"Газета День Литературы # 97 (2004 9)" - читать интересную книгу автора (День Литературы Газета)Лев АННИНСКИЙ ЛЕОНИД МАРТЫНОВ: "НЕПОСТИЖИМО ДЛЯ УМА НА СВЕТЕ МНОГОЕ ВЕСЬМА..." Из цикла "Медные трубы"
Четырнадцатилетний омский гимназист пишет в 1919 году стихотворение, в котором, как в капсуле, свернуты интонации и темы будущего классика советской поэзии, самого загадочного ее мудреца-интеллектуала. Бытовая зарисовка словно бы помещена в камеру-обскуру, и в этой камере, как в вертепе, разыгрывается действо, для которого и приготовлены каблучки-котурны. Имеется бог. Но странный с точки зрения официальной церковности, к которой нет у Мартынова никакого почтения. Он до самой смерти сохранит ироническое отношение к "иконкам и лампадкам". Его бог — Разум, так что недаром пророк носит ученые очки и молится книгам, страницы которых будут шелестеть в поэзии Мартынова до его последних строк. А бури реальной истории? И их грохот различим сквозь шелест: "Кое-где" — это уже коронный прием. Шутливое приручение Вечности. Путь к Вечности лежит через пламень Истории. Но до нее тоже еще нужно домучиться. Это впереди. Детство же проходит в уютном служебном вагоне отца: отец, инженер-путейщик, строитель Транссиба, гидротехник. Замкнутый мир вагона компенсируется бешеным чтением. В книгах — "златоглавая Москва и величественный Петрополь", а за окном — избы, тонущие в снегу. Читаешь: "как хороши, как свежи были розы", а глянешь вокруг — в полынной степи "щетинится чертополох, пропахший паровозным дымом". В книгах (и на уроках словесности) "по небу полуночи ангел летит", а в Омске уже появляются первые калеки с германской войны. О том, что поэзия может быть причастна к страшной реальности, молоденький Мартынов узнает в 1915 году из дошедшего до Омска московского поэтического альманаха, где "поэт с Большой Пресни" по фамилии Маяковский, провокационно сравнивая себя с Наполеоном, предлагает человечеству и дальше идти к гибели. С этой встречи История врывается в поэтические грезы омского мечтателя. Тем более, что к моменту, когда "кое-кто" собирается пощеголять на воскресных каблучках, пламень вспыхивает уже не "кое-где", а в самом Омске: Гимназиста можно понять, но неужели ничто не подсказало сыну гидростроителя и будущему певцу воды, что гибнет не просто адмирал, но лучший гидрограф старой России? Нет, ни позже, в 1924 году, когда в поэме "Адмиральский час" он обрисует фигуру "морского волка", который готовит "степных волчат" к "предстоящей драке", и воспроизведет бред подзаборного пьяницы о "великом Колчаке", ни тем более осенью 1919 года эта мысль не посещает Мартынова: "выматывающиеся со дворов" колчаковцы кажутся ему "толпой крикливых арлекинов". Эта кукольно-театральная метафора, конечно, больше пристала бы Антокольскому, но что неподдельно и неповторимо у Мартынова с первых его опытов, так само ощущение Истории как символического действа, в котором решается (или не решается) некая сверхчеловеческая задача, и Мировой Разум созерцает это копошение с загадочной усмешкой. По ликвидации Колчака "день настает в другой стране", и в этой стране Мартынов, подобно многим искателям счастья, устремляется в Москву. Он метит во ВХУТЕМАС, пару недель живет у приятеля в общежитии на Мясницкой, где на другом этаже временно обитает загадочный поэт Хлебников, мучимый, как уверяют, видениями чертей. Абитуриенты не упускают случая предстать перед знаменитым скитальцем и заявляют ему, что видения тут не причем: это они, юные соседи, по ночам, скатываясь с перил, соперничают с нечистым. На что Хлебников прозаически посылает этих озорников ко всем чертям. На этом московские приключения Мартынова кончаются, и его столичная прописка откладывается на четверть века. Еще в середине 20-х годов он наведывается в Питер. Он метит в университет, пробивается к профессору Тану-Богоразу, но тот, поговорив с соискателем и послушав его стихи, отсылает его ко всем музам. Мартынов показывает свои стихи Николаю Тихонову; одно из них — о "безумном, загорелом, полуголом" корреспонденте, чей образ отмечен веселой бесноватостью, Тихонов отбирает для "Звезды" и публикует. Но стать ленинградцем у Мартынова тоже не получается: искупавшись на прощанье в Неве, он возвращается за Урал. Поветрие: на опустевший после революционных бурь столичный олимп устремляются стихотворцы со всех краев взбаламученной страны: с юга — Багрицкий, Сельвинский, с севера (в Питер) Прокофьев и тот же Тихонов, из среднерусской глубинки: Заболоцкий, Баркова, Корнилов… Мартынову этот штурм не удается — в этом есть что-то для него судьбоносное. Из суровой и сытой Сибири веселое столичное беснование выглядит не таким, каким оно представляется внутри самого карнавала… Вернувшись в Омск, Леонид Мартынов окончательно решает жить литературным трудом. Автопортрет 1921 года написан на фоне провинциального бульвара, где еще недавно "стыли на стенах кровь и мозг", а ныне плавно прогуливаются толстые люди и балагурят извозчики:
Мечта о небывалом — мета поколения. Скоро оно назовет себя Октябрьским, а чувство небывалой солидарности со всем человечеством окрестит "земшарным". Эта фантастическая мечта накладывается у Мартынова на фантастическую же по непоэтичности реальность, "где полдни азиатски жарки, полыни шелест прян и сух, а на лугах, в цвету боярки, поярки пляшут и доярки, когда в дуду дудит пастух" — это не что иное, как вывернутая на сибирский лад аркадская идиллия, изначальная арлекинада, переиначенная в негатив. Революционная новь воспринимается как диковинный театр: "душки" разглядывают "пушки" (заметим магию созвучий, это то же, что доярки-поярки — коронный прием Мартынова). Дамочкам, которых "гусар" везет "смотреть расстрелянных рабочих", противопоставлена Этот портрет Революции, вписанный Мартыновым в 1922 году в золотой фонд советской лирики, — пожалуй, единственный в его ранней поэзии прямой контакт с новой политической системой; заметна скупость советской символики в его ранних стихах, особенно в сравнении с такими бардами эпохи, как Багрицкий или Сельвинский; звезды у Мартынова — не пятиконечные, а "остроугольные", и не на знамени, а на футуристических афишах (одно время такие бунтари шумели и в Омске). Красные отряды, вступающие в город и воспринимаемые как актеры загадочной драмы, не чужды комизма: сытая Сибирь видит в них не вестников светлого будущего, а изголодавшихся служивых, передрапировавшихся в новый цвет: Сибирь — не Расея. Сибирь — глубоко самобытная, духовно самостоятельная величина, одним из главных измерений которой является то, что она — Восток. Восток, противостоящий Западу, и отнюдь не в политическом, а скорее в геополитическом, "земшарном" масштабе. "Медным медом азиатских пчел" пахнут стихи Мартынова, "теплотой нагревшихся песков, пламенем восточных угольков". В то время, как горланы и главари в красных столицах трубят гимны будущему, Мартынов, укрывшийся во глубине сибирских руд, ныряет "назад", в прошлое, и нижет бусы диковинных историй, рассказывая, как заморские купцы пытаются всучить стеклянные бусы "сибирским дикарям", а потом вместе с кораблем, груженым бусами, булькают на дно, меж тем как ход вещей продолжается: трубит норд-ост и "лижет лед губа Оби" — в полном согласии со словесной кружевной пеной, без которой не мыслит Мартынов связующую мир логику. Из четырех стихий Мартынов сразу и бесповоротно выбирает — воду. Эта верность сохраняется у него на всю жизнь и откликается десятилетия спустя в пронзительном: Поток этот не просто заливает ранние стихи Мартынова, но еще и маячит, дразнит, загадывает загадки. Чисто мартыновское: не поймешь, что перед взором, все перетекает одно в другое, оборачивается: Неповторимая мартыновская интонация! Простодушие, прикрывающее насмешку. Эта игра отрешенно-увлекательна, пока закатывается в сибирские бывальщины, но она небезопасна, когда касается обязательных для новой эпохи символов. Например, того, что такое "путь революционера". Что же это? Нет уж, скорее тут под маской практики такая безудержная фантазия бурлит, какую вряд ли легко стерпеть блюстителям тогдашней ортодоксии. Вроде бы никакой явной оппозиционности нет в стихах молодого сибиряка, который к тому же исправно колесит по Турксибу и летает над Барабинской степью в качестве журналиста, — и все-таки независимость, неуловимо, а то и демонстративно звучащая в его стихах, рано или поздно должна выйти ему боком. Происходит это не рано (то есть не в 1927), но и не поздно (не в 1937, слава богу), а в 1932 году. Не имею возможности вникать в детали дела той "мифической", по оценке позднейших историков, "сибирской бригады", в которую следователи записали Мартынова, но от обвинения в контрреволюционной пропаганде он не ушел. Хорошо еще, не упекли, как Клюева, Мандельштама, Баркову, Заболоцкого, Корнилова, Андреева. Отделался административной высылкой в Вологду и — удивительная живучесть! — продолжил колесить журналистом уже не по "востоку", а по "северу". В земшарной перспективе подтвердился чисто мартыновский оборот смысла: не с востока, а с севера всматривается он теперь "в черноморский, в средиземный мрак" и отмечает с улыбкой авгура:
Отбыв ссылку, в 1935 году Мартынов возвращается в родной Омск и с головой ныряет в историю Сибири. Он прочесывает архивы, вчитывается в старые книги и манускрипты, хранящиеся в фондах омского Краеведческого музея (хотя за материалами надо бы ехать в Тобольск, бывший в старые времена столицей края). В Тобольск Мартынов попадает уже после опубликования в "Сибирских огнях" поэмы "Тобольский летописец"; кое-что он в поэме уточняет и гордится тем, что неточностей допустил мало. Цикл сибирских поэм опирается на пласт точных исторических фактов. Петр Великий и сосланные в Сибирь пленные шведы, временщики послепетровской эпохи, Соймонов, краевед и гидрограф, пытанный по ложному доносу, слон, подаренный султаном и сдохший по дороге в Москву, казнокрады при строительстве собора в городе Верном, политика российской власти среди инородцев: кнут, пряник… Пряник еще опаснее, чем кнут. Мальчика-азиата приручают, берут в русскую школу, готовят в переводчики. Спустя семь десятилетий после написания эти строки воспринимаются как грозное пророчество, но если бы Мартынову в 1937 году сказали, что на пороге нового тысячелетия ислам объявит Западу войну на уничтожение, он наверное поразился бы не меньше, чем его тогдашние читатели: вовсе не это заложено в его поэмы, интонация "Тобольского летописца" и примыкающих к нему "Правдивой истории об Увенькае", "Домотканой Венеры" и других поэм азиатского цикла вовсе не совпадает с мрачным прозрением. Эта интонация — веселый карнавал. Под родными осинами лукавый реализует это так: среди ночи в комнату честной девицы лезет какая-то диковинная змея, но это не змея, это нечто из разряда медных труб: телескоп на медных заклепках, привезенный в Сибирь ученым немцем для наблюдения солнечного затмения… И все это отнюдь не затмение разума. Это непредсказуемая российская реальность, испытываемая изумленным разумом. Фирменный прием Мартынова, личное клеймо — стилистический кульбит, логика, кусающая самое себя за хвост. Искатель руд продает на базаре диковинный прут, вонзаемый в землю для изыскания руды, — и всего-то "за три рубли". В ответ — формула Игнашки — апофеоз мартыновского интеллектуализма: После этого патетика может сколько угодно трубить, а "сибирский отдаленный край" — грезить о светлом будущем, но капля трезвящего яда уже пущена в этот пьянящий взвар, и кружевная пена стиха, виртуозно подгоняемого то под купецкую непредсказуемую дурь, то под студиозное умничанье в духе XVIII века (вплоть до мастерской силлабики), — все бурлит вокруг камня, с философской невозмутимостью водруженного в центр этого действа. Пока такое бурление духа остается веселой игрой, оно сходит "ярому шутнику" с рук. Он может пройтись вслед за Исаковским вдоль деревни, от избы и до избы, повторив это путешествие в следующем стиле: Но всякое соприкосновение этих дразняще-ироничных гуляний-увеселений с реальными делами партии и народа, посылающих лучших сынов на освоение Сибири, чревато коротким замыканием. Тучи сгущаются. Мартынов чувствует приближение грозы. И здесь начинается сага о сибирском характере. Во-первых, Мартынов, отрезанный от читателей, не только не перестает писать, но с удвоенной энергией продолжает. В стол. Во-вторых, работая в стол, он не только не обнаруживает признаков покаяния, но упрямо гнет свое, доказывая, что после зимы непременно наступает весна, и никаким силам не дано отменить эту природную неотвратимость. (Смысл метафоры прозрачен, потому что "зима" — то самое время года, в которое вморожен поэт). И, в-третьих, в 1947 году, то есть в самом начале "срока" он — в развитие этой метеометафоры — пишет следующее стихотворение: Не фантастика ли? В стол пишется стихотворение, номинально вполне официозное, и не ради выхода из запрета, а без всякой на то надежды! Николай Тихонов всю жизнь писал в стол, но он прятал туда то, что никак не влезало в ворота идеологии, а Леонид Мартынов пишет в стол то, что, казалось бы, совпадает с идеологической матрицей! Да в том-то и дело, что внешне, может, и совпадает, да продиктовано абсолютно независимым духовным поиском, и к тому же вряд ли способно обмануть идеологических караульных 1947 года, отлично знающих, что во всей прежней лирике Мартынова советские символы можно пересчитать по пальцам одной руки . То, что символы появляются у позднего Мартынова, — например, стихи о Ленине, каковых не найдешь в его ранней лирике (хотя искреннюю любовь к вождю он испытывал с юности), — акт внутренней эволюции, которую я не решился бы назвать "отмобилизованностью". Это работа того самого интеллекта, который шутил с невменяемой реальностью и иногда бесновался вместе с нею, — глубинная работа, которая помогла Мартынову не только пережить "темное" для него послевоенное десятилетие, но и ярко вспыхнуть в момент, когда после развенчания умершего Сталина он вдруг вернулся на литературный небосклон. Это поэтическое светило взошло уже на моей читательской памяти: мы подхватывали мартыновские строчки, они звучали набатом в унисон Первой Оттепели, в тепле которой отогревалось, разогревалось, перегревалось мое конфирмованное Двадцатым съездом поколение — последние советские идеалисты. Мы читали: О, как не хватало жизни процеженному сквозь идеологические фильтры, дистиллированеному соцреализму! И горечи ему не хватало. И права искусству течь везде, где еще стояли сдерживающие плотины. Мы читали: Не своя у каждого, а общая брезжила судьба. Мы подхватывали строки, осознавая себя: мы презирали извивающихся, ускользающих карьеристов и смиряющихся приспособленцев. Мы читали: Мы всматривались в будущее, очищенное от скверны "культа личности", не мудрствуя лукаво над тем, что это такое. Главное было — распрямиться. Мы ломали спинки кресел на семинарах, отстаивая от обвинений в мелотемье очерки Овечкина, повести Веры Пановой и "Оттепель" Эренбурга. Мы все отчетливее видели наших противников. На пространстве неотгороженной (отгороженной! Надо же было читать мартыновскую тайнопись!) правительственной дачи нам представлялся то ли сексот в бостоновом костюме, то ли бюрократ в замше — мороз шел по коже от его наглости и от нашей решимости… Весна 1956 года бушевала на факультете и в наших душах. Мартынов был — вестник этой весны. Я бы не поверил, если бы мне сказали в ту пору, что все эти стихи, рождающиеся прямо от солнечных бликов на оттаивающих стенах, — написаны за десять лет до того, в глухом душевном "подполье", под замком запрета, в полной, казалось бы, безнадежности, и только теперь вышли на свет, то есть вышли в свет. Но и свежие, только что написанные стихи Мартынова завораживали: Со скоростью света разбегались в читающем поколении стихи наших молодых поэтов, еще не знающих, что они — будущие "шестидесятники". Их подгоняло эхо. Эпоха звала молодых. Великий ее поэт подавал нам руку: Самое завораживающее четверостишие трубным гласом зазвучало со страниц сенсационного "Дня проэзии-1956", где рядом с горестным молчанием зеков Заболоцкого пробил бой мартыновских часов:
Вальсы — мещанская развлекаловка. Марши — пустая официальщина. Рапсодия… что это? Что-то народное, всемирное, героическое, скорбное… Мы становились старше не на день, а на вечность. Это был звездный час поэзии Леонида Мартынова. Дальше — еще четверть века отмеряет ему судьба. За эти годы он выпускает двадцать книг. В том числе мемуарную прозу. Но главное — поэзия. Это именно Вселенная. Постичь ее безбрежность помогают "теноры ХХ века" — физики. Клянясь К общему для Октябрьского поколения ощущению "земшарности" добавляется вера в безграничное могущество разума, переходящая у Мартынова в апофеоз интеллекта, которому должно быть подвластно всё. Произошло столь много, и столь страшного, что итоги и впрямь опасны. А Мартынов охвачен желанием именно все подытожить: осмыслить как целое. Но как? В ситуации глобального противостояния двух сверхдержав эта философема наполняется неподражаемой мартыновской "невозмутимостью", прикрывающей все ту же вселенскую тревогу:
Непредсказуемым броском ракеты эта земшарность переводится на конкретную орбиту: за два года до запуска соответствующего спутника Мартынов предсказывает этот инженерный триумф: Магия всеединства требует связать не только разорванные концы пространства, но и разлетающиеся бездны времени: прошлое, будущее… В рапсодиях вечного особенно серьезен мотив истоков и, в частности, магия имен. Меж отпрысками кантониста Збарского и жителями Маркизовой Лужи гуляет вольная тень коробейника Мартына Лощилина, который в пореформенные времена шатался Кажется, само магическое звучание имени значит тут не меньше, чем осознание прямого родства. Во всяком случае, Мартынов день Леонид Николаевич выделяет из всех дней года, и числит своими символическими собеседниками Мартина Турского и Мартина Лютера. Это вообще важный лейтмотив мартыновской лирики: поиск следов.
Окутывая будущее флером благоденствия, Мартынов, однако не рискует прописывать его зримые приметы. Его охватывает тревога уже и по поводу собственной роли. Еще точнее — предчувствие наступающей старости: Что же именно подхватывают? Блеск головоломных эпитетов. Сцеп неожиданных смыслов. Шарады обертонов. Да, Мартынову никогда не был чужд формальный блеск. И даже щегольство. И даже штукарство. Сравните: у Маяковского аббревиатуры завораживают, это трубный глас грядущего, а у Мартынова — это абракадабра, мистифицирующая реальность и скрывающая связь вещей. Знаменитые мартыновские цепочки слов, гроздья рифм, орнаменты звуков — вовсе не чистая форма (чистой формы вообще не бывает), — это попытка вернуть распадающемуся миру единство хотя бы через связь слов. А может — попытка разгадать, почему эпоха В стремлении найти точку опоры в кренящемся пространстве мироздания и точку отсчета в ускользающем времени истории, все еще надеясь связать пережитое "в единый опыт" — он в последний раз оглядывается:
Человек своего времени, сын своего поколения, великий советский поэт Леонид Мартынов завершает этим стихотворением свой путь. Он умирает летом 1980 года, когда держава посылает ограниченно-обреченный контингент в последний поход, и закатная заря уже загорается на афганском горизонте. На его счастье, он не успевает услышать, как звучат медные трубы этого отбоя. |
|
|