трифона, Трифон подал ей руку, упершись босыми ногами о край, и Пелагея, приставивши заступ к стенке могилы, легко взобралась наружу. - В земле, дядя Трифон, тепло, как в избе! Смотрит Пелагея на Трифона, красная, потная, на щеках веселые ямки, а в золотых ресничках висят песчинки, песчинки набились и в косу, коса от работы разбилась и до пояса покрыла ей спину. Трифон в могилу взглянул, заступом деловито смерил и начал Пелагею хвалить: - Добрая горница... скажет Аким спасибо! - Хороша? - говорит Пелагея с улыбкой. - Чего же еще!.. схороним, уж не убежит!.. пойдем-ка, у меня осталось только крышку доделать! Пелагея погладила доски у гроба: - И верно, что вымыл: ни задоринки руки не слышат! Сказала Пелагея спасибо и гроб, как пёрушко, взвалила на плечи. После Трифон крышку принес и поставил ее к двери у входа... * * * Пелагея весь день хлопотала, не пила , не ела и в тот день не топила печь: боялась, как бы дедка Аким до утра из гроба не вытек! В полдни опять смоталась к отцу Никанору: лишний раз попросить никогда не мешает. Долго Пелагея просила прийти завтра и справить свекра пораньше. - Псаломной молитвы не будет? - спросил отец Никанор. - Да нет уж, батюшка: сама почитаю! - Как знаешь.. - Не на что, батюшка... - Тебя учить только портить, - шутливо сказал отец Никанор. Пелагея вернулась домой и тут же достала с полки псалтырь, стерла с него передником пыль и встала к свекру в угол, к окну: побежал псалом за псалмом, и в избу надвинулись тени. ... К вечеру, когда пригнали коров и в окна просунулись красные пики, расколовшись на мелкие красные брызги о гроб с дедом Акимом, Игнатка подпасок пришел домовать... У нас пастухи в Чертухине ходят па ряду. Корова - считается ножка, летник подтелок -полножки, а четыре барана - черёд, идут за корову. Значит так: сколько пойдет копыт у тебя на выгон в Егорье, столько и чередов пастух будет жить и харчиться... Пелагея совсем про черед забыла в хлопотне, а Игнатка пришел чуть ли не на две недели. - Здорово, хозяйка,- крикнул ей громко Игнатка из двери. Пелагею холодной водой так и обдало, потом бросило в жар, псалтырь в расплохе она Акиму положила на нос и к печке позвала Игнатку... - Не обессудь, я сегодня и печь не топила.- шепчет ему Пелагея, усадивши его за залавок. - Мы понимаем,- тоже чуть слышно Игнатка хрипит, вспомнив, что громко нельзя говорить, когда к избе есть покойник. Дала Пелагея ему ломотуху черного хлеба, кринку с толстым верхом поставила, чашку и ложку с полки достала, а сама, не взглянув на Игнатку, строгая, бледная, опять встала к свекру в угол и долго глазами искала псалтырь. Читает Пелагея псалмы, еле шевелит губами, а в ушах так и хрюпают корки на белых зубах у Игнатки. Долго чавкал подпасок за печкой. Пастухи, убегавшись за день со стадом, любят за столом посидеть... И сыт уж как будто, а рот, как за ложку заденет, так разве отцепит один только сон. Игнатка уронил голову на залавок, посыпались пастушьи кудри, как ветки с подрубленной ивы, и рука с ложкой повисла с залавка. Пелагея услышала храп, обернулась, и сделалось весело ей и смешно. Подошла она с псалты-рем и долго гладила нежные, мягкие кудри Игнатки. - Ишь, притомился, никак не добудишь! Игнатк, а Игнатка... Игнатка чуть голову поднял, посмотрел на нее полуглазом, а потом опять опустил и опять захрапел. Только крепче ложку зажал и во сне, видно, все еще пил молоко и доедал ломотуху. - Игнатка, да што ты в самом-деле, иди-ка ложись на постель... Пелагея толкает его псалтырем и нос чуть в пальцах зажала. Игнатка вскочил и выронил ложку. - Ишь, как тебя развезло,- смеется ему Пелагея,- иди-ка, ложись, печь не топлена, а я уж сегодня не лягу. Игнатка кой-как, протирая глаза кулаком, добрел до постели, распутал калишки и полог закинул, чтобы во сне мертвеца не увидеть, кашлянул, чихнул, зевнул и скоро опять, как камень на дно речное пошел. * * * Встала солдатка снова под образ, лампадку оправила - больно дымила - и свекру в бороду смотрит. Свекор лежит, как живой, только закрыты глаза. Стал Аким словно чище, белее на синем свету от лампадки, с носа сошли черные горки от грязи, что в поры набилась за долгие годы лежанья без умывки на печке. И так он на Прохора всхож, вот только Прохор рыжей да моложе, а батюшка сед и нехорошей такой сединою: как будто борода у него долгое время в чулане лежала и покрылась серою пылью. Стоит Пелагея, псалтырь не читает; и ей не страшно, и... страшно: будто все так уж и надо и иначе даже не нужно и быть не могло! Только в полночь, когда по Чертухину перебоем петухи запели, смотрит она, что и дед Аким на нее тоже глядит. - Ты,- так и пылит борода,- ты,- говорит,- молодуха, не бойся, греха на тебе я не вижу... Пелагея глядит на Акима, Аким же глядит на нее. - Кровь,- кровь,- пылит борода,- коли к сердцу подвалит, так в ней не волен уж никто!.. Пелагея дрожит, хотела крест на лоб положить, а рука надо лбом так и застыла: старик опять рот широко раскрыл, словно целит на ложку! - Ты,- так и пылит, так и пылит, словно с веника пыль, борода, - ты, говорит, - около меня много не майся, мне теперь хорошо, на двор здесь не надо ходить, и за мной выносить тоже не надо... Здесь я лежу в лебяжьем пуху, под головой у меня большая подушка, как облако, мягкая, а под кости подостлан некошенный луг... Глядит на него Пелагея, а старик чуть с изголовья привстал, да пальцем Пелагею и манит. - Ты,- словно пыль по дороге от ветра поднялась,- ты,- говорит,- ухо поближе подставь: я тебе на ушко! Нагнулась Пелагея и подставила ухо. Дует Аким шопотом, шелестом губ в Пелагеино ухо, и кажется ей, что меж ними течет сейчас большая река: она стоит на одном берегу, Аким - на другом. - Кровь человека, как ветер пушинку, несет!.. Кровь баломутит!.. Уйди от стола и с мужем ложись... Рад я, что перед смертью сына дождался: теперь умереть мне за шутку!.. Иди-ка, ложись!.. Иди-ка, ложись!.. Сказал последнее слово Аким, лег опять на подушку и руки сложил на груди, как ему Пелагея сложила, когда убирала по чину... * * * Недвижен старый Аким. Падает синий свет от лампадки ему на лицо, просветленное, тихое, бледное, словно с иконы сошел. И где вот сейчас Никола-угодник, в гробу под божницей лежит или, как уж сто лет, смотрит только одними глазами с широкой доски с сусальным окладом, - что сон и где явь - понять невозможно!.. Только синий свет от лампадки колет глаза синей иголкой, щекочет ресницы и гонит слезу на щеку. Приложила Пелагея к сердцу псалтырь, чтоб унялось, Живую Помощь прочла и долго лежала лбом на холодном полу. Потом встала и даже зевнула чуть-чуть - спать от устатка так и тянуло,- отвернулась от свекра и твердо пошла в другой угол у двери, где полог закинут и за пологом тихо: как будто там нет никого! Подошла Пелагея к пологу, полог откинула, смотрит: Прохор лежит! Пелагея ни со страху, ни с радости кофту и юбку в клочки на себе разодрала: руки тряслись, словно ветки на листопадном ветру, застежки, крючки, как собаки сцепились,- рукой не разнять! Что дальше тут было, об этом не знает никто, да и нам лучше тоже не знать. Бес ли очажник над ней подшутил и на подбородок Игнатки напялил мочалку, иль все померещи-лось бабе с устатку да горя,- что тут сказать, чужое горе, как густая каша - чем глубже ложка уходит, тем больше сала на дне!.. * * * ... Только подпасок Игнатка по утру коров выгонял и шатался, как пьяный, ин бабы смеялись, и так покраснел, когда с прутом Пелагею увидел, что кажется в небе так и заря не горит! В деревне такие дела до людского глаза доходят несразу, никто ни о чем и думать не мог: все поминали добрым словом Акима! Стали болтать языки, когда у Пелагеи юбка спереду стала короче и стан - словно у ели срубили верхушку, а сбоку оставили сук. Глядит и сама Пелагея, что дело неладно. От Прохора нету вестей, и слуху нет никакого... - Ну, хоть на денек бы приехал, пока небольно заметно... ... Полощет она белье на реке, вальком на плоту по рубахам колотит, а сама то и дело на юбку глядит: - Растет! Бросит белье колотить и опять спорынью да малину пихать, куда надо, а помощи нету и нету. - Приедет вот Прохор, пропала моя Пелагея!.. Думает так про себя и в воду глядит. Из воды иль глубоко в воде синеют две потухших лампады, на осенней ряби двоятся, троятся, лицо в речной воде худое, испитое, бледное, не краше в гроб человека кладут! Вдоль дубенского берега белые бантики лилий, большие, немного сжелтевшие, с отставшими в бок лепестками от первых зазимков - и так-то похожи они на повязки из атласной ленты, которой когда-то убрала тяжелую косу Пелагея, когда с Прохором шла под венец. Качаются тихие лилии на тихой волне и понемногу листочки роняют на дно. Уронила слезу Пелагея в дубенскую воду, глядит на белые бантики, и молодость где-то проходит далеко-далеко, в окошко черемушной веткой стучит, с горки катится весенний месяц, а за ним в белой рубахе идет Прохор, у которого к ту пору только-только начиналась бородка. * * * ...Как раз о ту пору с чертухинской горки поднялась на ветру и завилась в круг серая пыль по дороге. Не видно сперва ни кибитки, ни лошадей, ни дуги над коренником, и только звонки-невидимки звенят и звенят, словно это звенит роща со взгорья, стряхая листы с ветел, осин и берез на дорогу... Ничего, никого за слезой не видать! Кто это едет? Может, Петр Еремеич катит чагодуйского купца, может, и вовсе не он, да и тройки - нет никакой, и купцу в эту пору к нам незачем ехать - разве лен собирать, так он еще не мят и не трепан и лежит вон, словно иконный оклад, возле реки, на самом раскатом берегу, у большого дубенского плеса. Стоит Пелагея в руке с застывшим вальком на прибережной плотине, другой рукой под глаза; пыль отмело на другой бок на дороге, и тройка Петра Еремеича как на ладони: черный в корню, а с боков гнедая пристяжка! - Он, он - Петр Еремеич! - долбит Пелагеино сердце... Пелагея собрала поскорее белье, да к дому. Прогнал Петр Еремеич мимо нее лошадей по селу, и вот померещилось ей, что в кибитке сидят не один и не два, а целых четыре, но кто это - никак нельзя в пыли разобрать. Сама же и крикнула Марфе-соседке с крыльца на крыльцо: - Четверо! - Наверно твой Прохор с Зайцем приехал! - ехидно ответила Марфа. Пелагея ей ничего не сказала, вернулась в избу и прилегла в углу на залавок у печки. А сердце так и колотит: - Приехал Прохор!.. Прохор приехал! Лежала она, знать, так очень долго, на улицу к бабам не вышла, а в полночь, когда над Чертухиным стояла большая луна, достала с матицы плетеные вожжи, будто за сеном - принесть скотине беремя, чтоб в долгую ночь голодна не стояла, да, выйдя из дому, свернула к Зайцевской лавке. - Пойду-ка, сама погляжу! Прохор, наверно, узнал и нарумянился с Зайчиком пьяный! Прокралась Пелагея, как тень, по селу, на селе в такой час трудно и так кого встретить, но Пелагею безлюдье и тишь еще больше пугали. Добралась она до дому с вожжами в руке и прильнула к окну. Сквозь мутные стекла видит: в углу лампадка горит, в постели кто-то лежит под лоскутным одеялом, а рядом на стуле сидит ее Прохор: головою поник, руки на обе коленки, думает, будто свое горе никак ни понять, ни измерить не может. * * * А сидел это Митрий Семеныч, в постели храпела Фекла Спиридоновна, ничего ни во сне, ни на яву не видя с устатку да радости: Зайчик в побывку приехал! Митрий Семеныч не спал, да и спать ему не хотелось: не сразу уложишь день в голове по порядку! Думает Митрий Семеныч о сыне: - Неладно, неладно, - шепчет Митрий Семеныч,- неладно все это скрутилось! Уставился Митрий Семеныч в окно, в которое ветки склонила рябина и будто с месяца тянет поспевшую кисть. Не разглядел Пелагею Митрий Семеныч в окне, может, Пелагеины красные, пылавшие в жару и бреду, округлые щеки принял за грозди рябины и не заметил воспаленных страхом и тревогою глаз. Пелагея же так и прилипла глазами к его бороде. На Прохора Митрий Семеныч с лица хоть и не схож, да все мужики с бородой для бабы всегда немного похожи. Только Прохор с сильной рыжиной, а Митрий Семеныч черный, словно цыган, несмотря на лета. В мутном стекле, где мухи кружками уклались на осень спать и паук растянул над ними паутину, чтоб с первым их пробуждением весной они и его разбудили, скволь паутину и мушьи дорожки едва ли могла Пелагея, окромя бороды, еще что разобрать. - Прохор! - сказала она и от окна оторвалась. Рябина над нею качнулась вершиной, ветер отбросил ветки и вверх заломил,- нарвал листьев с самой верхушки и всю Пелагею осыпал - взвил юбку и холодом обдал живот... Скрылся месяц за тучу и все: звезды, Пелагею, бакалейную лавку, рябину, простершую косы и руки на ветер, Чертухино, избы и церковь поодаль села - накрыло черной рукой. Странные подчас штуки творятся с людьми. Так все кто-то запутает, свяжет концы и начала, что жизнь станет похожа на длинную нитку, очень долго лежавшую на дне большого кармана, и если ее вынуть оттуда, то и на нитку она не будет похожа,- станешь распутывать и не распута-ешь ниточный катушок, пока не положишь его в воде полежать, выпустить усиком кончик, откуда и весь узелок. Так и в истории с Пелагеей Прокофьевной. Много прошло времени, и много воды утекло, пока из под вешнего снега на будущий год не показался разгадный конец, который держала Пелагея в застывшей и посинелой руке, лежа на опушке чертухинской рощи под кустом горькой калины. Слухи же шли про Пелагеин конец всю осень и зиму. Не знаю, кто их, как мух за оконные стекла, напустил в бабьи пересуды и толки, только можно теперь сказать без ошибки, что пошли они действительно от нашего, своего села Чертухина, дьякона отца Афанасия... Отец Афанасий в тот день ездил в город Негодуй за овсом. Прослышал он, что там на четверговом базаре очень дешев овес, а в полночь с хмельком, но без овса и без денег возвращался чертухинской рощей домой, уткнувшись в передок телеги и душу свою поручив в этой дороге бывалой кобыле Гнедухе. В тот же день и Зайчик приехал. Отец Афанасий разминулся с ним, должно быть, в дороге потому, что выехал еще утром рано и гнал Гнедуху так, что на ляжках у ней набилась в пути белая пена: приехал он в Чагодуй, когда еще и базар не открылся. Походил отец Афанасий, пошнырял, кой-кого расспросил, видит, что вовсе не так уж дешев овес. - Ишь, ведь, что наплетут,- горько думал дьякон,- вовсе незачем было гнать за десять верст за дорогим киселем. Видит ошибку свою отец Афанасий и решил ошибку эту разгладить, чтоб было покойней на сердце и выгоды больше. Встретил он на базаре, как раз уж теперь и впрямь не во сне, как это с Зайчиком было, а в самом живом его виде, рыжего дьякона с Николы-на-Ходче, который шел шатаясь, как жердь на колодце, по базару и, видно, тоже кого-то искал. Известно, что бывает у двух дьяконов, которым церковь давно надоела, как нашему брату репа за чаем, да притом же: один шел и шатался, а другой приехал овес покупать, прослышав дешевые цены, а цены-то были, напротив, тугие... Долго ходили два дьякона рядом, приценяясь ради важности то к тому, то к другому, друг на дружку при этом остолбенело глядели: - Не купить ли, отец Афанасий... хомут? - таращил глаза дьякон с Николы-на-Ходче. - Да мне бы... тоже надо седелку! - не раз уж заботливо отвечал ему отец Афанасий. Но, видно, на хомуты и седелки цены были неподходящи, а потому забрели оба дьякона на базарный приселок и туда потом загнали подводы, чтобы вместе животину поставить и досмотреть ее на постоялом дворе. Что дальше тут у них было, из скромности дьякон отец Афанасий но возвращеньи ни гу-гу не сказал, а только под вечер оба они: дьякон с Николы-на-Ходче, как приехал в пустой телеге, так и поехал дорогой на Ходчу, значит - одною дорогой, а дьякон отец Афанасий с пустыми мешками другой, в ту же сторону, только много левее, на наше Чертухино,- у дьякона отца Афанасья бездонный из розовои байки карман долго болтался наружу, пока отец Афанасий его не заметил и не запрятал, сказавши, теперь уж тоже немного шатаясь, отчего - неизвестно: - А седелку-то зря, говорю... зря не купил... овес - тот очень дорог! Так рассуждая, отец Афанасий кой-как выправил лошадь, подтянул супонь, проехал приселок, твердо сидя в телеге, а как увидал, что Гнедуха пошла, словно сонная, шагом, свесивши морду и с морды губу с зеленой от сена слюной, так и лег в передок, накрывшись с головой ватною рясой, и дальше, что было в дороге - не помнит. * * * Гнедуха была дорогая кобыла. Знала она эту дорогу лучше, чем дьякон отец Афанасий псалтырь, и шла всю дорогу спокой-но, ни разу нигде не трухнув, ни о что не задев, и к нашей чертухинской роще поспела, когда уже смерклось... Заря завалилась под облак над лесом, Гнедухе показался тот облак похожим на очень большие ясли, набитые доверху сеном, кошеным в дурную погоду и потому не зеленым, а исчерна-желтым и дух полевой потерявшим, а заря - на нее самое, но только в самые ранние годы: помнит она, как однажды, катаясь на спинке широким двором, чтобы размяться, она завалилась ногами под ясли и так до утра пролежала, а утром дьяконица Марфа Петровна и дьякон отец Афанасий долго тащили ее за хвост из-под яслей. В таком размышлении Гнедуха почти всю рощу прошла, едва переступая с ноги на ногу, и только, когда засветлела опушка, она вдруг уши подняла торчком, потом опять приложила, потом опять подняла, потом, вытянув их, как у зайца, спугнутого с лежки возле дороги, вдруг отпрянула вбок с храпом и прытью, для ее лет небывалой. Дьякон отец Афанасий сковырнулся сразу с телеги, так как за долгий путь из передка от'ехал к самому краю, и долго стоял, протирая рясой глаза и не видя, где - в какой стороне дорога, где Гнедуха и эта телега, с которой он повалился и носом попал в колею... Разобрался во всем дьякон отец Афанасий когда вдруг за Чертухиным такая из туч пошла пере-громка, какой и средь лета не слышал никто. Потом сквозь сучья на самой опушке сверкнула ярко-зеленая пика, воткнулась в пашню острием и в землю ушла. Будто это перед утром на черном-черном коне, а не на белом, как на иконах рисуют, ехал чертухинским вспольем Георгий и гнал по нему пикой черного-черного змия. Дьякон отец Афанасий крест хотел на лоб положить, да так щепотью лба и не тронул: впереди шел человек... Человек был высокий, гораздо выше кустов, стоявших сбоку возле дороги, с большим животом, и шел он не по дороге и ноги на землю не ставил, как все, а шел аршина два над дорогой, а сам за веревку держался, правда, не двигаясь с места. Веревка свисала со старой осины, которая протянула сук на дорогу, как руку с широкой ладонью, а в ладони звенят на ветру пятаки и семитки, что ей набросали за долгий век купцы из Чагодуя, проезжавшие к нам чертухинской рощей, и богомольцы, что в Бачуринский монастырь сходились в Петровки в старое время без счета... Дьякон отец Афанасий направил Гнедуху опять на дорогу, под гривой у ней погладил, чтоб не пугалась, окликнул два раза того, кто шел над дорогой, держась за веревку, потом, раскумекав в чем дело, Гнедуху повел под узду. Глядит дьякон отец Афанасий: никто и не шел по дороге, да мало ли ночью что померещиться может, - а висит это баба, совсем почти над самой дорогой и, если не снять ее с дряхлой осины, так даже, пожалуй, совсем не проедешь в широкой телеге, - в том месте возле самой дороги стоят высокие пни и коряги от сваленных в бурю когда-то деревьев, и дорога идет коридором по зарослям, мелким и частым, как нитки в непочатом стану. Привязал дьякон отец Афанасий Гнедуху за повод, а сам стал искать, где кончик от этой веревки, на которой болтается баба. А кончик был на стволу у осины, немного повыше, как в пояс ему, и был он завязан умелой и твердой хозяйской рукой. Дернул дьякон отец Афанасий за конец, осина немного качнулась, и хрустнули сучья, Гнедуха рванула с испугу вперед, а баба в то время упала с веревкой на шее прямо в телегу. Дьякон отец Афанасий едва успел вскочить на закорки да вожжи в руки забрать от Гнедухи, чтоб в колесо на скаку не попали и на бок старой дуре башку не свернули. А Гнедуха несет и несет и бьет копытом по оси. Еле сидит дьякон в телеге, ряса разметалась на ветер крылом, так ему в бок и полощет, а тут еще град посыпал, стуча по телеге, по бабе с большим животом, по Гнедухе, которая словно в конец ошалела на старости лет, сбилась, видно, сразу с испугу с дороги и понесла, сначала по пашне вдоль чертухинской рощи, а потом заломилась где-то в кусты, зацепила, должно быть, за пень, свернула на бок телегу и снова бабу сначала свалила, а на бабу потом полетел и дьякон отец Афанасий. Кой-как дьякон отец Афанасий телегу от пня отцепил, Гнедуху под гривой погладил и взял ее опять за узду, а баба - то ли забыл назад ее положить на телегу отец Афанасий, то ль не хотел,- осталась лежать под кустом, положивши под голову руки, которые у нее сами так подвалились, когда она упала с телеги. Проплутал так с Гнедухой своей на узде дьякон, должно быть, до самого утра, об'ехал как-то кругом все наше село и, на самом рассвете, на еле шагавшей Гнедухе ввалился в Чертухино, но только с другого конца, чем это было бы надо. Как тут носило его - и понять невозможно. У нас есть такие места, куда и днем-то свернуть не каждый решится... Только въехал дьякон в село, только крыльцо свое разглядел, как с него, заждавшись дьякона с чагодуйским овсом, дьяконица Марфа Петровна вышла и поплыла навстречу супругу гусыней... Какой у них был разговор, никто не слыхал, потому и рассказать о том невозможно. Дьякон потом все это, как только можно было подробно, об'яснил отцу Никанору, а тот своей попадье, а попадья уж потом по селу распустила язык... Попадья каждый раз от себя прибавляла все новые, с каждым рассказом, прибавки, одна другой почуднее, и в середине зимы, незадолго до святок, когда в долгий вечер сидят и не знают, что сделать, чтоб покрепче, поскорее заснуть и до бела не проснуться, у ней эта история была хоть куда. И все это так выходило: Когда Марфа Петровна подошла к своему дьякону, так немало сначала сама испугалась. В телеге не видно не только мешков, набитых дешевым овсом, но и самих-то мешков было не видно. Дьякон сидел в телеге без шляпы, и хвостик косички был весь в какой-то липучей и мерзкой грязи, ряса вся тоже, а сзади телеги тащилась большая веревка, и на веревке болталась мертвая петля. Марфа Петровна, будто, на улице слова ему не сказала, видит, что с дьяконом что-то случи-лось, и даже подумала, что дьякон совсем не в полном рассудке и смотрит на Марфу Петровну, как видит впервые, проживши с ней сорок три года... Расспросы начались у дома. - Дьякон, где же овес? Дьякон долго молчал, глядел исподлобья, потом вдруг весь просиял и Марфе Петровне на вопрос ее, будто, так отвечал: - Марфа Петровна, дорогая супруга моя, говори слава Богу, что дьякон твой отец Афанасий вернулся живым и теперь стоит у дома, слава богу, родного... Тут он Марфе Петровне все рассказал по порядку: как он с утра в Чагодуй собрался, как в Чагодуе ходил по базару и искал дешевый овес,сначала, де, все дорожились, потом цена схлы-нула, как с поля вода по весне, обчистил он с мерой какую-то дуру и, овес погрузивши в телегу, напился чаю на постоялом дворе, а напившись чаю, тронулся в путь. Но не проехал он и версты, как колесо обломилось,- вернулся, значит, назад, починил колесо у кузнеца Поликарпа, что держит кузницу у самой дороги, отдал ему два мешка овса за работу и к вечеру только тронул обратно. Но тут-то все и случилось. Только он чертухинской рощей проехал, только в опушку Гнедушка вошла, слышит: - Стой! Стоит какая-то баба с веревкой и за узду держит Гнедуху. - С чем едешь? - спрашивает баба с веревкой. - Овес везу,- дьякон с перепугу ответил. - Врешь! - говорит баба с веревкой, да веревку петлей дьякону прямо на шею, - фальши-вые деньги везешь! Вот, пес ее раздерет, откуда у дьякона фальшивые деньги?.. Дьякон, конечно, кричать, веревка кричать не дает, Гнедушка начала бить с перепугу в телегу пятами, баба Гнедушку за хвост, Гнедушка от бабы, ну и катались так у опушки, пока дьякон не догадался и овес с телеги сам не свалил прямо на землю под ноги бабе. Баба тотчас отстала, взвалила себе три мешка сразу на плечи и, шут ее знает, куда понесла, а дьякон стал охаживать лошадь и дорогу искать. Искал, искал, да вот и нашел ее, только с другого конца. Марфа Петровна диву сначала далась, жалела и охала, холодную воду в волненьи пила, а потом, когда дьякон заснул на кровати, словно убитый, она подошла и понюхала, чем это так разит от него из-под самого носа. О чем говорила с ним дальше Марфа Петровна, нам неизвестно, но тут в руках у нее оста-лась одна половина косички, а у дьякона отца Афанасия от неизвестной причины под глазом повис большой синий фонарь. Так у нас на селе, положим, не только одна попадья, а потом и все говорили,- но где Пелагея, никто до весны и не сведал. Ходили искать - не нашли: уж больно боялись этой веревки с мертвой петлей на конце, с которой дьякон поутру сзади телеги в'ехал в село. А пока изба Пелагеи стояла пустая, на окнах сосед доски набил, на которые часто поутру взглянет подпасок Игнатка, постоит немного у окон, а потом отвернется и стадо погонит на выгон, щелкая длинным кнутом. Проходил этот день Зайчик, как в тумане, из угла в угол по горнице... Письма матери велел разнести, а сам отговорился нездоровьем. Несколько раз заходил в горницу Митрий Семеныч. Войдет, сядет на табуретку и ничего не говорит, в руках ключи от лавки держит, словно боится их потерять, и Зайчик ничего не говорит - только по горнице ходит, о чем-то кумекает, а Митрий Семеныч сидит, молчит и смотрит на сына. - Ты, Микалай, пожалуй уж теперь-бы до Чагодуя дошел,- скажет только заботливо Митрий Семеныч,- полежи-ка лучше, ноги еще пригодятся. - Нет, батюшка, я ничего,- ответит Зайчик, а самого так темной пеленой и подернет. Не хотелось Зайчику, чтобы хоть догадкой узнал отец, какие ему сны стали сниться. И страшно Зайчику от этих снов, и знает Зайчик, что будет холодно и пусто в душе, как в глубоком колодце, если уйдет из этих снов Клаша, если порвется нить, идущая от явного сна к яви. Путает эта нить концы и начала в жизни и делает ее похожей на сон. Митрий Семеныч без слов понимал, отчего это такие круги у него под глазами, словно кто под ними углем прочертил: известное дело, присуха! У парня выхватили, можно сказать, девку из-под самого носа. - Ты, Микалай, себя береги, - сказал Митрий Семеныч и вышел, так и не чуя, что долго теперь он не увидит любимого сына, не сядет с ним чай распивать, и Чайный король не будет спешить поутру устроить Зайчику пышную встречу в своем королевстве. Вскоре и Зайчик вышел на улицу, ничего никому не сказал, а мать, хоть и встретил, так кинул ей на ходу, что идет навестить отца Никанора и так, вообще прогуляться... Да так на самом-то деле и думал. - Поди, поди, погуляй, ветром голову лучше раздует, как рукой снимет устаток,- пропела ему Фекла Спиридоновна вслед. * * * Зайчик идет, немного шатаясь, немного согнувшись, в глазах избы так и клонит к земле, и еще больше похожи серые кровли на крылья, которые птицы сложили, севши средь поля на корм, но при первом сполохе готовы их снопа расправить, хлопнуть ими три раза и подняться высоко-высоко, куда ни стрела, ни копье, ни пуля уже не достанут... Теперь не узнаешь Чертухина... В этот час раньше на улицах всюду сидят молодые мужики под окном, ребята в свайку играют иль дуют в лапту, парни и девки на выгоне ходят хороводами, а тальянка Ваньки Комкова так и задыхается своей бумажной сборчатой грудью. И избы как-будто слушают, как молодые хозяева песни поют. Слушают избы ушами застрех и крылечек, радуясь их молодой и беспечной судьбе, заранее зная и чуя ее немудрую тайну: вот отцы сыновей переженят, выдадут замуж девчат, и тогда все пойдет по-другому. - Молодость, молодость... Всякий бывал молодым... Знать и дана ты только на то, чтоб потом, когда всё уже минет, о тебе вспоминать и жалеть, что прошла ты и назад не вернешься... На улицах безлюдье. Не видно даже псов и свиней, которых раньше в Чертухине много водили. Встретился Зайчику дядя Прокоп, но Зайчик еле-еле узнал, кто это ему шапку снимает. - Микалай Митричу, с приездом, - говорит бородатый Прокоп, идет с ним рядом, толкует ему, что старшего сына убили, второй провалился сквозь землю - ни духу ни слуху вот уж три года, а третий - где-то там на Кавказе, куда и на лошади трудно проехать: писал он недавно, что жив, а что будет дальше - страшно сказать и страшно подумать... - Известное дело - убьют,- сказал Прокоп Зайчику, а тот вперемежку и думал и слушал Прокопа и только, когда последнее слово Прокопа услышал, так хорошо разглядел, словно до этого вовсе не видел, что рядом шагает Прокоп, в одной руке палкой чертит по дороге, а другой держит его за рукав и чай пить зовет завернуть. - Нет уж, Прокоп Парамоныч, пойду в лес погуляю... Так неужели и Ваньку Комка?.. - Да, Микалай Митрич, глушат, как рыбу по льду... Слышали, матерь-то божья?.. Накинула петлю и с петли в лес убежала... Чудно... Зайчик вырвал рукав у Прокопа, ничего не ответил ему, но очень опять побледнел и зашагал от него, словно тот оскорбил его чем и обидел. Прокоп постоял, клюшкой своей по земле почертил, посмотрел вслед, ничего не понявши в этой поспешности Зайчика, отвернулся и равнодушно зашагал домой, краснея в вечернем закате красной дубленой шубой из новой овчинки. Издали Зайчик на миг обернулся на старого дядю Прокопа, а он уж стоял под окном и говорил со своей невесткой и горько качал головой, показывая вслед ему палкой... * * * К дворовым воротам, резным крылечкам, на завалки под низкими окнами изб так и било вечернее солнце. Пожелтелая, чуть трепетавшая в тихих ветровых погудках листва, нехотя будто, падала к окнам и дверям, сучья выше поднялись, сбросивши листья, и только изредка кой-где на самой вершине, на веточке, как нарисованной в синей прозрачной осенней прохладе, листок: - аль это поздняя бабоч-ка села и крылушки греет и крылушками так и трепещет, словно хотела бы вот улететь, да уж поздно: скоро наступит зима... Зайчик идет по селу. С гумен за селом так и тянет дымком от снопов, пропотелых на жниве и в скирдах, сбоку села стоит большая сельская рига, у риги ходит с Серком дяди Прокопа их Музыкант, вертят они машину, под навесом клубами вьется пыль от зерна, а солома так и валит щетинистым валом на ток,- ходом идет молотьба, выдался урожайный год, и все поспешают скорее с поля убраться, зерно на базар отвезти и сыновьям и отцам отослать побольше гостинцев в окопы. Смотрит Зайчик на эту работу, у самого давно нетруженные плечи так и зудит. - Эх, теперь бы складать солому в ометы, ток по заре огребать, да ворочать мешки на телегу: выправить кости, спину размять! Не до того теперь стало, сердце облито угрюмой думой, и смерть, словно сторож, и здесь не отходит от сердца, все время, как сторож, стоит и гремит своей колотушкой. Зайчик прошел по гумнам, за гумнами видна ограда по скату, а сбоку стоит дом отца Никанора, дом обнесен резным палисадом, окна в налишинах, хитрых и тонких, как кружева, наплетенные в приданое Клашей, - дом красной краской окрашен и тесом обит, а по тесу налишины - белой. В окнах солнце заходит, а у припертых ворот в палисад лужу ледком затянуло, и по ней так и брызжет вечернее солнце: словно под'ехал вот к попову дому витязь чудесный и знатный, сбросил поспешно у входа свой шлем и щит золотой, пику к косоногой яблоньке приставил, а коня в сереб-ряной попоне в лужайку подальше пустил - там над Дубной на пологом уклоне к воде затевает осенний туман ворожбу, густеет вода, чернеет под вечер, как стоялое сусло, готовясь подернуться к утру по берегу тонкою кромкой... Зайчик вошел в палисад. Отец Никанор сидит с своей попадьей под яблоней в самой яблонной гуще на желтой скамейке и, только его увидал, взглянул на попадью из-под шляпы с большими полями и поднялся навстречу. - Зравствуй, здравствуй, гость дорогой. - А мы вот сидим с отцом Никанором и о тебе говорим: чтой-то, де, к нам не зайдет... приехал, чин получил и носу не кажет, совсем уж наш Коля зазнался... Зайчик руку отцу Никанору пожал, попадья подошла и по лбу ему языком провела: Зайчику так показалось, у попадьи были всегда словно мокрые губы. - Неможется очень. То ли с дороги, то ли не спал. - Да и верно: круги под глазами, и цвет у лица нехороший... За ворот не льешь ли без меры? - Не пью!.. Много не пью!.. Зайчик вздохнул, достал папиросу, отцу Никанору одну протянул и долго не знал, о чем бы спросить и как бы спросить незаметней, узнать и поскорее уйти... - А мы третьево дни Клашу проводили,- говорит попадья и на Зайчика смотрит...- Ты ничего, ведь, не знаешь?.. - Слышал,- тихонько Зайчик отвечает. - Ну, и ладно - значит, дело обмялось,- весело говорит отец, Никанор, положивши на плечи Зайчику руку: - Такой молодец да красавец... Да я, Микалай Митрич, и чьхнуть-то подумал бы... - Полно, отец, и Клаша наша небось не урод... - А я разве хаю?.. Вот, я говорю, что обмяться пора... - Пора бы,- вздохнув говорит попадья,- почитай третий год уж идет. - А муж кто у Клаши? - шепчет Зайчик и в землю глядит. - Супруг совершенный,- гудит отец Никанор и снова пыхнул папиросой. Яблонька низко нагнулась, свесила ветку и прямо отцу Ннканору в колени на рясу сронила два крупных яблока, налитых с краев душистым соком, и с легким, едва уловимым, румянцем... Зайчик смотрит на яблоки, смотрит на этот румянец и вспоминает далекие годы, когда от стыда и смуще-нья, что на щеках непривычный первый пушок, и в зеркало страшно взглянуть,- а взглянешь, увидишь чужое лицо: в первых порывах сердце сторонится всех, таится от посторонних глаз и от себя самого. Зато в лесу где-нибудь можно глядеть и глядеть на себя, сколько захочешь... Там никого не стыдно, и румянец на щеках в темной воде похож на скрытый румянец созрелых антоновских яблок, его никому не видно, его заметит лишь тот, кто яблоко первый раскусит... Глядит Зайчик на яблоки, себя вспоминает года четыре назад, ходьбу с Клашей по ягоды, по грибы и робкую первую тайну, теперь очевидную всем и может даже смешную для всех, потому что едва ль ее у кого не бывает. Только она теперь для Зайчики страшная, страшнее напасти и смерти, ибо раскушенный яблок на ветку назад не повесишь, а две половинки не склеишь: большего горя у юности нет и едва ли бывает! - Хорошо еще,- думает Зайчик,- что не рассказала всего: а то уж и посмеялся бы, наверно, отец Никанор! - Муж Клашин купеческий сын... Из хорошего дома... Два дома в Чагодуе и самых-то лучших... Два в Питере... - И четыре в Москве,- басит, взявши бороду в рот, отец Никанор,богатей! - А какой речистый: так вот и льет,- говорит попадья, расставив перед Зайчиком руки. - Поставный... Поставный... У Клаши, ты знаешь, двойня была... - И тоже, должно быть, опять: была у нас так с утра до самого вечера, что ни поест, все наружу... Зайчик стоит, повернуться не может, не может уйти, смотрит то на попа Никанора, то на попадью, Марью Иванну. - Нет, нет,- думает Зайчик,- все это неправда, и может ли это случиться, хоть все и за то, что никто не приврал и полслова. Но странно, и раньше, как только Зайчик узнал обо всем стороною, он сам себе так и сказал: не поверю! Да и как тут поверить?! Для него по-прежнему Клаша гуляет в белом со сборками платье, смеется лукаво ему где-нибудь из угла, к глаза поглядит, улыбнется, и Зайчику больше не надо ни знать ничего, ни расспрашивать,- он верил, что Клаша не может так ни себя, ни его погубить, тайно повенчавшись с ним в свете и духе, на вечную любовь и вечную верность! - Не верно,- шепчет Зайчик и глядит в глаза отцу Никанору и рядом с ним - попадье. Попадья глупо заморгала на отца Никанора глазами, взяла два яблока, упавших с антоновки, и ему в карманы сует, один даже в конверт завернула: - Уж больно налился, так губы и тонут... - Прощайте,- Зайчик сказал, приложился к фуражке по-военному, как-будто не поп Никанор перед ним, а наш ротный, и это не Марья Иванна в темном платочке и с мокрой губой, а гнедая кобыла капитана Тараканова Палона Палоныча - Щука,- слез он с нее, треплет по гриве и строго на Зайчика смотрит: - Ну, что, господин зауряд, дела, видно, совсем никуда не годятся? - Милости просим еще,- попадья говорит, отец Никанор одною рукой за шляпу, другую - ему, но рука у него так и осталась недоуменно висеть, потому что Зайчик уж вышел в калитку... Чудесный витязь коня из Дубны напоил, шлем золотой и золотой щит с земли подобрал, пику от яблоньки к стремю приставил и вон уже скачет теперь по опушке чертухинской рощи, машет на ветру белой покрышкой коня, и конский хвост и конская грива о деревья полощет, да и сосны и ели, березы и ивы, словно нагнулись над дивным конем и его седоком лучезарным, тянут сами ветви к нему, кидают охапкой листья на шлем и на латы... Зайчик на поле вышел и большими шагами направился к роще. ...Зайчик подошел к чертухинской роще, когда на небе в синий облак уткнулись большие рога от зари. Зайчик снял хронтовой картуз, того же цвета, как и сохлый луг под ногами, и долго стоял непокрытый на лесной перекличке. С березы, немного сбежавшей с опушки на луговину, рябиновый дрозд окликал, мотая строго хвостом и кивая довольно головкой: - Хорошо, хорошо, что за день остались все целы. И кажется Зайчику, что сейчас он совсем не в лесу и что береза с дроздом на верхушке,- совсем не береза, а на ротной поверке стоит это Иван Палыч в желтой гимнастерке, только не строгий, а заботливый, тихий, и лес построен сплошными рядами и задних рядов не видать. - Зайчик,- кричит рябиновый дрозд. - Здесь! - Зайчик ему отвечает. Дрозд на него посмотрел искоса с вершины березы, три раза мотнул хвостом и головкой, а потом отвернулся и дальше зачастил. Потом дрозды все сразу поднялись, ловились немного над этой березой и с радостным криком упали в лесную утробу. Зайчик фуражку надел, улыбнулся и дальше пошел по тропе, по которой старый леший Антютик когда-то прогнал крупных зверей на новое место. Идет он заклятою тропкой, с лица у него долго не сходит улыбка, а с неба заря как-будто тоже не хочет сходить. Пылает заря все ярче в полнеба и облак, недвижимо повисший над лесом, то золотом весь обольет, то обовьет его зеленою, синей, бордовою лентой с узором прозрачным и еле заметным для глаз. Зайчик так счастлив, что сейчас в лесу нет никого. Никого он не встретит, никто не увидит его, и он никого не увидит. А шел он посидеть немного под густою елкой, где Фекла Спиридоновна, сбирая когда-то малину, в малине его родила. Хорошо у своей колыбели, под этой густою елкой, посидеть ему и подумать: до края наполнено сердцу и жизнь вся разломлена, словно краюха, на равные половины: одна половина у Клаши в белых руках, а другая... Зайчик об этом сейчас и подумать не в силах и вспомнить страшится! Хорошо итти по тропе и вспоминать, что по ней пробегли когда-то медведи и лоси, за ними с большой дубиной в руке - леший Антютик... * * * На небольшом повороте опушки Зайчик вдруг услыхал, что кто-то, кроме него, тоже по лесу идет, но только другою тропинкой. Ходят по этой тропинке девки и бабы за перво-зазимошной клюквой на Светлые Мхи. Зайчик присел на пенек у тропы и стал дожидаться: в лесу - не на улице в городе, все интересно, кто идет, кто прошел, - ждешь человека, издалека учуя шаги, ан выйдет тебе на дорогу навстречу такой, как Антютик,- не зверь он, не человек, не мужик и не баба, а вместе как будто и то и другое. К тому же Зайчик, услышавши шорох в лесу на куманичной тропе и вспомнив рассказ поутру Феклы Спиридоновны про Пелагею и нашего дьякона отца Афанасия, сперва немного струхнул, а потом охрабрел, заслышав в вечернем шорохе леса унылую, тихую песню. От этой песенки у Зайчика сразу пошли круги пред глазами, а в сердце полилось тепло. Зайчик не раз мне говорил, что он сам эту песню с тоски да скуки придумал, а запеваха-Марфуш-ка ее переняла у него; может быть, Зайчкк сам ее где-нибудь, шатаясь по белому свету, услышал, запомнил и в нашу округу пустил - почем знать, да и знать нам не очень уж нужно: Я ли да у мамоньки, как в ночи луна. Как луна высокая и всего одна! Я ли лен не выпряла, не доткала стан? Я ль дружка упрятала от тебя в чулан? Спрятала, расстрогала, довела до слез Много слёз у мамоньки, а у ночки звезд. Дочка ты у тятеньки, как в ночи луна, Ночка чернокосая и всегда одна! Ты и лен-то выпряла и доткала стан, И дружка не прятала от меня в чулан: Твой дружок с позиции нам письмо привез Много слез у мамоньки, а у ночки звезд!.. Зайчик смотрит на Марфушку сквозь ветки и сучья, пригнувшись к земле: идет она теперь вдали по дороге в село, и у ней за спиной большая севальня, полная первым морозом тронутой клюквы и яркой, как бусы, брусницы. Марфушка эта - рябая, кособокая девка с большими ногами, шили ей сапоги на одну колодку с отцом, к тому же лицо у Марфушки было такое, как будто вчера за него задела телега и всё налево его своротила. От Марфушки, как от чумы, бегали парни, хотя она и не липла, хорошо разглядев свой вековушный шесток. Одна была украса у этой Марфушки: звонкий и нежный - поищи по округе другого, не сыщешь - девичий голос. Не заслушаться им, не загрустить от него было нельзя никому... Хотел было Зайчик Марфушку окликнуть, клюквы попросить и сказать ей, что больно она поет хорошо, но раздумал - не хотел бедную девку конфузить; идет она, согнувшись старухой, казакин весь в отрепьи и перехвачен толстой веревкой, а на ногах, завернутых в тряпки - коты... К тому же, и в самом деле в семье у них было неладно: отец с полгода тому, поехавши в отпуск, домой не приехал, куда подевался неизвестно, как в воду пошел, пропал человек: ни слуху ни духу. Зайчик поднялся с пенька и к заветной ели пошел по тропинке. - В песне,- думает он,- черноокая, в жизни - кособокая... И кажется ему, что и сам-то он похож на эту Марфушку: за него тоже задела телега, и Зайчик проходит в человечьем лесу, на одно ухо лишь слыша и видя на один только глаз - но так он больше видит и слышит. * * * На крутом повороте ели и сосны уходят в густую чащу, и на опушке толкаются, упираясь сучьями в пышные бедра и груди друг другу, лесные вековухи - голенастые липы, шумихи-березы, ивы-плакучие вдовы и с знойным румянцем на щеках солдатки осины. В ветвях, то грустно опущенных с самой вершины, то заломленных в безысходной тоске и отчаяньи кверху над головою, глубока-глубока синева. И не поймешь: ветки ли это уплыли, оторвавшись от сучьев, как от причала, в бездонную синь и там в глубине листву отряхают, иль синева на ветви упала, не удержавшись в непостижи-мой выси на листопадном ветру. По лесу идет шум и затаённый звон, как будто в чаще густой и далекой стоит невидимо для глаз лесная обитель, где сейчас отходит лесная вечерня, и старые колокола, висящие на суку у столетней сосны, чуть колыхнул ветерок... И старцы на паперть выходят, и посох в руке их ведет беседу с подсохшей землею, стуча об нее острием, и староверский люстрин на поддевках у них шумит на ходу, как осенние листья. Скоро будет густая елка. Зайчик к ней подоспеет еще до последней зари - заря висит осенью долго потому, что солнце с неба падает вкось и не сразу в землю уходит, а катится, как колесо, по хребтине, где край у земли, а за краем небесная пустошь и голубой луг с золотыми цветами: в полночь цветы срываются с веток на тихом запредельном ветру и падают сверху на землю, чертя над землей золотую дугу. И странно Зайчику, что сердце так беспокойно. Прыгает сердце в груди, как белка по игольным сучьям, завидевши в наземных ветках воронье гнездо охотничью шапку. Предчувствует сердце само лихую минуту, в эту минуту оно вздрогнет и обольется кровью сверху донизу. И сердце вздрогнуло... * * * Зайчик хотел сперва закричать и бежать назад на дорогу: невдалеке, в стороне от опушки, под низкорослым кустом лежал человек. От неожиданности или испуга Зайчик не мог разобрать, мужик это лежит или баба, но потом, когда в глазах прояснилось, он робко увидел открытую грудь в разорванной кофте и юбку в причудливых клочьях, взбитую возле белевших колен, словно черная-черная пена. Стал Зайчик вглядываться и опасливо подходить, но лицо было закрыто растрепанной по сторонам косой и веткой, положившей на лоб румяную, как на огне раскаленную, кисть. - Пелагея! - невольно вскрикнул Зайчик, откинувши косу. Но никто ему не ответил. То ли по лесу еще торопливей листья падали с деревьев, шурша, то ли дышала высокая грудь Пелагеи во сне - не поймешь: вдали прокатился его отголосок:- Пелагея! - и замер в барсучьей чаще. - Пелагея,- шепчет Зайчик, будто не хочет уже разбудить, понявши, что впрямь, может, ночью сегодня дьякон отец Афанасий встретил ее на дороге в чертухинской роще, но только совсем по иному все было, ничем, как рассказывал дьякон. * * * На Пелагеиной шее, которую в ин-времена держала она словно лебедь на озере,- синим кольцом завилась змея. Мертвая петля эту змею повязала на белую кожу и в давешней тряске сперва разошлась, а потом совсем при падении скинулась с шеи. Остался только кровавый подтек, как змея - след от петли, да во рту был прикушен немного язык, и в пушистых ямках у чуть посиневших губ застыла смертная пенка. А так Пелагея лежала, словно живая. Глаза были закрыты; брови пушились, как две сережки с плакучей березы, и золотились ресницы в еще неугасшем свете зари. И только на белых коленях, у ляжки, зияла припухшими складками рваная рана, и в ране с янтарною кровью смешалась колесная мазь, - дьякон отец Афанасий, когда выправлял телегу с Гнедухой, задел Пелагею, должно быть, скрененною осью и острой чекой от оси оставил о ночной встрече с чертухинской божьей матерью глубокую мету и след. Прикрыл Зайчик колени и вздутый живот разорванной юбкой, повернул Пелагею лицом на зарю, а руки так и оставил под головой: так больше на то походило, что спит Пелагея под горькой калиной на пожелтевшей осенней траве, а вот - отдохнет немного - и встанет сама, и вернется домой, и сядет чинно под окна, чтоб видели люди живот и промежь себя говорили: - Пелагея родит... Чтоб думали все про себя, что Пелагея вернулась на землю, сошла с голубого крыльца, пришла к родному дому и хочет быть матерью не в бесплотном сне и уединенной молитве, а перед людьми, на яву... На лице Пелагеи покой и страданье, свет неизбывный и неизбывная скорбь. Зайчик на землю припал и заплакал. Плакал он долго навзрыд, крепко прижавшись к земле головой и кусая землю зубами, чтоб кто-нибудь, проходя по дороге, не услыхал и не набрел на него с Пелагеей. Вспомнил Зайчик ее с венцом на голове, наподобие того нимба, которым сияют с тяжелых окладов в молельне святые, в голубом сарафане с парчовой полосой на груди и по подолу, с бубенчиками по вороту и на рукавах - в одеянии Матери Ангельской Рати. И как тут не плакать, как не сронить слезу в глубокую реку, где свет как песчаное дно, но тьма и туман над рекою: как не плакать, живя в такой серой, туманной, печальной сторонке! О, где ты, пресветлый Иордан, в который смотрятся избы под тайной полуночной звездой! Теперь Пелагея на изумрудном дне лежит, недолго она прожила на его берегу, так и не раскрыв, не разгадав чудесного сна о матери божьей, сошедшей на землю по семи ступеням смерт-ных грехов и смертных соблазнов, чтоб принять муки рожденья в плоти, но бесплотного сына. Зайчик стал собирать охапками листья. Листья шуршали в руках, топорщились сухие ветки под ними крючками, мешая побольше захватить. Забросал Зайчик ими всю Пелагею, не видно ни черной юбочной пены, ни белых колен, на лицо же ветром снова качнуло калину, и на него упала красная кисть, закрывши сережки бровей и золотистые пряди волос около скорбного лба, теперь посеревшие, будто тоже выцвели к осени вместе с травой на лугу... Теперь так похожи эти тонкие кольчики и завитушки под веткой калины на кудреватые струйки, плывущие с трубки, которую Прохор, может, в то же самое время курил в блиндаже, любуясь Пелагеей, висящей на сырой стене блиндажа: - Загляденье мое... Пелагеюшка!.. Не знал Прохор и мог ли за тысячу верст угадать, что сейчас лежит Пелагея Прокофьевна на опушке чертухинской рощи в золотом осеннем покрове, более пышном, цветистом и ярком, чем тот, которым попы покрывают мертвеца, пронося его по селу на кладбище, - приняла Пелагея причастье из чаши бездонной и скорбной... Была только в груди у него лихая ломота в том месте, где сердце лежит... Такая ломота раньше бывала только в руках в покосное время. Думал Прохор Акимыч, что это с того так и ломит, что нет тяжелее работы, как лежать дни и ночи на нарах и не видеть конца ни этим нарам ни дням... - С этой работы и есть нет охоты, - говорит Прохор Акимыч, выискивая возле коптилки рубашку и белея брюхом, как березовый пень. - Да, братец, кто кусает локти, а кто чистит ногти,- из угла ему басит Иван Палыч... - У нас вошь о вошь, у них грошь о грош,- отвечает Пенкин. - У кого грош, тот и гож, - подъелдакивает Сенька. - Слушай-ка, пенка с горшка, толщиной два вершка,- небось наш Стратилат теперь чертухинским бабам письма читает? - Достает лапкой, что не покрыть шапкой, - сохальничал Сенька, по обычаю пьяный. Иван Палыч так и заёкал кадыком от удовольствия: - Гляди, как бы твой Стратилат сам не залег с Пелагеей: он ведь только тихоня: чужое не тронет - свое не отдаст! Весь блиндаж нахмурился, словно была у всех одна бровь и под бровью один глаз и у каждого рта одна и та же щелка-морщинка, в которую видно всего человека насквозь. - Ты, Иван Палыч,- отвечает ему Прохор, не то печалясь, не то смеясь,ты в бога-то веришь, видно, как и не я же: тольки у елки, из-за которой тебя ни Богу, ни немцу не видно... А Микалай Митрич человек правильный... - Эх, Пенка, на наших бабах теперь, небось, пастухи стадо пасут,намекает ему Иван Палыч на историю с Игнаткой, о которой у нас в роте совсем незадолго узнали из слухов, которые, Бог весть, какими путями докатились до нас: должно быть, приносит их с ветром! Прохор же к большему удивлению всех нас не огрызнулся, а сел в темный угол, только часто хватался рукою за грудь, словно и впрямь, как подшутил над ним Иван Палыч, боялся кошелек потерять. - Ты, брат, держи кошелек-то покрепче, а то сам из-за пазухи выпрыгнет, - издевался Иван Палыч... Знал Прохор Акимыч, про какой кошель говорит злой кадык, водя своими мыльными пузырями по его голой спине, по которой так и пролегли вшивые тропки-накуски, но Иван Палыч и не ведает, какое в этом кошельке у Пенкина сейчас богатство лежит и как он и в самом деле боится его потерять: не прошла даром сыромятная молитва, и ныне Прохорова люлька уже не будет пуста! Странно, что Игнатке Прохор не уделил никакого внимания в мыслях, когда получил от Поликарпа письмо: он верил в свою Пелагею, как в гору! - Неужели? - Прохор шептал по ночам и тайком под шинелью крестился. Он рисовал себе в уме Пелагею с большим животом, тугим и упругим, и в тысячный раз решал в темном мозгу одну и ту же задачу: неужли ж... неужели? * * * Вспомнил и Зайчик сейчас Прохора Пенкина, сунулся за обшлаг у шинели и вытащил с самого дна письмо в четвертушку, смятое, со стертым адресом едва рассмотрел: село Чертухино, Пелагее Прокофьевне Пенкиной. Все письма матери Зайчик отдал по утру, а это, должно быть, забилось в дороге на самое дно и осталось в его рукаве... Да все равно было поздно. Пелагея теперь стоит на самой последней ступеньке голубого крыльца, оттуда ей видно всю землю, а ее не видать никому... Зайчик конверт разорвал и стал читать письмо к Пелагее... Сперва шли поклоны, поклоны тому, поклоны другому и даже тому, кому и совсем посылать их не нужно: на позиции всякого вспомнишь, и хочется всем из окопа рукой в письме помахать, потом шли успехи в делах и хозяйстве, по дому и полю, а также здоровье, которое больше богатства и прежде всего. "Береги,- Прохор писал Пелагее,- береги, Пелагея, здоровье, в работе спину не очень труди - как заломит, сядь отдохни, работа от рук не уйдет... К тому же прослышали мы, писал мне о том Поликарп, что ты ходишь с грузом и скоро будешь родить. Не думаю я ни про что, что мне плетет со зла Поликарп, всему, что ни скажешь - поверю, а чего не доскажешь - узнаю потом по глазам... Приеду наверно в Покров на побывку, тогда и кума выберем, а ежели что, может и правда..." Трудно было дальше письмо разобрать, в этом месте оно все истерлось, и только внизу под карандашною мутью стояло: "Прохор Акимов, муж ваш по плоти и духу"... * * * Смотрит Зайчик на это письмо, и сейчас у него перед глазами стоит наш окопный блиндаж, как живой. По нарам, свесивши ноги, сидят чертухинские мужики в шинелях в накидку, в углу у самого входа винтовки свалены в кучу, как хлам, в оконце, только руку просунуть, льется вечерняя муть из двинского болота, и лица у всех восковые. Видит Зайчик солдат, как живых. Похожи они сейчас в воспоминании его на икону Всех Святых, только у каждого есть что-то в лице, что искажает задуманный образ и заставляет от него глаза отвести... Словно писал Всех Святых безумный иконописец, в середине работы заменивший пособье в работе - пост и молитву - пьянством и диким разгулом. Смотрит с этой пьяной иконы на Зайчика насмешливый Прохоров взгляд, улыбка, словно колючка с чертовой тещи, висит в его бороде, а глаза затаили и спрятали свет, которым ночью только горят кошачьи зрачки. А что у него теперь на уме, никому хорошо не известно, только губы очерчены горькой чертой завязаны около нее узелочки морщин, как на память, чтоб не забыть чего-то до смерти, - да по лбу наискосок хитро изогнулась морщина... На какой же иконе не найдешь глубоко проведенных морщин? Только там они прямы, как борозда после старого пахаря, который кладет борозду к борозде, как страницу к странице, а на блиндажной иконе они у всех покосились, скривились, сошлись и смешались, потому что, видно, писал ее разгульник-живописец не для того, чтоб на стену, пропахшую ладаном в тихом притворе повесить, а для того, чтоб на столб, крашеный в черную краску, прибить в знак, что в этом месте широкой дороги царит разбой и убийство: - Ходу прибавь, пешеход! Ямщик, подхлестни лошадей! - Берегись! - Берегись! - Берегись! |
||
|