"Светлячок на ладошке" - читать интересную книгу автора (Кузьмин Лев Иванович)


Художник О. Коровин

Лев Кузьмин СВЕТЛЯЧОК НА ЛАДОШКЕ



В детстве меня часто и надолго отправляли в деревню к родственникам. Деревня стояла почти в лесу, но место было высокое, ничуть не глухое, и жилось тут славно.

Особенно мы, ребятишки, любили вечера.

Бывало, и коров, и овец давно пригонят, и пыль на белеющей в сумерках дороге уляжется, и зажгутся в окнах лампы, а нам по своим домам расходиться все еще неохота.

Набегались мы вдосталь. Ноги, руки наши ноют от усталости. Тугой «арапский» мячик для игры в лапту на темной траве давным-давно не разглядеть, да и старшие начинают из раскрытых окон покрикивать: «Ле-енька! Шурка! Прошляетесь, ужин сто раз собирать не будем!» — а мы все равно не спешим.

Мы сидим под густыми березами рядом с круто ныряющей тут под гору дорогой, у самой крайней избы. Над нами возятся в застрехе воробьи. Мы слушаем их полусонное чивканье, мы слушаем, как уркают на задворках в пруду лягушки, и ждем, когда и в этой избе тоже затеплится свет.

Только свет там сразу не зажигается никогда. И вот мы осторожно, под локоток, подталкиваем рядом сидящую с нами девочку Олю:

— Где бабка?

Спрашиваем не очень настойчиво, потому что, где Олина бабка, нам известно и так.

Не в пример всем другим деревенским старухам, Олина бабка Катерина дома почти не сидит, да и сидеть ей одной в избе, пока Оля бегает с нами, совсем ни к чему.

Кроме кур да петуха, хозяйства у бабки с внучкой нет никакого. Живут они теми небольшими деньжатами, что присылают по почте из дальнего и неизвестного нам города Мурманска Олины родители, сажают еще лук да картошку, но и с огородцем у бабки хлопоты тоже невеликие.

Она шибко старая, бабка-то Катерина. Старая-престарая и очень любит поговорить. Длинные речи-беседы она затевает по поводу и без повода с каждым встречным-поперечным. За этим и ходит весь день по деревне; за это подруги-старухи обзывают ее заглазно Ляпой, а вот нам, как только бабка явится домой да как только начнет «ляпать» с нами, так иного лучшего удовольствия, пожалуй, и не придумать.

Для того мы тут и сидим в сумерках, для того нам и надо, чтобы свет в избе под березами зажегся быстрее, а зажечь его должна Оля.

Но Оля старше всех нас, ей полных десять, и командовать Олей мы не решаемся.

Мы лишь вот так вот деликатно, тихим вопросом намекаем:

— Где бабка?

И Оля не важничает.

Оля поднимается с бревнышка, очень решительно машет:

— Бабку и в самом деле пора зазывать домой! Ну что ж, тогда побежали…

И вот со стуком, бряком, топотанием босых пяток мы взлетаем по расшатанным ступенькам на высокое крыльцо бабкиной избы. Мы проскакиваем гулкие, как сарай, сени, вваливаемся в избяной полумрак, и вот там начинается еще одно для всех нас желанное действие — зажигание керосиновой лампы, висящей на крючке под потолком.

Действие это чудесно потому, что нам дома зажигать лампы не дают. Нам дома за одну лишь такую попытку влетает сразу и крепко, а здесь Оля, как самая настоящая хозяйка, выкладывает на струганую столешницу спички, придвигает к столу табурет и смело вспрыгивает на него.

Более того, когда Оля дотягивается до лампы и снимает блескучее в полутьме стекло, то каждый раз оттуда, сверху, оглядывает все наши настороженные физиономии, смотрит на все наши поднятые и готовно растопыренные ладошки, вслушивается в наше напряженное сопение и каждый раз говорит:

— Держи, Лёнь…

А «Лёнь» — это значит я.

А «Лёнь» — это значит, Олин выбор опять и опять пал на меня!

Слова такие означают, что изо всех тут я, может быть, наисерьезнейший человек; и вот пузатенькое ламповое стекло опускается в мои руки!

Я стою, я не шевелюсь, я даже дышать теперь почти не решаюсь.

В эту минуту и мне ясно, и всем ясно, что я не только замечен Олей, а еще и облечен ее самым глубочайшим доверием. Ламповое стекло — драгоценность. Если его обронишь, кокнешь, то другого нигде скоро не достать.

За что мне от Оли такая честь, я, в общем-то, не знаю. Может, за то, что я такой же, как она, — живу здесь без отца, без матери. Может, за то, что когда мы играем в круговую лапту и Оле приходится водить, то я стараюсь Олю всегда поскорее выручить. А возможно, совсем и не за это… Может быть, просто потому, что я стою у табурета всегда ближе всех. Но все равно я очень горд, тем более что Оля каждый раз и говорит еще:

— Теперь, Лёнь, спички подавай.

Впрочем, она тут же и поправляется:

— Ой, у тебя руки заняты… У тебя стекло. Тогда пускай Шурик…

А Шурик — это мой всегдашний во всем соревнователь. Мы с ним ровесники, нам обоим по восемь лет, и он ничуть не слабее меня. Но при этом он — толстенький, не такой, как я, расторопный и никогда не успевает занять лучшее место у табурета. Шурик теперь лишь оказывается первым, цапает коробок со стола всей горстью и, запыхтев победно, встает на цыпочки, тянется кверху.

Оля чиркает спичку, согнутая Олина ладошка от мгновенной вспышки становится розовой.

Потом огонек опускается на горелку лампы.

Оля принимает от меня стекло, и вся бабкина Катеринина изба с ее коричневыми от старости, гладкими стенами, с беленой печкой, с бумажными вырезными занавесками, с горшками цветов на окошках озаряется желтым, мягким светом.

Мы тоже вздыхаем светло. Даже Шурик смотрит поласковей в мою сторону, а Оля спрыгивает вниз, бесшумно и легко мчится к печке.

И вот на столе сковорода с теплой картошкой, и опять в избе только стук да звяк, так мы стараемся, работаем вилками, убираем угощение наперегонки.

А тут за стеною на лестнице торопливо запостукивает и бабкина Катеринина клюшка. Сама бабка еще в сенях, еще нашаривает дверную скобу, а уже заводит ласковым-преласковым голосом:

— Слете-елись, голуби мои, слете-елись… Олюшка-умница лампу вздула… А я уж хожу, хожу по деревне, все думаю: «Где вы? Неужто под гору в Митькинище убежали да и заплутали там?» ан нет, смотрю — и в моем дому огонек загорелся; значит, сбежались милушки мои ко мне в избу; значит, все тут…

Большая, широколицая, в просторной темной кофте, в темном платке, она переваливает через порог и совсем не по-хозяйски, а словно захожая гостья, грузно усаживается на конец лавки у самой двери. И, отдышиваясь, навалясь на клюшку, приятственно моргая маленькими, всегда словно только что умытыми карими глазками, оглядывает, пересчитывает всю нашу компанию:

— И Леня пришел, и Шура пришел, и Боря с Лидой… А чего это маленькой Кланюшки не видать? Где она?

Самая маленькая наша компаньонша Кланюшка вылезает на четвереньках из-под стола, она там добывала оброненную вилку, и бабка Катерина успокаивается:

— Все собрались! А скоро к нам еще и Матвейка Настасьин будет прибегать. Он уж теперь не ползунок. Он дома уж вдоль скамейки вовсю топочет, сама нынче видела.

— Видела, видела… — перебивает по-взрослому бабку Катерину Оля. — Садись, картошку ешь, а то ребята остатки домолачивают.

И бабка медленно встает, пересаживается на подсунутый Олей табурет, раза два безо всякого аппетита тычет вилкой в сковороду.

Потом вдруг спохватывается, как важную весть сообщает нам:

— А ведь не зря я сегодня про Митькинище-то вспомнила, не зря. Туда и впрямь, на ночь глядя, лучше бы не ходить. Я вот на что непугливая, а и со мной однова в девушках произошел такой случай — не забыть до смерти.

Наши вилки повисают в воздухе. Мы во все глаза смотрим на бабку: час для ее «ляпанья» наступил! Нам лишь остается подкинуть вопрос, что, мол, за случай такой, а дальше бабка говорит, как печатает, сама:

— Ну, если охота, слушайте… Слушайте, не перебивайте, коли что совру, мимо ушей пропускайте. Жили мы в прежнее время с тятенькой да с матушкой в этой же самой избе, и держали полный двор овечек. Хоро-о-ших держали, романовских. И вот как-то по весне, но тоже к ночи к самой, пришло стадо с выгона, и я наших овечек загнала в хлев. Да только загнала, а тятенька глянь туда и говорит: «Одного ягненочка нету!» «Как, — говорю, — нету? Были все…» А тятенька у нас — кипяток. А тятенька сразу и себя уж не слышит, и меня, девушку, слушать не желает. Кричит: «Это Федька-пастух ягненка в лесу проспал, вот я ему!» И со двора — на улицу, по улице — вдоль деревни. Матушка наша, конечно, за ним. Знала матушка: не останови, не догони тятеньку, он со своим характером и еще хуже все повернет… Ну, а я что? А я стою, туда-сюда смотрю, все не верю. Был ведь ягненочек-то, был! И вот тут вот чую, милушки мои, сбякал кто-то за двором за нашим. «Бе-е…» — так слабенько донеслось, и я — туда. А у нас там и теперь еще тропка сохранилась. Вниз тропка, в Митькинище, к бочагам за елки, в самое болото, — и я, значит, по ней. «Вот, — думаю, — Федька-пастух и верно не виноват, а ягненочек-дурачок сам мимо двора прошибся. Как бы не заплутал, как бы не утонул, надо бежать, выручать…» Ну, бежать, конечно, не бегу, робею. Одна ведь, да и темно, поздно. А по тропке все ж этак тихо спускаюсь. Попойду, милушки мои, попойду, встану, послушаю, а голосок ягнячий опять мне слыхать. «Бе-е, — кричит снова, — бе-е», — будто торопит. А тропка все круче да неприметнее. А елки внизу все выше, да все чернущие. И под ними сырой туман шевелится. Ветру нет, а он шевелится, так и дышит. И вот уж знобко мне, и совсем страшно, а все ж иду. Оглянусь на гору, на нашу крышу, — она при месяце-то маленько виднеется, — и подожмусь вся снова, и снова шагаю. Сама себе шепчу: «Не пропадать же барашку…» Но пропала-то, милушки мои, я сама бы; да, ладно, прежде чем за елки сунуться, взяла да вот этак тишком за них и поглядела. А там и туман исчез, и тропки уж нет. Передо мной бочаг страшенный. Черная вода в нем вдруг белым столбом как вздымется да опять вниз как бухнется, только гул по всему Митькинищу так и раскатился! Сама не знаю: шла ли потом, летела — в один миг у крыльца своего, у дома очутилась…

Бабка Катерина в самом деле переводит дух. В лампе над нами пыхает с треском нагоревший фитиль, и мы все вздрагиваем.

Мы даже ноги подбираем под себя и быстренько-быстренько по лавке передвигаемся ближе к рассказчице, и только Оля, как сидит, подперев ладошкой голову, так и продолжает сидеть на своем месте.

— Эх, бабка, — говорит она, — сама прибежала, а ягненочка оставила.

Бабка Катерина даже руками всплескивает:

— Так не было его там! Не было и не было, он дома оказался.

— Как так? — сразу оживаем мы все, а бабка торопится досказать:

— Стою я у крыльца, трясусь, а к избе, смотрю, пастух Федька бежит. С ним матушка с тятенькой бегут тоже. Только не они Федьку к нам ведут, а он их сам чуть ли не за руки тащит. «Ишь, — горлопанит, — чего удумали! Я ихнего ягненка в лесу проспал… Да не может этого быть! Он у вас, у разинь, где-то здеся!» И шасть, милушки мои, туда, шасть сюда, и лезет к нам под крыльцо. А там у нас худая кадушка на боку лежала — он из этой кадушки ягненка-то и вытаскивает. «Вот, — говорит, — где он у хороших хозяев устроился ночевать, вот где! Я с вас за этот шум, за мои нервы осенью при расчете лишний пуд картошки возьму!» Тятенька, конечно, сконфузился, теперь на меня медведем пошел. А я от него в сторонку, в сторонку, сама кричу Федьке: «Все равно, Федя, что-то тут не так! Это сейчас барашек оказался под крыльцом, а совсем недавно он в Митькинище бебекал. Я спускалась туда. Я там чуть со страху не померла. Там еще и вода в бочаге дыбом встает, бухает!» А Федька послушал меня, да и тоже обсмеял: «Бухают, Катеринушка-недотепушка, караси-полупудовики, а кричит „бе-е“ — это птах такой. Тоже барашком называется, или, по-охотницки, — бекас. Видно, парочку себе ищет; видно, гнездо собирается заводить… Да только вряд ли заводить возле нашей деревни станет, больно у нас тут народ суматошный. С ума рядом с нами спятишь!» И повернулся Федька, на тятеньку на моего взглянул еще разок да и ушагал со двора. Вот так-то! Вот какая история вышла у нас в прежние-то годы с этим Митькинищем…

И бабка Катерина улыбается теперь сама, и Оля вовсю смеется, и мы смеемся.

Я спрашиваю:

— Отчего ж нам туда не ходить, если там ничего такого и нету?

— Там нету, а дома будет! — отвечает, посмеиваясь, бабка. — Как мне самой потом от тятеньки все равно было…

Подобных историй бабка Катерина помнила бессчетно, да бот то, что я хочу рассказать дальше сам, началось именно с этой. С истории про Федьку, барашка и Митькинище.

Насмеялись мы тогда, наговорились досыта и стали собираться домой. Оля тоже с нами наладилась.

— Провожу, — говорит, — маленькую Кланюшку, да и дверь потом запру.

И мы опять все высыпали на улицу. А там уж совсем настоящая ночь. В небе над крышами ни единой звездочки не горит, огни в окошках тоже почти везде погасли, и очень пахнет травой, теплой сыростью, — вот-вот, кажется, закрапает дождик.

И мы бы сразу тут и разбежались по своим дворам, но Шурик возьми да и спроси всех нас:

— А что, если бы теперь настоящий барашек под горой забякал… Пошел бы кто искать?

— Я бы пошел! — сразу откликнулся я.

Откликнулся просто так, из одного лишь хорошего настроения, на моем месте и любой бы то же самое ответил, но Шурик вдруг хмыкнул и насмешливо сказал:

— Хвастаешь!

Да еще и добавил:

— За барашком ходить — это тебе не под чей-то мячик подставляться.

И случись у нас такое с Шуриком один на один, без свидетелей, я бы ему тоже отчеканил: «Ты сам, когда играешь, всегда под Олин мячик подставляешься!» Сказал бы да и помчался домой, но теперь здесь была сама Оля, и я брякнул вновь:

— Если захочу, под гору в Митькинище сбегаю хоть сейчас!

— Ну и беги! Сам небось спрячешься, отсидишься рядышком с деревней, а потом скажешь — был… — не утерпел, опять подначил меня Шурик, и тут надо мной засмеялись все.

Одна Оля не стала смеяться. Она-то сразу поняла, что меня, как при игре в лапту, начинают «заваживать», да я и сам начинаю заводиться, и меня давным-давно пора выручать.

Оля сказала совсем спокойно:

— Хватит вам. Все и так знают, что Лёнька смелый.

И спор бы утих, и все бы, конечно, обошлось, не влезь тут не в свое дело маленькая Кланюшка.

Маленькая, шепелявенькая, тихонькая, она и у бабки-то Катерины всегда помалкивала, а теперь вдруг прыснула и, подражая Шурику, пристегнула к Олиным словам:

— Шмелый, как жаяц!

И это решило все. Оля хотя и одернула Кланюшку так, что дна ойкнула на всю улицу, но меня уже словно какой вихрь подхватил.

Я выскочил прямо на проезжую дорогу, отчаянно и громко гаркнул первое, что в голову пришло:

— Эх, грудь в крестах или голова в кустах! А ну, раздайся, народ, а то конем стопчу!

И залихватски, будто плетью, полоснул рукой по воздуху, взлягнул пятками и — ударился за деревню, под крутую гору, вниз.

Вслед мне что-то закричала Оля. Закричала Кланюшка. Потом загорланили все. Даже Шурик вроде бы начал звать меня обратно, да я летел теперь так, что и сам себя не смог бы остановить.

Несли меня вниз, прямо в глухую тьму под горой, прямо в самую бездну Митькинища, даже не ноги, а какие-то непонятные силы. И то ли это сперва была гордость, то ли злость, объяснить не могу; а вот то, что очень скоро меня охватил самый настоящий ужас, так это уж верно. И охватил он меня как-то странно. Я бежал не от него, я бежал прямо на него. И чем страшнее мне было бежать, тем сильнее и сильнее я наддавал. Мчался я так, словно страх — это черная, тонкая, летящая где-то передо мной стенка; и мне казалось, что если я догоню ее и прошибу, то вот только тогда все жуткое и кончится.

Я несся, не разбирая дороги. И сколько я бежал, я не знаю. Может быть, полверсты, а может, и целую версту, — но я ничего не видел и не слышал.

Опомнился я лишь тогда, когда под ногами прогремел какой-то мост, и я почувствовал, что дорога теперь взяла круто кверху, что пошла она куда-то чуть ли не в темное небо, и сил по ней бежать у меня не стало никаких.

Босые ноги мои заплелись в глубокой, топкой от пыли колее, и я едва не упал. Я чуть не грохнулся, но удержался и еще пробежал немного, и опять чуть не упал. И вот лишь тут оглянулся. И вдруг увидел: темное-то, ночное Митькинище — позади! Как ни странно, а я перебежал его, пересек, и ничего со мною не случилось! Нет здесь никакой стенки, нет здесь никакой ужасной бездны, я цел-целехонек, я жив-живехонек, и даже слышу, как тукает у меня в груди мое живое сердце. Я засмеялся, настолько мне стало свободно и легко.

Я тихо пошел назад, к горбатенькому, чернеющему внизу среди елок над тусклым бочажком мосту, и опустился прямо на шершавый, избитый лошадиными подковами и тракторными шипами накат. Ноги-то меня уж все равно не держали, но и страх мой начисто пропал.

И то ли потому, что он пропал, то ли потому, что ночные облака вдруг рассеялись и зажглась в небе над горой круглая луна, но я стал видеть и слышать все вокруг намного ясней.

Сижу, смотрю, слушаю, обратно не спешу, а там вдалеке как будто бы и коньки наших крыш вижу, и темные макушки знакомых берез вижу, и слышно, как на горе полаивает чья-то собачонка, и с каждой минутой мне все лучше.

Спокойней мне и потому, что от бочажка, над которым сижу, тянет, совсем как от деревенского пруда, слабым запахом влажных кувшинок. От перил моста, от бревен тоже знакомо и уютно пахнет пересохшей пылью, тракторной соляркой. А темные елки вокруг бочажка тоже совсем не страшные. Опустив мохнатые лапы, они дремлют при лунном свете, не колышутся, и даже непонятно, отчего это бабка Катерина когда-то напугалась их.

Впрочем, по тропке по своей она могла попасть и не сюда. В ее время и бочажки, и елки, которые тут тянутся друг за другом на целые версты, были наверняка другими. С той молодой бабкиной поры времени прошло — оё-ёй сколько!

Удивительнее то, что мы сами вот сюда ни разу не решились заглянуть. Ну, не то чтобы не решились, не то что боялись, а как-то и в голову нам никому не приходило, что есть тут, в ельнике под горой, такое вот уютное местечко с мостиком и с бочажком; а бегали мы всё больше на чистые луга, на Конёвий омут, хотя и туда дорога, наверное, была не короче ничуть…

Я так успокоился, что и про всю нашу компанию опять вспомнил. И про Олю вспомнил, и, конечно, про Шурика. «Вот хорошо бы, — подумал я, — утереть нос Шурику и его подпевале Кланюшке еще крепче. Вылезти бы сейчас из-под горы и, совсем как пастух Федя в бабкином рассказе, насмешливо заявить: „Эх вы, тетери! Пока вы тут в деревне отсиживались, я новый бочаг для купания нашел и вот кого еще принес с Митькинища…“ И тут бы в моих руках очутился настоящий барашек. И я бы этого барашка так прямо перед ними на дорогу на гладенькие копытца и поставил… Вот бы они и сели тут! Вот бы они, как бабкины тятенька с матушкой, и сконфузились, А я бы им барашка и погладить не дал, а снова бы поднял и Оле преподнес: „Держи, Оля. Он твой! А Кланька и Шурка пускай и близко к нему не подходят…“»

Я так размечтался, что мне и в самом деле показалось: держу я на руках тепленького, в мягких колечках барашка, и он — брыкается. Я даже на руки поглядел, хотя они, конечно же, были пусты.

Но я не растерялся.

«Ладно! — подумал я. — Все равно я что-нибудь да разыщу. Ведь торопиться мне теперь не к чему. Чем позже вернусь в деревню, тем даже лучше. Пускай Шурик попереживает, подумает, что ему за меня, наверное, попадет».

Я медленно встал, медленно, нога за ногу, побрел вдоль перил.

Внизу, по-за серыми торцами бревен, все так же отражался свет луны на черной воде, и там было очень тихо. Настолько тихо, что слышалось, как сыплется на воду легкая пыль сквозь щели моста, и лишь изредка, когда падал Комочек побольше, под мостом взбулькивало. А потом кто-то звонко квакнул, кто-то с берега плюхнулся, по воде побежали светлые круги, и я засмеялся:

— Лягушонок! Вот и свидетель, что я был на Митькинище. Да только жаль, свидетелей таких и в деревне полна каждая лужа. Никто из ребят, даже Оля, в лягушонка не поверит.

Но за перила моста я все-таки поглядел.

А там была самая кромка берега. Там, внизу, по некрутому откосу кустилась при ночных сумерках темно-серебряная трава, и когда я наклонился над ней, то так и ахнул. В путанице травяных листьев горел, не мигал, голубой фонарик.

А рядом с ним — еще один, и еще… И я, как был на мосту, как глядел из-под перил, так тут и прянул вниз и, ожегшись о холодную росу голыми коленками, сам, как лягушонок, замер на четвереньках.

И спасибо настоящему попрыгунчику-поскакунчику! Огоньки в траве были такими крохотными и запрятались так далеко под мост, что я без лягушонка, без его кваканья ничего бы и не заметил, прошел бы мимо.

А он, наверное, тоже сидел здесь, вовсю таращился. Даже из двух-трех фонариков, возможно, собирался устроить себе ужин, потому что были они не чем иным, как лесными жучками-светлячками. Лесными, здешними, в самый раз для меня подходящими!

Я мигом представил, как Оля держит горку огоньков на ладошке. Держит, радуется, а вся наша компания толчется вокруг. И все, а главное, конечно, Шурик, жалобно канючат: «Да-ай подержать…» Но Оля отвечает: «Светлячки не мои, спрашивайте у Лёньки!» Ну, а я вновь, как пастух Федя, гляжу с усмешкой, разговаривать не очень-то желаю. Обращаюсь я к одной только Оле: «Твои они, Оля, твои — все до единой искорки…»

У меня даже сердце заныло от такой невозможно приятной картины. И я уселся на корточки, правою рукой осторожно снял с травинки и опустил в другую, свободную, пригоршню, как в корытце, тихого светлячка.

Был он невесомым. К нежно-прозрачному, слабому тельцу его, казалось, и притронуться нельзя — светлячок сразу может исчезнуть, умереть. Но я взял его так бережно, что он не угас.

А потом я потянулся за другим светлячком. Для этого мне пришлось залезать в самую тесноту под щелястые, пахнущие сухой землей и старой гнилью бревна. И вот только я туда забрался, как вдруг наверху, на дороге в ночной тиши, как будто бы что-то быстро и крадучись пробежало.

Сначала я подумал, что это мне показалось. Но когда притаился и снова послушал, то там протопало опять и опять.

Чудно так протопало: «Топы-топы-топ!» и — остановилось.

Затем вновь: «Топы-топы-топ!» и — остановилось.

Но встало теперь над моей головой на мосту, замерло там так, как будто учуяло меня, и от одной этой мысли я весь обмер.

Да что там обмер! У меня волосы на макушке поднялись, и я мигом позабыл все то, что было со мной, когда я мчался из деревни, потому что тот страх был совсем и не страх, по сравнению вот с этим.

Тот страх был — вообще. Неведомо отчего. А тут — вот ОНО, рядышком остановилось, и слышно, как шевелится, слышно, как дышит.

Причем дышит тоже подозрительно. Я замру, ни вдоха, ни выдоха не делаю — и ОНО замрет. Я не стерплю, рот загорожу ладошкой, дух переведу — и ОНО переведет. Да еще и зашевелится опять, переступит надо мной по бревнам, осыплет меня мусоринками, придвинется ближе к перилам.

И чувствую, вот-вот ОНО спрыгнет вниз, вот-вот ко мне под мост заглянет; и тут бы я заорал благим матом и кинулся бы искать спасения хоть прямо в темном бочаге, да ОНО оттуда, сверху, вдруг и спрашивает негромким голосом:

— Ле-енька, а Лёнька… Это ты под мостом-то, что ль?

Я так на пятки и сел и еще тише говорю:

— Я-а… А ты кто?

— Шу-урик… — отвечает мне боязливый шепоток.

И, веря и не веря, я выбираюсь медленно из укрытия, гляжу вверх, а там и правда стоит под высокой луной у темных перил в коротенькой своей рубашонке, в узеньких порточках, весь такой взъерошенный, весь такой перепуганный, что даже и смотреть жалко, мой гонитель и соревнователь Шурик.

И вот тут я окончательно ослаб.

Я чуть не заревел от радости. Я как на корточках сидел, так и опустился совсем на траву и едва уж теперь выговариваю:

— Честное слово?

— Что — честное? — переспрашивает Шурик.

— Честное слово, что ты взаправдашный?

— А какой же? Вот, поднимайся да потрогай… Я ведь к тебе, Лёнь, на выручку прибежал… Мы там ждали тебя, пождали, а тебя все нет и нет, вот я и примчался…

Он говорит, а сам все оглядывается на черные елки, оглядывается на белые полосы встающего над бочагами тумана, и мне видно, что от страха своего он все еще не опомнился. И мне слышно, он там на мосту этак прерывисто воздух в себя наберет, да при этом еще и всхлипнет. Наберет — и всхлипнет…

А я и сам всхлипнуть теперь готов. Но уже не от ушедшего испуга, а от удивительно нежной нежности к Шурику, которая вдруг охватила меня всего. И мне даже как-то неловко, как-то немножко совестно и непривычно от этого, и я лишь опять невнятно бормочу, шарю по траве одной рукой вокруг себя:

— Подожди, Шурик, подожди… Я счас!

Я ищу светлячков, но их уж нет. Они куда-то попрятались. И горит лишь тот, что у меня в горсти, — даже странно, как я его не выронил.

И тогда я с ним полез по крутому склону, по росе, прямо к Шурику. А когда подошел, то сказал:

— Подставляй, Шурик-мурик, ладошку… Подставляй, подставляй, не бойся. Этот светлячок твой. А завтра прибежим сюда вместе и найдем светлячка для Оли, найдем и для Кланюшки.