"Архив Троцкого (Том 3, часть 2)" - читать интересную книгу автора (Фельштинский Юрий)Л. Троцкий. О философских тенденциях бюрократизма. [Конец октября]Мы имеем сейчас у себя благодарные условия для рассмотрения вопроса о философских тенденциях бюрократизма. Разумеется, бюрократия никогда не была самостоятельным классом. В последнем счете, она всегда служила основным классам общества, но лишь в последнем счете и притом на свой лад, т. е. не давая по возможности себя в обиду. Если разные части и прослойки класса ведут нередко ожесточенную борьбу из-за своей доли в доходе и во власти, то тем более это касается бюрократии, которая представляет собою наиболее организованную и централизованную часть гражданского общества и в то же время возвышается над этим последним, даже и над тем классом, которому она служит. И рабочая бюрократия не составляет изъятия из этого общего определения руководящей, управляющей и в то же самое время привилегированной общественной группировки. Приемы и навыки администрирования, составляющего общественную функцию бюрократии и источник ее преимущества, неизбежно налагают очень властный отпечаток на все ее мышление. Недаром же такие слова, как бюрократизм, формализм, характеризуют не только систему управления, но и определенный тип человеческого мышления. Черты этого типа далеко выходят за пределы канцелярии. Их можно проследить и в философии. Было бы в высшей степени благодарной задачей проследить эту бюрократическую струю в философии, начиная хотя бы с возникновения полицейской монархии, группировавшей вокруг себя интеллектуальные силы страны. Но это самостоятельная тема. Здесь нас интересует частный, но зато глубоко злободневный вопрос: о тенденциях бюрократического перерождения не только партии, профессиональных союзов и государства, но и теоретического мышления. Уже априорно можно сказать, что, поскольку бытие определяется знанием[530], бюрократизм должен делать опустошительные завоевания и в области теории. Наиболее подходящей для бюрократии системой является теория факторов. Возникает она, разумеется, на более широкой основе — общественного разделения труда и, в частности, отделения умственного труда от физического. Только на этих путях человек выходит из первобытного хаотического монизма. Но законченная система факторов, превращающая человеческое общество, а за ним и весь мир в продукт взаимодействия, так сказать, междуведомственных сношений, различных факторов или административных сил, из которых каждому поручена своя особая область ведения (или заведования) — такая система могла быть возведена в перл создания только при наличии возвышающейся над обществом бюрократической иерархии с ее министерствами и департаментами. Бюрократическая система, как свидетельствует опыт, всегда нуждается в персональном управлении. Первоначально бюрократия развивается под монархией, имея свою исторически унаследованную точку опоры — сверху. Но и в республиканских странах бюрократизм не раз порождал или воспроизводил цезаризм, бонапартизм, личную диктатуру фашизма, как только соотношение основных классов открывало для бюрократии возможность высшей силы и увенчания. Теория самодовлеющих факторов в обществе, как и в природе, в конце концов, так же нуждается в единоличном увенчании, как и олигархия властных министров. Но если практически неотразим вопрос о том, кто же будет направлять и согласовывать деятельность более или менее безответственных министров бюрократии, если на деле не будет сверхминистра и сверхбюрократа, то теоретически такой же вопрос возникает по отношению к теории факторов в обществе, как и в природе. Кто же поставил эти факторы на их место и снабдил их необходимой компетенцией? Словом, если бюрократизм нуждается в царе и в диктаторе, хотя бы и плохоньком, то теоретический плюрализм факторов нуждается в боге, хотя бы и в самом легковесном. Французские роялисты не без остроумия обвиняют бюрократическую систему третьей республики[531] в том, что у нее «дыра наверху». Условия сложились так, что буржуазная Франция, управляемая бюрократией под прикрытием парламентаризма, вынуждена жить уже более полувека с «дырой наверху». То же самое наблюдается и в философии, особенно общественно-исторической. Она далеко не всегда находит у себя мужество заткнуть «верхнюю дыру» сверхфактором божества, предоставляя миру управляться методами просвещенной олигархии. В сущности, теория факторов не обходится без божества, она только раздробляет его всемогущество между несколькими более или менее равноправными владыками: экономикой, политикой, правом, моралью, наукой, религией, эстетикой и пр. Каждый из этих факторов имеет своих субагентов, число которых увеличивается или уменьшается в зависимости от удобств административного управления, то бишь теоретического познания. Сила власти во всяком случае исходит сверху вниз, от факторов к фактам. В этом идеалистичность всей системы. Факторы, которые являются по сути дела ничем иным, как суммарным названием для группы однородных фактов, наделяются особой, имманентной, т. е. внутренне присущей им силой для управления подведомственными им фактами. Совершенно так же, как бюрократ, даже и республиканский, обладает необходимой благодатью, хотя бы и секуляризованной, для управления делами своего ведомства. Доведенная до конца теория факторов есть особая и очень распространенная разновидность имманентного идеализма. Дробление природы на факторы было той необходимой ступенью, по которой человеческое сознание поднималось из первобытного хаоса. Но вопрос о взаимодействии факторов, об их компетенции и об их происхождении только и ставит по-настоящему основные теоретические проблемы. Тут приходится либо подниматься вверх к акту творения и творцу, либо спускаться вниз к земной коре, продуктом которой является человек, к природе, к материи. Материализм не просто отбрасывает факторы, как диалектика не отбрасывает логику. Материализм пользуется факторами как системой классификации явлений, которые, как бы ни была утонченна духовная их природа, исторически всегда исходят от производственных основ общества, а естественно-исторически — от материальных основ природы. Надо вернуться к средневековью, чтобы найти аналогичные примеры, т. е. зарождение целых идейных течений на основании ложно понятых или ошибочно переписанных нескольких строк текста. Так раскольники[532] давали себя сжигать за описки в евангелии. В истории русской общественной мысли можно указать пример, когда группа передовой интеллигенции, ошибочно поняв слова Гегеля «все действительное разумно» в смысле «все существующее разумно», встала на архиконсервативную точку зрения. Но все эти примеры бледнеют — одни за давностью времени, другие за немногочисленностью затронутых лиц — по сравнению с тем фактом, когда организация, ведущая за собою миллионы, поворачивается аппаратным краном под новым углом, обоснованием которого являются две ребячески ложно понятые цитаты. Если б, однако, дело определялось только описками и малограмотным чтением текста, следовало бы прийти в полное отчаяние насчет судьбы человечества. На самом же деле причины во всех перечисленных случаях глубже. У раскольников были достаточно глубокие материальные основания для разрыва с официальной церковью и полицейским государством. У радикальной интеллигенции сороковых годов было слишком мало сил для борьбы с царизмом, и прежде, чем она решилась вооружиться бомбой — это сделало только следующее поколение — она попыталась примирить с существующим свою пробудившуюся политическую совесть, хотя бы при помощи непереваренного гегельянства. Наконец, потребность в том, чтобы так или иначе разрезать пуповину, соединяющую Советскую республику с международной революцией, возникла из объективных условий развития, из международных поражений и из напора национально-собственнических тенденций внутри. Бюрократические теоретики подобрали цитаты так же, как попы всех церквей подбирают тексты применительно к обстоятельству. Если бюрократам пришлось по части текстов сфальшивить хуже всяких попов, то вина тут опять таки на обстоятельствах. Из навороченной таким путем кучи цитат наиболее натасканные из начетчиков выбирают затем каждый раз то, что нужно сегодня высокому заказчику для очередной критической статьи или антитроцкистского доклада. Высокий заказчик работает топором, чтоб подогнать габарит чужих мыслей к масштабам собственного черепа. Изуродованные цитаты он соединяет нечленораздельными афоризмами о несовместимости троцкизма и ленинизма. И новый труд готов для перевода на все языки мира. Как льва узнают по когтям, так «мастера» — по орудиям литературного взлома[533]. Теперь спросим себя, что же означает фраза: «Ленинизм есть марксизм эпохи империализма и пролетарской революции»[534]? Если марксизм понимать в указанном выше единственно правильном смысле, то фраза эта представляет собою совершенную бессмыслицу, поскольку бессмыслица может быть совершенной. Хотят ли нам сказать, что в эпоху империализма методология материалистической диалектики изменилась или получила новое теоретическое выражение? Не в трудах ли Бухарина? Что касается Ленина, то в своей основной философской работе он был бесконечно далек от мысли о создании новой диалектики для эпохи империализма. У Сталина, правда, есть таинственная фраза о том, что «метод Ленина является не только восстановлением, но и конкретизацией и дальнейшим развитием... материалистической диалектики». Заманчивая темнота этого вещания, как часто бывает у оракулов, прикрывает не глубину мысли, а ее отсутствие. Что значит «конкретизация» диалектического метода? Было бы очень интересно услышать что-нибудь на эту тему. Что Ленин с большой глубиной отстаивал диалектику и, главное, с высоким мастерством применял ее, это не нуждается в подтверждении Сталина. Но утверждать, что Ленин сообщил самому методу материалистической диалектики «дальнейшее развитие», может лишь тот, кто не понимает, что такое метод, что такое материализм и что такое диалектика. Эта триада непонимания входит несомненно в инвентарь [сталинизма]: «О значении теории. Иные думают, что ленинизм есть примат практики перед теорией в том смысле, что главное в нем — претворение марксистских положений в дело, «исполнение» этих положений, что же касается теории, то на этот счет ленинизм довольно, будто бы, беззаботен» (И. Сталин. Вопросы ленинизма. 1928, с. 89). Одна эта фраза есть сталинский микрокосм: она одинаково отображает его теоретическую глубину, его политическую остроту и его лояльность к противнику. «Иные думают». Речь идет обо мне, в тот период Сталин еще не решался назвать меня по имени — редактора, журналисты, рецензенты, все это не было еще достаточно подобрано, за Сталиным не было еще обеспечено последнее, во многих случаях единственное, слово. Ему нужно подкинуть мне бессмыслицу, будто ленинизму свойственна беззаботность в отношении теории. Как он это делает? «Иные думают», что ленинизм есть только «претворение марксистских положений в дело», только «исполнение» их. Это сталинский перевод моих слов: «Ленинизм есть марксизм в действии». Значит, ленинизм беззаботен к марксизму. Но каким образом можно действенно претворять теорию, будучи беззаботным к теории? Отношение самого Сталина к теории не может быть названо беззаботностью только потому, что это — деляческое безразличие. Но поэтому никому и не придет в голову сказать, что Сталин претворяет теорию в дело. Сталин претворяет в дело внушения партийной бюрократии, преломляющей подспудные классовые толчки. Ленинизм же есть марксизм в действии, т. е. теория во плоти и крови. Говорить поэтому о беззаботности к теории может лишь тот, кто захлебывается в собственном злопыхательстве. Это у Сталина обычная вещь. Внешняя бюрократическая бесцветность его речей и статей так же мало прикрывает его задыхающуюся ненависть ко всему, что превосходит его уровень, как сталинская мысль, как скорпион, нередко ранит себя самое ядовитым хвостом в голову. Возьмем одну из основных проблем марксизма, которой Ленин счел необходимым посвятить особую работу — проблему государства. По разным поводам Сталин повторяет, что «государство есть машина в руках господствующего класса для подавления сопротивления своих классовых противников» (Вопросы ленинизма, 1928, с. 108). Тем не менее, в двух исторических случаях несравненной важности Сталин показал, что содержание этой формулы для него тайна за семью печатями. В обоих случаях дело шло о революциях. [Деятели] февральской революции стояли на точке зрения завершения демократической революции, а вовсе не подготовки социалистической. Те, которые вообще пытались после Октября критически оценить свое отношение к февральской революции, открыто признавались в том, что направлялись в одну дверь, а попали в другую. Дело шло совсем не о том, что революция должна первым делом разрешить демократические задачи и что только на основе их разрешения она может перерасти в социалистическую. Никто из участников мартовского совещания 1917 г.[535] и в мыслях не имел этого до приезда Ленина. Сталин тогда не только не ссылался на ленинскую статью 1915 года, но совершенно в духе Жордания[536] уговаривал не отпугивать буржуазию. Убеждение в том, что история не смеет перепрыгивать через ступень, которую ей предписывает филистерская указка, уже крепко сидело в его голове. Ступеней же этих было три: сперва доведенная до конца демократическая революция; затем период развития капиталистических производительных сил; наконец, период социалистической революции. Вторая ступень представлялась очень длительной и измерялась если не столетиями, как у Засулич[537], то многими десятилетиями. Допускалось, что победоносная пролетарская революция в Европе может сократить вторую ступень, однако этот факт привлекался в лучшем случае, как теоретически возможный. Вот эта шаблонная и почти сплошь господствующая теория Сталина делала позицию перманентной революции, соединяющую демократическую и социалистическую революцию в пределах одной ступени, совершенно неприемлемой, антимарксистской, чудовищной. Между тем, в этом общем смысле идея перманентной революции была одной из капитальнейших идей Маркса—Энгельса. Манифест коммунистической партии был написан в 1847 году[538], т. е. за несколько месяцев до революции 1848 года, которая вошла в историю как незавершенная, половинчатая буржуазная революция. Германия была тогда очень отсталой страной, кругом опутанной феодально-крепостническими цепями. Тем не менее Маркс и Энгельс вовсе не строят перспективы трех этапов, а рассматривают предстоящую революцию как переходную, т. е. такую, которая, начавшись с осуществления буржуазно-демократической программы, внутренней механикой превратится или перерастет в социалистическую. Вот что говорит на этот счет Манифест коммунистической партии[539]: Мысль эта отнюдь не была случайной. В «Новой рейнской газете», уже в самый разгар революции Маркс и Энгельс выдвигают программу перманентной революции. Революция 1848 года не переросла в социалистическую. Но она не завершилась и как демократическая. Для понимания исторической динамики этот второй факт не менее важен, чем первый. 1848 год показал, что если условия еще не созрели для диктатуры пролетариата, то, с другой стороны, нет места и действительному завершению демократической революции. Первая и третья ступень оказались неразрывно связанными. В основном Манифест коммунистической партии был безусловно прав. Игнорировал ли Маркс крестьянский вопрос и всю вообще задачу ликвидации феодального хлама? Нелепо даже ставить этот вопрос. Маркс не имел ничего общего с идеалистической метафизикой Лассаля, считавшего, что крестьянство вообще олицетворяет реакционные принципы. Конечно, Маркс не считал крестьянство социалистическим классом. Он оценивал историческую роль крестьянства диалектически. Об этом слишком ярко говорит не только марксова теория в целом, но и, в частности, политика «Новой рейнской газеты» в 1848 году. После победы контрреволюции Марксу пришлось в несколько приемов отодвигать срок наступления новой революции. Но признал ли Маркс свою ошибку, понял ли он, что нельзя перепрыгивать через ступени, и усвоил ли он, наконец, что этих ступеней будет ровным счетом три? Нет, Маркс оказался неисправимым. Рисуя во время победоносной контрреволюции перспективу нового революционного подъема, Маркс снова связывает демократическую, прежде всего аграрную революцию, с диктатурой пролетариата узлом перманентности. Вот что пишет Маркс в 1852 (?) г.[540] Эти слова цитировались неоднократно, но, как показывают споры и писания последних лет, основной смысл этих слов остался совершенно непонятым. Подпереть диктатуру пролетариата крестьянской войной, это ведь значит, что аграрная революция совершается не до диктатуры пролетариата, а через эту диктатуру. Несмотря на урок 1848 года, Маркс вовсе не усвоил себе педантской философии трех ступеней, которая представляет увековечение плохо перевариваемого опыта Англии и Франции. Маркс считал, что ближайшая революция приведет пролетариат к власти прежде, чем демократическая революция будет доведена до конца. Победу крестьянской войны Маркс ставил в зависимость от прихода к власти пролетариата. Прочность диктатуры пролетариата он ставил в зависимость от ее возникновения и развития параллельно и одновременно с развитием крестьянской войны. Правильна ли была эта марксова установка? Для ответа на этот вопрос мы сейчас имеем гораздо более богатый опыт, чем имел Маркс. Он опирался на опыт классических буржуазных революций, прежде всего французской, и делал свой прогноз перманентной революции, исходя из изменившегося взаимоотношения между буржуазией и пролетариатом. В своей «Крестьянской войне в Германии»[541] Энгельс показал, что крестьянской войной шестнадцатого столетия всегда руководила какая-либо из городских фракций, т. е. то или другое крыло буржуазии. Исходя из того, что буржуазия в целом уже неспособна к революционной роли, Маркс и Энгельс пришли к выводу, что руководство крестьянской войной должен будет перенять пролетариат, что отсюда он почерпнет новые силы и что диктатура пролетариата сможет в первой, наиболее трудной своей стадии опереться на крестьянскую войну, т. е. на демократическую аграрную революцию. 1848 год дал мне полное и лишь отрицательное подтверждение этому взгляду: аграрная революция не привела к победе, не получила полного развития и пролетариат не пришел к власти. После того мы имеем опыт русских революций 1905 и 1917 гг. и опыт китайской революции. Здесь концепция Маркса получила новое решающее и несокрушимое подтверждение: в русской революции — положительное, в китайской — отрицательное. Диктатура пролетариата оказалась возможной в отсталой России именно потому, что ее подперла крестьянская война. Другими словами, диктатура пролетариата оказалась возможной и устойчивой потому, что ни одна из фракций буржуазного общества не оказалась способной взять на себя руководство разрешением аграрного вопроса. Или еще короче и отчетливей: пролетарская диктатура оказалась возможной именно потому, что демократическая диктатура оказалась невозможной. Наоборот, в Китае, где проделан был опыт разрешения аграрного вопроса при помощи особой демократической диктатуры, подпертой авторитетом Коминтерна, ВКП и СССР, весь этот опыт привел только к разгрому революции. Таким образом, основная историческая схема Маркса подтвердилась полностью и целиком. Революции новой исторической эпохи либо соединяют первую ступень с третьей, либо откатываются от первой ступени назад. Кто даст себе труд прочитать или хотя бы перелистать две книги второго тома моих сочинений, тот пожмет только плечами по поводу утверждения, что Троцкий игнорировал аграрный вопрос или просто не замечал крестьянства. «Клевещите, клевещите, всегда что-нибудь останется». Это единственная французская пословица, которую знают нынешние «мастера». В области аграрного вопроса я целиком и полностью опирался на работу Ленина. Мне приходилось читать за границей не десятки, а сотни рефератов в разных странах, где я излагал ленинский анализ аграрного вопроса и в период «отрезков»[542] , и в период национализации[543]. Вопрос о сотрудничестве пролетариата с крестьянством никогда не составлял предмета спора. Оттенок разногласия касался не сотрудничества пролетариата с крестьянством, а политического выражения этого сотрудничества. Поскольку Радек и сейчас, в 1928 г., пытается отвлечься от политической механики сотрудничества пролетариата с крестьянством, он тем самым фактически снимает старые мои разногласия с Лениным, или, вернее, то, что до проверки событиями казалось разногласиями.[544] Исходя из неизбежности революционного сотрудничества пролетариата с крестьянством, как из чего-то абсолютно бесспорного, я центр тяжести всегда переносил на политическую механику этого сотрудничества. Ограничусь здесь двумя — тремя цитатами из доброй сотни, которая имеется у меня под рукой. В статье об Октябрьской стачке я писал: «Политическая роль современного города так же мало измеряется голой цифрой его обитателей, как и его экономическая роль. Отступление реакции пред стачкой города при молчании деревни — лучшее доказательство диктатуры города. Октябрьские дни показали, что в революции гегемония принадлежит городам, в городах — пролетариату. Но вместе с тем, они обнаружили политическую отрезанность сознательно революционного города от стихии возбужденной деревни. Октябрьские дни[545] на практике поставили в колоссальном масштабе вопрос: на чьей стороне армия? Они показали, что от решения этого вопроса зависит судьба русской свободы» (Наша революция, с. 161). Отсюда следовал тактический вывод: «Организовать деревню и связать ее с собою; тесно связаться с армией; вооружиться — вот простые и большие выводы, продиктованные пролетариату октябрьской борьбой и октябрьской победой» (там же, с. 162). «По Ленину революция черпает свои силы прежде всего среди рабочих и крестьян самой России, [— писал Сталин.—] У Троцкого же получается, что необходимые силы можно черпать лишь «на арене мировой революции пролетариата» (Вопросы ленинизма, 1928, с. 176). Противопоставление бессмысленно. Завоевать власть может только поддерживаемый крестьянством пролетариат данной страны. Но речь идет о дополнительных силах для отпора буржуазии других стран. И здесь Ленин говорит: у нашей революции нет никакого резерва, кроме социалистического пролетариата; без социалистического переворота на Западе — реставрация неизбежна. Таким образом, даже и в 1905 г. невозможно найти и тени разногласия в этом вопросе у меня с Лениным. Сталин не знает Ленина и не понимает его. А ИККИ превращает сталинское непонимание в резолюции, со всеми ложными ссылками и искаженными цитатами, никогда не давая себе труда их проверить.[546] Почему же ИККИ для осуждения троцкизма в 1927 году понадобилась цитата (сама по себе безупречная) из книги Троцкого, вышедшей в 1906 г., когда большинство членов ИККИ еще в 1918 г. и позже были добрыми социал-демократами? Не похоже ли это на отсутствие политического достоинства и уважения к самим себе, когда Клара Цеткин, Шмераль, Катаяма[547], Кашен, Тельман и прочие вменяют Троцкому в вину цитату из его книги 1905 г., которой никто из них, в довершение всего, никогда не читал?[548] Но ведь история не остановилась на 1905 г. Для Коминтерна важнее было бы выяснить, как смотрел Ленин на международное положение одинокой революционной страны в 1917 году и в дальнейшие годы после завоевания власти и в чем «троцкизм» отличался здесь — если отличался — от ленинизма. В марте 1917 г. Сталин рассматривал взаимоотношение между империалистской буржуазией и революционным пролетариатом как разделение ролей. Борьбу пролетариата за власть он заменял «контролем» Советов над правительством капитала. По существу он представлял себе демократическую власть как «аппарат управления», в который можно врасти, которым можно постепенно овладеть. Чистый эмпирик Сталин каждый вопрос начинает с начала, т. е. с того пункта, на котором этот вопрос сегодня предстал перед ним. Преемственности для него не существует. Вчерашний день он наглухо сдает в архив. Если он обращается к прошлому, то лишь как к свалке старого железа, в надежде найти готовую подходящую фразу, обрывок фразы, чтоб не рисковать созданием новой формулы, а прикрыться старой, независимо от того, для каких целей она создавалась. Свою кустарно оборудованную теорию он каждый раз переделывает заново. Точно так же он поступает и с историей партии. Истории в более широком смысле он почти никогда не касается. По каждому новому поводу он говорит о теориях, фактах и людях прямо противоположное тому, что говорил накануне. Его ум, его воображение, его память ограниченны, как тот мешок, в котором странствующий кустарь переносит свои инструменты. Сталин есть законченный тип Ивана Непомнящего. Но как же все-таки человек загнал себя в тупик такого вопиющего противоречия по основному вопросу марксизма на протяжении нескольких месяцев? Субъективные причины: эмпиризм, короткомыслие, органическое презрение к обобщенью. Объективные причины: напор бюрократии и новых собственников против идей международной революции. Еще в апреле Сталин повторял по инерции старую формулу. Но Ленина уже не было. Кампания против «троцкизма», тщательно подготовлявшаяся во время болезни Ленина, была уже в полном ходу. Троцкизм — это перманентные революционные потрясения. Надо было перерезать пуповину международной революции. Ленин уже в мавзолее. Ленинизм объявляется троцкизмом. Что значит далее фраза «Ленинизм есть примат практики перед теорией»? Фраза грамматически неверна. Надо бы сказать: «Примат практики над теорией или по отношению к теории». Но дело не в грамматике, которая вообще ведет очень скудную жизнь на страницах «Вопросов ленинизма». Нас интересует философское содержание фразы. Автор оспаривает мысль, будто ленинизм исходит из примата практики над теорией. Но ведь в этом же сущность материализма. Если уж применять антикварно-философское слово «примат», то придется сказать, что практика имеет такой же неоспоримый «примат» над теорией, как бытие над сознанием, как материя над духом — как целое над частью. Ибо теория вырастает из практики, порождаясь ее потребностями и являясь ее более или менее несовершенным обобщением. Не правы ли в таком случае эмпирики, которые руководствуются «непосредственно» практикой как высшей инстанцией? Не являются ли они наиболее последовательными материалистами? Нет, они являются карикатурой на материализм. Руководствоваться теорией значит руководствоваться обобщением всей предшествующей практики человечества для того, чтобы с наибольшим успехом справиться с той или другой практической задачей сегодняшнего дня. Таким образом, через теорию обнаруживается именно «примат» практики в целом над отдельными ее частями. Исходя из «примата» экономики над политикой Бакунин[549] отвергал политическую борьбу. Он не понимал, что политика есть обобщенная экономика и что, следовательно, нельзя решать наиболее важные, т. е. наиболее общие, экономические задачи, минуя их обобщение через политику. Теперь мы имеем оценку философского тезиса «о значении теории в целом». Опрокидывая на голову подлинное взаимоотношение между практикой и теорией, отождествляя проведение теории в жизнь с игнорированием теории, подсовывая противнику с худшим намерением явно нелепую мысль, рассчитанную на худшие инстинкты малоосведомленного читателя — этот насквозь противоречивый, сам себя пожирающий тезис находится еще, в довершение всего, в явном разладе с грамматикой. Вот в каком смысле мы назвали его микрокосмом. Какое же определение ленинизма противопоставляется моему? Вот то определение, которое объединяет Сталина с Зиновьевым и Бухариным и вошло во все учебники: «Ленинизм есть марксизм эпохи империализма и пролетарской революции. Точнее: ленинизм есть теория и тактика пролетарской революции вообще, теория и тактика диктатуры пролетариата в особенности» (Вопросы ленинизма, с. 74). Бессодержательность и в то же время противоречивость этого определения обнаружится сама собой, если только спросить себя, что такое марксизм? Назовем здесь еще раз основные его элементы. Во-первых, диалектический метод. Маркс не был его создателем и никогда, разумеется, на это не претендовал. Энгельс видел заслугу Маркса в том, что он в период философского эпигонства и узкого эмпиризма в области положительных наук возродил диалектический метод и отстоял его права. Маркс мог этого достигнуть, только освободив диалектику от идеалистического пленения. Загадка того, каким образом можно было столь «механически» отделить диалектику от идеализма, разрешается, в свою очередь, диалектикой познавательного процесса. Как, познав какую-нибудь силу природы или ее закономерность, первобытная религия или магия сейчас же включает эту силу или закономерность в область своего мнимого могущества, так и познающая мысль, отвлекши диалектику от материального процесса, приписала ее себе самой, наделив себя при этом гегелевской философией, абсолютным могуществом. Шаман подметил верование, что дождь падает из тучи. Но он ошибался, когда надеялся вызвать дождь, подражая в том или другом отношении тучам. Гегель ошибался, превращая диалектику в имманентное свойство абсолютной идеи. Но Гегель был прав, что диалектика господствует во всех процессах мироздания, включая и человеческое общество. Опираясь на всю предшествовавшую материалистическую философию и на бессознательный материализм естественных наук, Маркс вывел диалектику из бесплодных пустынь идеализма и повернул ее лицом к материи, ее матери. В этом смысле восстановленная Марксом в правах и им материализованная диалектика составляет основу марксистского миропонимания и основной метод марксистского исследования. Во-вторых, второй по важности составной частью марксизма является исторический материализм, т. е. применение материалистической диалектики к вопросам строения человеческого общества и его исторического развития. Было бы неправильным растворять исторический материализм в диалектическом, применением коего он является. Для применения диалектического материализма человеческой истории понадобился величайший творческий акт, познающий мысль, и акт этот открыл новую эпоху в самой истории человечества, классовую динамику которой он в себе отразил. Можно с полным правом сказать, что дарвинизм[550] является гениальным, хотя философски и не продуманным до конца, применением материалистической диалектики к вопросу о развитии всего разнообразия органического мира. Исторический материализм стоит в том же ряду, что и дарвинизм, представляя применение материалистической диалектики к отдельной, хотя и гигантской части мироздания. Непосредственное практическое значение исторического материализма сейчас неизмеримо выше, поскольку он впервые дает возможность передовому классу сознательно подойти к судьбам человечества. Только полная практическая победа исторического материализма, т. е. установление технически и научно могущественного социалистического общества, откроет полную возможность для практического применения законов Дарвина к самому человеческому роду в целях смягчения и преодоления заложенных в человеке биологических противоречий. Третьей составной частью марксизма является установление системы законов капиталистического хозяйства. «Капитал» Маркса[551] является применением исторического материализма к области человеческого хозяйства на определенном уровне его развития, как исторический материализм в целом является применением материалистической диалектики к области человеческой истории. Русские субъективисты, т. е. эмпирики идеализма и его эпигоны, признавали вполне компетентность и правомочность марксизма в области капиталистического хозяйства, но отрицали его правильность для других сфер общественной жизни. Такое расчленение основано на грубом фетишизме самостоятельных и однородных исторических факторов (экономика, политика, право, наука, искусство, религия), создающих ткань истории путем своего сочетания друг с другом подобно тому, как химические тела создаются сочетанием самостоятельных и однородных элементов. Но, не говоря уж о том, что материалистическая диалектика восторжествовала и в химии над эмпирическим консерватизмом Менделеева[552], доказав взаимопревращаемость химических элементов — исторические факторы не имеют ничего общего с элементами в смысле однородности и устойчивости. Капиталистическая экономика сегодняшнего дня опирается на технику, которая ассимилировала в себе продукты предшествующей научной мысли. Капиталистический товарооборот мыслим только в определенных правовых нормах, которые в Европе установились путем усвоения римского права[553] и его дальнейшей пригонки к потребностям буржуазного хозяйства. Историко-теоретическая экономика Маркса показывает, как развитие производительных сил на определенной, точно характеризованной ступени разрушает одни экономические формы другими, ломая при этом право, нравы и верования, и как применение новых, более высоких производительных сил создает для себя — всегда через людей — новые общественно-правовые, политические и всякие иные нормы, в рамках которых оно обеспечивает себе необходимое ему динамическое равновесие. Таким образом, чистая экономика есть фикция. На всем протяжении марксова исследования с полной ясностью указаны приводные ремни, зубчатые сцепления и другие передаточные механизмы, ведущие от человеческих отношений вниз к производительным силам и к самой природе, к земной коре, продуктом которой человек является, и вверх, в сторону так называемых надстроечных аппаратов и идеологических форм, которые питались экономикой «хлеб все едят», предпочитали его с маслом — и в то же время ассимилируются ею, создают для нее оформление, регулируют ее функции, ускоряют или замедляют ее рост. Таким образом, только бездарный эклектизм может отделять марксистскую экономику от исторического материализма. Но было бы в то же время совершенно неправильным попросту растворять экономическую систему Маркса в его социологической или, говоря старым языком, историко-философской теории. В отношении исторического материализма Маркс и Энгельс установили основные элементы метода социального исследования и дали ряд высоко научных, хотя эпизодических по объему и чисто памфлетических по форме образцов своего нового метода в применении к отдельным, главным образом революционным, кризисным периодам истории (крестьянская война в Германии, 1848—[18]51 во Франции[554], Парижская коммуна и пр.). Все эти произведения являются гениальными иллюстрациями доктрины, а не ее законченным применением. Только в области хозяйственных отношений Маркс дал, хотя технически и не законченное, но теоретически наиболее завершенное применение своего социологического метода — в одном из самых совершенных, вернее, самом совершенном продукте познающей мысли, в «Капитале». Вот почему марксову экономику нельзя не выделять в качестве третьего элемента марксизма. Сейчас нередко можно читать о марксистской психологии, марксистском естествознании и пр. Все это выражает гораздо больше пожелания, чем осуществления, подобно, например, речам насчет пролетарской культуры и пролетарской литературы. Чаще всего такие формулировки прикрывают ни на чем еще серьезно не основанные претензии. Было бы ни с чем не сообразным включать дарвинизм или менделеевскую периодическую систему элементов в область марксизма, несмотря на их внутреннюю связь. Можно не сомневаться, что сознательное применение материалистической диалектики в области естествознания при научном понимании воздействия классового общества на задачи, объекты и методы естественнонаучного исследования чрезвычайно обогатит естествознание, во многом перестроит его, откроет новые связи, отведет ему новое место в нашем миропонимании. Когда появятся такого рода новые труды, составляющие эпоху в науке, можно будет, может быть, говорить о марксистской биологии или психологии. Хотя, вернее всего, эта новая система будет носить и новое имя. Система марксизма вовсе не претендует на абсолютное значение, она сама отдает себе отчет в своем исторически переходящем значении. Одно лишь сознательное применение материалистической диалектики ко всем научным областям подготовляет и подготовит элементы преодоления марксизма, которое будет диалектически, в то же время, его высшим торжеством. Из зерна поднимется стебель, а на нем разовьется колос ценою смерти семенного зерна. Марксизм сам по себе есть исторический продукт, таким его и надо брать. И этот исторический марксизм включает в себя три основных элемента: материалистическую диалектику, исторический материализм и теоретико-критическую систему капиталистического хозяйства. Эти три элемента мы имеем в виду, когда говорим о марксизме, по крайней мере, когда законно говорим о нем. Остается третий элемент марксизма, именно, его экономическая система. Это единственная область, в которую историческое развитие после Маркса и Энгельса внесло не только новый фактический материал, но и некоторые качественно новые формы его. Мы имеем в виду новую ступень концентрации и централизации производства, обращение кредита, новые взаимоотношения между банками и промышленностью и новую роль финансового капитала и его монополистских организаций. [Нельзя] говорить по этому поводу, однако, об особом марксизме эпохи империализма. Единственное, что можно тут сказать, и притом с полным правом, это что «Капитал» Маркса нуждался в дополнительной главе или целом дополнительном томе, вводящем в общую систему новообразования империалистской эпохи. Не надо забывать, что значительную часть этой работы выполнил, например, Гильфердинг в своем «Финансовом капитале», написанном, к слову сказать, не без влияния того плодотворного толчка, который революция 1905 года дала марксистской мысли Запада. Никому, однако, не придет в голову включать «Финансовый капитал» в систему ленинизма, даже если удалить из работы Гильфердинга столь явственные в ней элементы псевдомарксизма, которые из географической вежливости называются австромарксизмом[555]. Самому Ленину никогда, разумеется, не приходило в голову, что его превосходная брошюра об империализме[556] представляет собою теоретическое выражение ленинизма как особого марксизма империалистской эпохи. Можно себе представить те сочные эпитеты, которыми Ленин наградил бы авторов такого рода определения. Если мы не находим, таким образом, ни новой материалистической диалектики, ни нового исторического материализма, ни новой теории ценности «эпохи империализма и пролетарской революции», то какое же содержание надлежит вкладывать в сталинское определение ленинизма, которое канонизировано как официальное определение? Сама по себе канонизация этого смысла не раскрывает, ибо канонизация теоретических определений чаще всего необходима тогда, когда, по слову Фомы Аквинского[557], приходится верить, ибо это абсурд. Может быть, изменилась система исторического материализма. Где это изменение нашло свое выражение? Не в бухаринскои ли эклектике, преподносимой под видом исторического материализма? Но, ревизуя Маркса, на деле Бухарин даже не отваживается признаться открыто в покушении на создание новой историко-философской теории, адекватной эпохе империализма. В конце концов бухаринская схоластика адекватна только ее творцу Лукач[558] сделал более смелую принципиальную попытку преодолеть исторический материализм. Он сделал попытку объявить, что, начиная с октябрьского переворота, означающего энгельсовский скачок из царства необходимости в царство свободы, исторический материализм отжил свой век, перестав быть адекватным эпохе пролетарских революций. Но над этим по меньшей мере преждевременным открытием мы дружно смеялись вместе с Лениным. Это открытие было сделано достаточно рано, да еще при жизни Ленина, что дало ему возможность весело посмеяться, и нам вместе с ним. Но если Сталин, Зиновьев и Бухарин не усвоили себе теории Лукача, от которой, вероятно, успел давно отказаться ее автор, то что же, собственно, они имеют в виду? По существу дела, выделение под именем ленинизма особого марксизма империалистской эпохи понадобилось для ревизии марксизма, против которой Ленин действительно боролся всю свою жизнь. Поскольку центральной идеей новейшей ревизии является реакционная идея национал-социализма (теория построения социализма в отдельной стране), постольку необходимо было доказать или, по крайней мере, провозгласить, будто ленинизм, в противовес марксизму доимпериалистической эпохи, занял новую позицию в этом центральном вопросе марксистской теории и политики. Мы уже слышали, что Ленин будто бы открыл закон неравномерного развития, о котором во времена Маркса и Энгельса не могло быть и речи. Но это и есть тот самый абсурд, веры в который от нас требуют Фомы Аквинские наших дней. Остается только совершенно необъяснимый [факт, что Ленин] ни разу и нигде не отмежевался в этом центральном вопросе от Маркса и Энгельса и не противопоставил свой «марксизм империалистской эпохи» «марксизму просто». Между тем, Ленин знал Маркса несколько более солидно, чем его эпигоны. Ленин не выносил органически никакой недоговоренности и неясности в вопросах теории. Ему была свойственна та высшая честность теоретической совести, которая в отдельных своих проявлениях недостаточно вдумчивому человеку может показаться педантизмом. Свои текущие идейные счета с Марксом Ленин вел с той тщательностью, которая в одинаковой мере характеризовала и могущество его собственной мысли, и благодарную признательность ученика. И вот оказывается, что в центральном вопросе о международном характере социалистической революции Ленин совсем будто бы не заметил своего разрыва с доимпериалистическим марксизмом или, что еще хуже, заметил и держал про себя в секрете, очевидно, в надежде на то, что Сталин достаточно своевременно разъяснит эту тайну благодарному человечеству. Сталин так и сделал, создав в нескольких невразумительных строках марксизм эпохи империализма, который и стал ширмами той бесшабашной ревизии Маркса и Ленина, свидетелями которой мы являемся в течение последних шести лет. Но, как мы видели уже из приведенной выше цитаты, у нашего теоретика есть и другое определение ленинизма, которое он считает «точнее», именно: «Ленинизм есть теория и тактика пролетарской революции вообще, теория и тактика диктатуры пролетариата в особенности». Однако это уточненное определение еще более компрометирует и без того безнадежное определение. Если ленинизм есть «теория пролетарской революции вообще», то чем же является марксизм? Маркс и Энгельс впервые возвестили о себе полным голосом миру в «Манифесте коммунистической партии» в 1847 г.[559] Что же иное представляет собою этот бессмертный документ, как не манифест «пролетарской революции вообще»? Можно с полным основанием сказать, что вся дальнейшая теоретическая деятельность великих друзей была комментарием к Манифесту. Катедер-марксисты[560] пытались, под знаком «объективизма», отделить теоретический вклад Маркса в науку от его революционных выводов. Эпигоны Второго Интернационала пытались превратить Маркса в дюжинного эволюциониста. Ленин всю жизнь боролся с теми и другими за подлинный марксизм, т. е. «теорию пролетарской революции вообще; теорию диктатуры пролетариата в особенности». Что же в таком случае означает противопоставление марксизму теории ленинизма? Без противопоставления немыслимо выделение самостоятельной теории ленинизма: противопоставление есть основа всякой классификации. Мы уже сказали, что единственным серьезным оправданием такого противопоставления, — оправданием, которое является по существу наиболее убийственным его осуждением — является национал-социалистическая ревизия марксовой «теории пролетарской революции вообще, теории диктатуры пролетариата в особенности». Смелее всех высказывался об устарелости марксизма Сталин, по крайней мере в первые «медовые» месяцы новой теории, когда оппозиция еще не проткнула своей критической иглою этот надутый коровий пузырь. Различие исторических призваний и индивидуального склада как нельзя лучше выражается в двух стилях. Известно, какую гигантскую печать наложил поистине олимпийский стиль Маркса на всю марксистскую литературу до наших дней. Выправляя дряблый стиль Бернштейна[561], Энгельс внушал ему, что если не все мы можем писать стилем Маркса, то все мы должны стремиться приблизиться к нему. Превосходный стиль Энгельса, ясный, четкий, мужественный, жизнерадостный, находился под несомненным влиянием марксова стиля, будучи, однако, скупее и экономнее его. Незачем говорить, какое влияние стиль Маркса непосредственно через Энгельса оказал на Плеханова, который эти стилистические заимствования прививал к национальному стволу, к литературной традиции Белинского[562], Добролюбова[563] и Чернышевского[564] с ее расплывчатой повествовательностью. Из более молодых марксистов под определенным влиянием Маркса сложился стиль Парвуса и Розы Люксембург. Стиль Каутского есть скорее отсутствие стиля. И в силу обратной теоремы Юффона[565] это знаменует собой отсутствие личности. «Финансовый капитал» Гильфердинга тщится изо всех сил приблизиться по стилю к «Капиталу» Маркса. Но это не стиль, а имитация, хотя и очень умелая. Замечательное дело, Ленин совершенно не испытал на своем стиле олимпийской руки Маркса. Помимо метода и системы, Ленин взял у Маркса терминологию и навсегда ее ввел в свой инвентарь. С первых и до последних дней Ленин отстаивал каждую частицу марксовой терминологии не из педантизма, а из глубокого понимания того, что за пестротой терминологии легче всего укрывается эклектика и всякая путаница вообще. Но, за вычетом терминологии, литературное развитие Ленина прошло к марксову стилю по касательной. Ленин любил и ценил насыщенный язык Маркса, но так же примерно, как он мог ценить язык Шекспира[566] или Гете, как прекрасный, но чужой язык. Язык Ленина простой, деловой и целеустремленный. Ленина озабочивает одно — довести до читателя, притом до конкретного читателя, определенную сумму мыслей и их обоснования. Форма должна обеспечить наибольшую конкретность и наивысший нажим на мысль читателя. Самостоятельных задач формы для Ленина не существует. Даже и вопрос о последовательном развитии мысли — наиболее трудный из вопросов литературного построения — сравнительно мало озабочивает Ленина. Он очень легко нарушает единство изложения. Если ему чужды плехановские отступления, то Ленин не боится повторений, если считает их нужными для закрепления своих выводов. Маркс выводил вслед[567] новую научную систему, новое миросозерцание. Здесь каждая страница книги должна была говорить сама за себя. Маркс стремится достигнуть не только наиболее совершенной конструкции целого, но и наилучшей взаимосвязи отдельных, даже мелких частей, наиболее совершенного построения фразы, наиболее точного определения, наиболее яркого эпитета. Маркс делает большие экскурсы в область художественных произведений, в историческую и мемуарную литературу, отовсюду извлекая что-нибудь, чтоб укрепить или украсить возводимое им здание, фундамент и стены которого выведены уже давно. В корне отличны приемы ленинского письма. Когда мысль у него сложилась, форма у него всегда вырастает в кратчайший срок. Под формой надо понимать не только отделку фраз — этого у Ленина почти нет совсем — но и структуру целого, и подбор аргументов. Если Маркс выводил в свет новую систему людей[568] для завоевания себе места под солнцем, то Ленин выводил в свет революционный пролетариат для завоевания власти. В разнице их стилей сказалось поэтому различие их личностей, как и их исторических призваний. Теоретические и даже большинство публицистических произведений Маркса живут сами по себе. Не только публицистические, но и все теоретические работы Ленина являются непосредственным комментарием в его революционной практике. Произведения Маркса требуют подготовки, но не комментария. Произведения Ленина, даже для политически подготовленного человека, требуют исторических комментариев. Биография Маркса в лучшем случае объясняет, каким путем он пришел к своим выводам, но ничего не прибавляет к его теории: ни к методу, ни к системе. Произведения Ленина потеряли бы девять десятых всего значения вне связи с его исторической работой. Не будет преувеличением сказать, что научно-публицистическая работа Ленина только документирует его биографию, а биография Ленина есть история партии, Октябрьской революции и первых лет Коммунистического Интернационала. В этом каждый из них выражал свою эпоху и свою историческую миссию, которая далеко выходит за пределы биографии обоих. Можно, конечно, попытаться отделить психологическую фигуру от ее эпохи. Можно сравнивать интеллектуальные особенности и качества Аристотеля[569] и Дарвина. Такой подход также имеет свое оправдание, но совсем в другой плоскости. Можно, исходя из этой индивидуально-психологической оценки, поставить такой вопрос: способен ли был Маркс в другой период, в наше время, взять на себя непосредственное руководство пролетарской революцией, и с другой стороны: смог ли бы Ленин создать теорию марксизма, если мысленно перенести его в соответственный период? Ответ на эти вопросы может быть дан лишь в виде очень неустойчивой индивидуально-психологической гипотезы, имеющей малую ценность с конкретной исторической точки зрения. Маркс не имел возможности развернуться полностью в качестве революционного вождя в непосредственном смысле этого слова. Не случайно вся его энергия ушла на то, чтоб отвоевать для пролетариата необходимую арену к царству мыслей. Обеспечив за собой прежде всего философскую основу, Маркс совершил величайший переворот в исторической науке и в политической экономии. Можно сказать, что Маркс совершил Октябрьскую революцию в царстве мысли. Ленин застал материалистическую диалектику как метод, всесторонне испытанный и проверенный творцом самого метода: Марксом. С первых же почти своих политических шагов Ленин выступил во всеоружии Марксова метода. Мысль его целиком направлялась на разрешение революционных проблем его эпохи. Причем круг этих проблем неизменно расширялся, захватив в последние годы его жизни всю нашу планету. Центральным делом ленинской жизни была Октябрьская революция — не в царстве мыслей, а в бывшем царстве русских царей. Бакунин считал, или по крайней мере говорил, что как практический революционер Маркс был слабее Лассаля. Это, конечно, вздор. Молодые руководители немецкого рабочего класса Бебель[570], Виктор Адлер[571], Бернштейн, Каутский, Лафарг[572] и многие другие получали от Маркса и Энгельса «практические» советы, сохранившие всю свою силу до сего дня. На этих советах политически формировался Ленин. С каким трудолюбием выискивал он у Маркса и Энгельса каждую отдельную фразу, которая могла бросить свет на новый практический вопрос. И с какой проникновенностью он вскрывал подспудный ход мыслей, приведший учителя к его замечанию, брошенному иногда вскользь. С другой стороны, Ленин, занимаясь теорией с гениальным трудолюбием — не кто иной, как Гете, сказал, что гений есть трудолюбие — и это в известном смысле верно,— Ленин никогда не занимался теорией как таковой. Это относится даже к общественным наукам, не говоря уж о том, что в его наследстве нет бесчисленных тетрадей, посвященных химии, филологии или высшей математике. В области теории как таковой Ленин только показал, что он мог бы дать. Но дал он только небольшую частицу того, что способен был дать. Шахматная «гениальность» имеет очень узкий диапазон и идет об руку с ограниченностью в других областях. Гениальный математик, как и гениальный музыкант, уже не может быть человеком ограниченных измерений в других областях. Не в меньшей степени, разумеется, это относится к «гениальным» поэтам. Подлинная гениальность в одной области предполагает под собою фундамент известного равновесия духовных сил. Иначе это будет одаренность, талантливость, но не гениальность. Но духовные силы отличаются пластичностью, гибкостью и ловкостью. Одна сила может трансформироваться в другую, как и все вообще силы природы. Надо ли напоминать, что у Гете было достаточно сил, чтобы стать великим естествоиспытателем. Но в то же время и силы гения небеспредельны. А его душевное хозяйство гораздо больше тяготеет к концентрации сил, чем всякое другое. Вот почему так трудно давать категорические ответы на произвольно-психологический вопрос о том, чем был бы Маркс в условиях Ленина и что дал бы Ленин в условиях Маркса. Каждый из них воплощает предельную мощь человека. В этом отношении они «равноценны», как и в том еще, что оба служили одному и тому же делу. Но это разные человеческие типы. Концентрация их духовных сил шла по разным осям. Человечество от этого осталось только в выигрыше. Ибо двух Марксов не могло быть, как и двух Лениных. Но зато мы имеем одного Маркса и одного Ленина. Сопоставляя однажды Ленина с Марксом, я сказал, что если Маркс вошел в историю как автор «Капитала», то Ленин — как «автор» Октябрьской революции. Эта бесспорнейшая из всех мыслей не только была оспорена, но и заподозрена в намерении умалить (!) роль Ленина в октябрьском перевороте. «Как, — восклицали критики в порыве штатного возмущения,— Ленин только автор? Значит, выполнял революцию кто-то другой?» Сразу нельзя было понять, в чем соль негодования. Но затем пришло озарение: слишком многие из нынешних вершителей судеб выступают в качестве «авторов» статей и речей, которые на деле написаны другими.[573] Что такое диктатура пролетариата? Это известным образом организованное соотношение классов, которые, однако, не остаются неподвижными, а изменяются материально и духовно, изменяя тем самым свое соотношение, т. е. ослабляют или укрепляют диктатуру пролетариата. Это для марксиста. А для бюрократа диктатура есть некоторый самодовлеющий фактор или метафизическая категория, стоящая над реальными классовыми отношениями и в самой себе заключающая все необходимые гарантии. В довершение каждый отдельный бюрократ склонен рассматривать диктатуру как ангела-хранителя, стоящего за его креслом. На метафизическом понимании диктатуры построены все рассуждения о том, что так как у нас диктатура пролетариата, то крестьянство не может дифференцироваться, кулак не может возрастать, а поскольку возрастает, то будет врастать в социализм. Словом, из классового взаимоотношения диктатура превращается в самодовлеющее начало, по отношению к которому хозяйственные явления являются только некоторой эманацией. Разумеется, ни один из бюрократов не доводит этой своей системы до конца: для этого они слишком эмпиричны и связаны вчерашним днем. Но именно в этом направлении движется их мысль, на этом пути надо искать теоретические источники их ошибок. Марксизм шел через теорию факторов к историческому монизму. Процесс, который мы наблюдаем сейчас, имеет регрессивный характер, ибо означает движение от марксизма к метафизической олигархии факторов. Попятные движения в формальных рамках марксизма бывали уже десятки раз. Под видом критики, обновления и дополнения на самом деле подносили до сих пор возврат к домарксовским теоретическим воззрениям, которые были сознательно и в боях преодолены марксизмом. Такого рода открытая ревизия имеет, однако, место далеко не всегда. Да и она должна быть подготовлена предварительными саперными работами, производимыми чаще всего под давлением эмпирических потребностей, а не теоретически осознанных целей. Когда оказалось, что фашизм пошел на убыль, а социал-демократия — вверх, вопреки всем прогнозам Политбюро и Коминтерна, зато в полном согласии с диалектикой классовых отношений, Сталин отступил на следующую линию своих теоретических окопов. «Неверно,— поучал он меня,— что фашизм есть только боевая организация буржуазии. Фашизм не есть только военно-техническая категория(?!). Фашизм есть боевая организация буржуазии, опирающаяся на активную поддержку социал-демократии. Социал-демократия есть объективно умеренное крыло фашизма» (там же). Марксистское положение о том, что и фашизм и социал-демократия являются в последнем счете политическими орудиями буржуазии, приспособленными для разных периодов в ее борьбе, Сталин превращает в вульгарное и ложное отождествление фашизма и социал-демократии, снимая тем самый вопрос об изменениях политической обстановки и о причинах ослабления германского фашизма и нового роста социал-демократии. И так во всем. Любую статью или речь Сталина можно расчленить на ряд независимых друг от друга общих мест, расположенных в порядке случайной последовательности. Оттого Сталин так любит нумерацию перечислений. Почтенные арабские знаки должны закрепить отсутствие логической последовательности, которую можно обосновать только на анализе диалектических связей. Когда, в противовес буржуазной публицистике и ее подголоскам в нашей печати, в том числе и Сталину, который назвал Англию «помощницей» Соединенных Штатов, я доказывал, начиная с 1921 и особенно с 1923 года, что международные отношения будут в ближайший период определяться не «англосаксонским сотрудничеством», а, наоборот, непрерывным ростом англо-американского антагонизма, Сталин, выждав, когда этот факт стал ясен для последнего буржуазного репортера, признал в конце 1924 г. «новое противоречие — между Америкой и Англией», но тут же он глубокомысленно стал поучать меня, что это не означает ликвидации всех остальных противоречий. «Несомненно,— писал он,— что Англия по-старому будет углублять антагонизм между Францией и Германией для того, чтобы обеспечить свое политическое преобладание на континенте. Несомненно, что Америка, в свою очередь, будет углублять антагонизм между Англией и Францией для того, чтобы обеспечить свою гегемонию на мировом рынке. Мы уже не говорим о глубочайшем антагонизме между Германией и Антантой» (Большевик, 1924, № 11). Из марксистского положения об обострении империалистических противоречий Сталин сделал плоское общее место, попытавшись направить его против моего конкретного анализа. Ему чуждо понимание того, что все противоречия не могут обостряться одновременно, ибо одни неизбежно питаются за счет других. Так, обострение антагонизма с Америкой привело к смягчению противоречий между Англией и Францией. Но Сталин нумерует противоречия вместо того, чтобы рассматривать их в их гибкой материальной связи. Диалектика же есть прежде всего наука о связях. Еще на Пятом конгрессе, т. е. в середине 1924 года, мировая роль Соединенных Штатов игнорировалась полностью. Уже совершенно бесспорно обнаружившаяся к тому времени тенденция всей политики американского капитала — «посадить Европу на паек» — объявлялась злостным измышлением троцкизма. В то время начавшееся при помощи Америки возрождение европейской экономической жизни начисто отрицалось. Сталин ковылял за своими переводчиками иностранных буржуазных газет, отчасти за Зиновьевым, и безнадежно путал по каждому вопросу, чтоб на другой день начать с начала. Из-под зиновьевской духовной гегемонии Сталин стал высвобождаться по мере того, как становилось невозможным игнорировать процессы стабилизации. Можно сказать, что Сталина укрепило укрепление европейского капитала. Теперь он начал свой международный анализ с начала. Сталин всегда начинает с начала, как если б не было вчерашнего дня. Эмпиризм не умеет не только заглядывать вперед, но и оглядываться назад. Теперь Сталин писал: «Основные страны-победительницы — Англия и Америка — возымели теперь такую силу, что получили материальную возможность не только у себя дома поставить дело капитала более или менее сносно, но и влить кровь во Францию, Германию и другие капиталистические страны... И эта сторона дела ведет к тому, что противоречия между капиталистическими странами развиваются пока что не тем усиленным темпом, каким они развивались непосредственно после войны» (И. Сталин. Троцкизм или ленинизм). Даже в слове «еще», состоящем из трех букв, можно сделать четыре ошибки («ишчо»). Такого рода рекорды всегда привлекут к себе нашего «теоретика». Вынужденный, наконец, признать, что все мировые антагонизмы не могут обостряться одновременно, ибо и здесь действует закон неравномерности, Сталин это запоздалое признание немедленно же превращает в источник новых блужданий. «Основными странами-победительницами» он называет Англию и Америку — Англию даже на первом месте. Стабилизация оказывается у него целиком построенной на сотрудничестве этих стран. Англия у него «возымела такую силу», что не только поставила у себя дома «дело капитала более или менее сносно», но и влила кровь во Францию, Германию и пр. Все это писалось во время подготовки величайшего социального кризиса, который только знала Англия со времени чартизма[574] (угольная и всеобщая стачка). Сталин говорит уже о всеобщем смягчении мировых противоречий на основе сотрудничества Америки и Англии, тогда как на деле антагонизм этих двух стран, основной победительницы и основной побежденной[575], стал осью всей мировой политики. Так можно было бы проследить ход «идей» Сталина из месяца в месяц, из года в год, начиная с 1924 года, когда он впервые стал выражать свои «идеи». Если изобразить их ряд графически, получится прерывчатая ломаная с короткими отрезками влево и более длинными — вправо. Но и в тех случаях, когда Сталин вынужден оглянуться назад, чтоб как-нибудь свести концы с концами, он делает это с непринужденностью. Так, вынужденный в докладе 13 июля 1928 г.[576] объяснить, как же это все-таки англо-американский антагонизм стал основным, наперекор всей политике против «троцкизма», Сталин заявил: «Тогда, к 5-му конгрессу, у нас еще мало говорили об англо-американском противоречии, как основном, тогда принято было говорить даже об англоамериканском союзе». И все. Тогда «принято было говорить». Кем? Сталиным — вслед за социалистической и вообще пацифистской прессой. Националисты и тогда проявили больше ума. Тогда «мало говорили об англо-американском противоречии». Почему мало говорили? Потому что это было официально осуждено как троцкизм. Потому что разглагольствования об англо-американском сотрудничестве расценивались как признак благонадежности. Сталин отводит все это с такой непринужденностью, которую человек, склонный к точности, мог бы назвать циническим меднолобием. Так, [в] вопросе о хозяйственном руководстве Сталин, усвоив с запозданием мысль о необходимости резервов, немедленно же превратил ее в дешевое общее место о том, что Госбанку нужно иметь валютные резервы, промышленности — сырьевые, а торговому аппарату — товарные. Когда же я указал ему, что товарные резервы осуществимы только за счет сокращения резервов сырья, импортное же сырье можно накоплять только за счет валютных резервов; что нужно говорить не о резервах вообще, а ставить вопрос конкретно в условиях товарного голода и угрожающего кризиса хлебозаготовок, Сталин отделался повторной нумерацией необходимых резервов и обвинил меня в «ри-го-ри-сти-че-ском» (буквально) отношении к вопросу о резервах, показывая тем, что смысл этого слова ему так же неясен, как и вся проблема резервов. Иногда он заменяет нумерацию бесплодной риторикой вопросов: «Разве неверно, что...» и т.д.— пять, десять раз подряд. И этот литературный прием, еще менее связывающий, чем каталогический перечень, служит только для прикрытия бедности мысли. Не останавливаясь выделять в положительной форме главное и второстепенное, основное и зависимое и подчинять изложение внутренним связям самого предмета, Сталин прибегает к жалкой семинарской риторике, которая под лаконическим вопросом заставляет предполагать ту самую бездну премудрости, которой как раз и не хватает. Приводить цитаты было бы слишком долго. Схема его рассуждений примерно такова. Оппозиция против вхождения компартии в Гоминьдан? Разве же неверно, что Маркс входил в демократическую партию? Разве же неверно, что в Китае царит национальный гнет? Разве же неверно, что Ленин всю жизнь боролся против недооценки крестьянства? И пр., и пр. Нанизав на веревочку полдюжины таких колечек из жести, Сталин исчерпывает вопрос. Особенно любит он прятаться за словечко «хотя бы», играющее роль спасательного пояса при всякой его попытке пуститься вплавь. Вот один из типических его выводов против указаний оппозиции на опасности капиталистической реставрации: «Простое восстановление капитализма невозможно хотя бы потому, что власть у нас пролетарская, крупная промышленность в руках пролетариата, транспорт и кредит находятся в распоряжении пролетарского государства» (Вопросы ленинизма. 1928, с. 63, подчеркнуто мною). Почему восстановление капитализма должно быть «простым»? И что вообще значит «простое» восстановление? Но еще лучше словечко «хотя бы». На совершенно конкретные указания оппозиции, что при известном сочетании экономических и политических факторов может восторжествовать капитализм, т. е. что враги, по ленинскому выражению, «еще могут отнять у нас» и диктатуру, и национализации, Сталин отвечает: это невозможно «хотя бы» потому, что у нас есть национализация и диктатура. На указание врача, что при таких-то обстоятельствах болезнь может повлечь смертельный исход, знахарь возражает, что «простая» смерть невозможна хотя бы потому, что больной жив, ест и дышит. Это чисто сталинская аргументация. Указания на угрожающий рост дифференциации крестьянства Сталин опрокидывает следующим доводом: «Дифференциация не может принять прежних размеров... хотя бы потому, что земля у нас национализирована...» (там же, с. 64, подчерки[уто] мною). Что значит: «прежние» размеры? Дифференциация в разные периоды имела разные размеры. Национализация земли сама по себе нисколько не ослабляет дифференциации, наоборот, может дать ей большой простор. Но тут на помощь приходит оговорочка «хотя бы»: аргумент выступает с набрюшником, выдавая тем свой катаральный характер. Вертясь вокруг все той же фразы моей 1905 г., что революционная Россия не смогла бы устоять «пред лицом консервативной Европы», т. е. если бы Европа, вопреки всем вероятиям, осталась консервативной, Сталин пишет: «Мы, оказывается, не только не можем построить социализм, но не можем устоять хотя бы на короткий срок перед лицом консервативной Европы» (там же, с. 226). Слова «на короткий срок», лишающие всю постановку вопроса какого бы то ни было смысла — ибо революции устраивают не «на короткий срок» — эти слова вставлены Сталиным в сопровождении все того же трусливого «хотя бы», которое на сей раз играет роль лжесвидетеля по делу о подлоге. В другой работе Сталин возвращается к вопросу о дифференциации деревни все с тем же универсальным аргументом, не требующим ни статистического материала, ни теоретического анализа. «У нас развитие сельского хозяйства,— говорит он,— не может пойти по такому пути хотя бы потому, что наличие Советской власти и национализация основных орудий и средств производства не допускает такого развития» (там же, 124, курсив мой). Этот имманентный оптимизм, рассматривающий советскую власть не как орган классовой борьбы, а как экономический талисман, выглядел бы очень твердым и уверенным, если бы не это злосчастное, косоглазое, трусливое и вороватое «хотя бы». Все теоретические и исторические ссылки Сталина имеют либо сознательно неопределенный и двусмысленно защитный характер, либо же, при претензии на конкретность и точность, оказываются почти непременно ложными. Политику мирволенья кулаку Сталин приравнивает к лозунгу «Лессе фер, лессе пассе»[577] (речь 19 ноября 1928 г.). Это было бы, пожалуй, терпимо, если б Сталин тут же не прибавил, будто это лозунг французских либералов «во время французской революции, во время борьбы с феодальной властью» (Правда, № 273).[578] На самом деле французская революция тут ни при чем. Если оставить в стороне историко-литературные изыскания, открывающие корни соблазнившей Сталина формулы еще в XVII веке, затем у физиократов в XVIII в., когда она употребляется очень редко, и не против феодализма, а против полицейщины меркантилизма, то придется сказать, что «лессе фер» — это лозунг фритрейдеров-манчестерцев[579] первой половины XIX века в их борьбе с протекционизмом[580]. Подобные промахи сопутствуют каждому выступлению Сталина, ибо он не знает исторических явлений в их внутренней связи. Когда я, в противовес безнадежно запутавшемуся Политбюро, доказывал, что в ближайший период (1924—[19]25 г.) политическое развитие Европы пойдет не в сторону фашизма и новых оккупации, а в сторону социал-демократии, коалиций и пацифизма, Сталин, выждав, когда прогноз этот стал осуществляться, поучал меня: «Иные думают, что буржуазия пришла к «пацифизму» и «демократизму» не от нужды, а по доброй воле, по свободному, так сказать, выбору. При этом предполагается, что буржуазия, разбив рабочий класс в решающих боях (Италия, Германия), почувствовала себя победительницей и теперь она может позволить себе «демократизм» (Большевик, 1924, № 11). Как по позвонку можно определить размеры животного, так по этой цитате можно безошибочно отгадать духовный рост автора. Диалектика классовой борьбы превращается у него в лотерею психологических догадок о проявлениях «свободной воли» буржуазии. Литературная форма отвечает глубине идей: «иные думают», «предполагается»... Неопределенность инсинуаций должна облегчить теоретику возможность своевременно юркнуть в подворотню. В поисках почвы для противопоставления марксизма ленинизму, конечно, со всякими бессодержательно-почтительными оговорками, Сталин обращается к историческому критерию. «Маркс и Энгельс подвизались в период предреволюционный (мы имеем в виду пролетарскую революцию), когда не было еще развитого империализма, в период подготовки пролетариев к революции, в тот период, когда пролетарская революция не являлась еще прямой практической неизбежностью. Ленин же, ученик Маркса и Энгельса, подвизался в период развитого империализма, в период развертывающейся пролетарской революции...» (Основы ленинизма, 1928, с. 74). Если даже оставить в стороне ослепляющий стиль этих строк — Маркс и Ленин «подвизаются» у Сталина, точно провинциальные антрепренеры — то все же придется признать исторический экскурс в целом крайне невразумительным. Что Маркс действовал в XIX столетии, а не в XX — это верно. Но ведь суть всей деятельности Маркса—Энгельса состояла в том, что они теоретически предвосхищали и подготовляли эпоху пролетарской революции. Если это отбросить, то мы получим катедер-марксизм, т.е. самую гнусную карикатуру. И все значение работы Маркса в том и обнаруживается, что эпоха пролетарской революции, наступившая позже, чем они ждали, потребовала не ревизии марксизма, а, наоборот, его очищения от ржавчины промежуточного эпигонства. У Сталина же выходит, что марксизм, в отличие от ленинизма, был теоретическим отражением нереволюционной эпохи. Такое представление у Сталина не случайно. Оно вытекает из всей психологии эмпирика, живущего на подножном корму. Теория у него только «отражает» эпоху и служит злобе дня. В специально посвященной теории главе — что это за глава! — Сталин «подвизается» следующим образом: «Теория может превратиться в величайшую силу рабочего движения, если она складывается в неразрывной связи с революционной практикой» (Основы ленинизма, с. 89, курсив наш). Ясно, вся теория Маркса, складывавшаяся «в неразрывной связи» с практикой предреволюционной эпохи, должна оказаться устаревшей для «революционной практики» Сталина. Он совершенно не понимает, что теория — настоящая или большая теория — вовсе не складывается в непосредственной связи с сегодняшней практикой, а представляет собою объединение и обобщение всей практики человечества, включающей в себя разные эпохи в их материально обусловленном чередовании. Только потому, что теория не связана неразрывно с современной ей практикой, а возвышается над нею, она получает дар заглядывать вперед, т. е. подготовлять свою связь с будущей практикой, подготовлять людей, которым эта будущая практика оказалась бы по плечу. Марксова теория возвышалась, как гигантская дозорная башня над современной Марксу лассалевской революционной практикой, как и над практикой всех организаций Первого Интернационала[581]. Второй Интернационал усваивал для своих практических потребностей только некоторые элементы марксизма, далеко не всегда основные. И только эпоха исторических катастроф всей капиталистической системы, открывшая возможность претворения основных выводов марксизма в жизнь, сделала людей — не всех, далеко не всех — более восприимчивыми к пониманию марксизма в целом. Сталинская справка насчет предреволюционной теории марксизма и революционной теории ленинизма есть на самом деле философия истории теоретического хвостизма, который состоит на посылках у практики сегодняшнего дня. Сталинская история марксизма и ленинизма принадлежит к той «исторической школе», про которую Маркс говорил словами Ветхого Завета[582], что она всегда видит только заднюю часть всего совершающегося. Сталин имеет в виду те «теории», которые создаются по заказу секретариата в «неразрывной связи» с практикой аппаратно-центристского руководства в период политического сползания.[583] Всячески вращаясь вокруг слишком горячей каши, которую он сам же заварил — поистине это теоретическое варево лучше всего определяется излюбленным ленинским словечком «каша»,— Сталин зигзагами и обиняками подбирается к той мысли, что ленинизм «революционнее» марксизма. «Отмечают обычно,— продолжает он свое противопоставление ленинизма марксизму,— исключительно боевой и исключительно революционный характер ленинизма». Кто отмечает? Неизвестно. «Обычно» отмечают — и только. Это все из осторожности, переходящей в трусость. Что значит «исключительно революционный»? Неизвестно. Но что «отмечает» по этому поводу сам Сталин? Он говорит: «Это совершенно правильно. Но (!) эта особенность (маленькая «особенность» по сравнению с марксизмом) объясняется двумя причинами»: борьбой с оппортунизмом Второго Интернационала и пролетарской революцией (там же, с. 74). Таким путем Сталин, хотя и не очень смело, но все же причалил к выводу, что «особенностью» ленинизма является его «исключительная» революционность по сравнению с марксизмом. Если эта мысль была верна, то нужно было бы открыто отказаться от марксизма, как изжившей себя теории, подобно тому, как наука отказалась в свое время от флогистона[584], витализма[585] и пр., сдавая их, как материал, историкам человеческой мысли. Но на самом деле мысль, что ленинизм «революционнее» марксизма, представляет собою прямое глумление над ленинизмом, марксизмом и революционностью. В анализе второго, «уточненного», определения ленинизма мы до сих пор опускали слово «тактика». Полная формула, как помнит читатель, гласит: «Ленинизм есть марксизм эпохи империализма и пролетарской революции. Точнее: ленинизм есть теория и тактика пролетарской революции вообще, теория и тактика диктатуры пролетариата в особенности.» Тактика является действенным применением теории к конкретным условиям классовой борьбы. Тактика осуществляет связь теории с текущей практикой. Теория, вопреки Сталину, вовсе не складывается в неразрывной связи с текущей практикой, а возвышается над нею и только благодаря этому получает способность направлять тактику, указывая ей, помимо сегодняшней точки, еще ряд ориентирующих точек в прошлом и перспективных — в будущем: сложная линия тактики, марксистской, а не хвостистской, определяется не одной, а многими точками. Если марксизм, возникший в предреволюционную эпоху, вовсе не был «предреволюционной» теорией, а, наоборот, возвышаясь над своей эпохой, был теорией пролетарской революции, то тактика, т. е. боевое применение марксизма к конкретным условиям, по самому существу своему не может возвышаться над эпохой, т. е. над зрелостью объективных условий. Под углом зрения тактики — вернее было бы сказать революционной стратегии[586] — деятельность Ленина гигантски отличается Маркса и его старых учеников, как эпоха Ленина отличается от эпохи Маркса. Революционер Маркс жил и умер теоретическим советником молодых партий пролетариата и провозвестником будущих решающих его боев. Ленин повел пролетариат на завоевание власти, обеспечил своим руководством победу и руководил первым в истории человечества рабочим государством и Интернационалом, непосредственно призванным осуществлять мировую диктатуру пролетариата. Титаническая работа величайшего революционного стратега вполне может быть поставлена на ту же высоту, что и работа величайшего титана пролетарской теории. Жалкой, бессодержательной, в конец неумной является попытка механически уравновесить теоретический и практический элементы в работе Маркса и Ленина. Маркс, мол, создавал не только теорию, но и Интернационал. Ленин не только руководил великой революцией, но и работал над теорией. Стало быть, различие их только в том, что они «подвизались» в разные эпохи, вследствие чего марксизм просто революционен, а ленинизм «исключительно революционен». Все это мы уже знаем. Маркс совершил немалое дело в качестве руководителя Первого Интернационала. Но не это, однако, составляло основное дело его жизни. Маркс и без Союза коммунистов и без Первого Интернационала остается Марксом. Его теоретический подвиг ни в каком смысле не совпадает с его революционной практикой, неизмеримо возвышается над нею, создавая теоретическую основу всей дальнейшей практики Ленина и еще ряда поколений. Теоретическая работа Ленина имела в основном служебный характер по отношению к его собственной революционной практике. Всемирно-историческому значению практики соответствовал и размах теоретической работы. Но Ленин не создавал теории ленинизма. Он применял теорию марксизма к революционным задачам новой эпохи. Еще на третьем съезде партии, где закладывались первые камни большевистской партии, Ленин сам сказал о себе, что он считает более правильным именоваться публицистом, а не теоретиком социал-демократии. Это нечто большее, чем «скромность» молодого вождя, уже давшего ряд ценнейших научных трудов. Если помнить, что публицист публицисту рознь, то Ленин правильно определял в этих словах свое историческое назначение. Под публицистикой он понимал теоретико-политическое применение готовой теории для прокладывания путей данному живому революционному движению. Даже «отвлеченная» и наиболее далекая по теме от злобы дня работа Ленина об эмпириокритицизме[587] вызвана была непосредственной потребностью внутрипартийной борьбы. Эта книга может быть поставлена на полке рядом с «Анти-Дюрингом» Энгельса[588] как применение того же метода и тех же критических приемов к новому отчасти материалу естественных наук и против новых противников. Не меньше, но и — не больше этого. Ни новой системы, ни нового метода здесь нет. Это полностью и целиком система и метод марксизма. Чиновники лжеленинизма, сикофанты и кляузники снова поднимут вой, что мы «умаляем» дело Ленина. Эта братия тем громче вопит о заветах учителя, чем наглее она их втаптывает в грязь эклектики и оппортунизма. Предоставляя кляузникам кляузничать, мы защищаем ленинизм, мы истолковываем его, мы продолжаем дело Ленина. Ленинская теория, сказали мы, имела служебный характер по отношению к его собственной практике. Но практика эта была такого масштаба, что впервые потребовала применения марксистской теории в полном ее объеме. Теория является обобщением всей предшествующей практики и имеет служебное значение по отношению ко всей последующей практике. Мы уже выяснили, что это не значит, будто теория складывается в зависимости от текущей практики и будто она имеет служебное значение по отношению ко всякой практике. По Сеньке шапка. Для сталинской практики беспринципных зигзагов «необходима и достаточна» эклектическая помесь из дурно переведенных осколков марксизма, меньшевизма и народничества[590]. Ленинская практика впервые в истории поставила себе на службу всю марксистскую теорию в целом. Вот на каком пути «уравновешивается» величина этих двух фигур. Сталинское свидетельство о том, что каждый из них с успехом подвизался в теории и практике своего периода, один — революционно, другой — «исключительно» революционно, навсегда останется скверным анекдотом идейного эпигонства. И Маркс, и Ленин вошли в бессмертие не по путевкам Сталина. |
||
|