"Фирмамент" - читать интересную книгу автора (Савеличев Михаил)Путь Орла: Транзит Плутон — Земля. ПерекоммутацияНикто не любуется пространством. Черный и холодный магический кристалл Хрустальной Сферы не располагает к романтическому очарованию каплями Нептуна и Урана, чьи бескрайние небеса и воды кажутся милосердием глаз на пути пилигримов от черной Прозерпины и серого Плутона. Гигантские указатели тепла, солнца, океана величаво воспроизводят свои партии в какофонии горних сфер, позвякивая редкими кольцами и обитаемыми планетоидами. Для тех, кто извечно страдает по голубизне желто-коричневой и свинцово-серой Земли, Оберон и Титания, Умбриэль и Ариэль, Тритон и Феб, вплетающие собственные арии в гармонию близнецов-гигантов, могут стать пристанищем искупления, чрезмерными суррогатами наследственной тоски по теплу открытого ландшафта, паллиативами мягкости песка и шквальным ударам Атлантики в бока грезящей Европы. Затаившаяся ледяная окраина, чье запустение не искупит человеческая жизнь, чье пение заглушает гул работающих двигателей, и нет досуга, желания выбраться из душной бездны металлических полисов, чтобы окунуться в безумие чуждых пейзажей ледяных изломов, тонких нитей колец, зелени извергающихся вулканов — великой космической пустыни Человечества. Как нигде, ущербность однажды выпавшего пути подспудно гнетет отвагу, силу и отчаянное цепляние за крохи шанса выжить под непереносимой тяжестью Крышки, извергая с постоянством грызущего бок Нептуна Большого Темного Пятна убогие толкачи, напичканные рудой, малыми силами, страхом и отчаянием. Срединный пояс обороны, зажатый в безысходности условной человечности и зависти Внутренних Планет, прижатый к ужасу инфернальных Плутон-Харон-Прозерпина, обнаженный пред молотом и наковальней Хрустальной Сферы, трехмерного заклятья привыкшего мыслить в плоскости эклиптики раба воды и металлов. Безысходность обреченности захлопнувшейся ловушки, задыхающийся осколок Ойкумены, готовый питаться собственной плотью и отринуть любые каноны во имя… Во имя чего? Где то волшебное слово Великой Цели? Единственной Миссии? Бремени Человека? Если их уже не было в пространстве и времени, то может быть лик эйдоса и хаос меона еще хранили сокровенное в умах неспящих, бодрствующих среди бредущих по зову гравитации лунатиков? Кто отважится обмануть Крышку и предпринять отчаянное восхождение в беспредельность космических категорий, в ноуменальное единство Вечности, перед которым бессильны оглупляющая жажда завтра? Кто готов изъясняться прозрачными тавтологиями — предельными смыслами разума, прорезая лезвием ума и логоса широкие бреши в сжимающихся небесах? Слишком сложные ответы для оскотинившегося Человечества, неудачной попытки Беспредельности создать нечто убогое, ущербное, ничтожное, но способное становиться, преодолевать, держать равновесие на острие диалектики, отказаться от туманящей смыслы референции наглядности и шагнуть за пределы, кристаллизуя неравновесие замыслов Творца. Разве в этике ответ? Присутствие под Крышкой уже свертывает богатство выборов в обманчивую простоту добра и зла. И самое отъявленное насилие творится в поле этичности, странного преломления человеческих убеждений о том, что важно, прагматично, выгодно, наивно. Нет универсума в Универсуме. Каждый прав перед своей совестью, и любой есть лишь отклонение от нормы равнодушия. "Даме", и разрушающее эхо смыслов, рефлексов прокатилось волной по хрупкой отстраненности и неге, впивающегося в горячий лоб холода проржавелого металла, отделяя горящий ад термояда и воды от безразличия космоса. Что вырывает из мига безвременья — повеление или неприсущее обращение? — Одри выпрямилась и посмотрела на того, кто осмелился нарушить ее одиночество. — У вас вновь некрасиво-притягательное лицо, даме, — заметил собеседник. Великий — и Одри смиренно преклонила колени, слегка подобрав длинное платье. Пальцы вежливо приблизились к ее волосам, и она почувствовала излучаемое тепло достоинства и благородства. — Юлия, — назвалась Одри, великий рассмеялся. — Даме снова изволит шутить, — заметил он. — Мое почтение не сквозит усмешкой шута, великий. Я вся в вашем внимании, — возразила как можно спокойнее Одри, хотя только теперь в ней вспыхнуло паническое осознание пустоты, проглотившей всю прочую жизнь. Нужные слова и правила этикета пропитывали каждое мгновение словно непреднамеренная гениальность следования под диктовку текста, но это был лишь ритуал, за которым не было проживания, не было событий, имен и пространства. — Вы опять во власти галлюцинаций, даме, — усмехнулся собеседник. Вы — загадка "Королевы Марии", священная тайна молчания и непредсказуемости. — Я в вашем распоряжении, великий, — Одри протянула руку, но ее не спешили поднимать с колен. — Большой нос с высокой переносицей, выступающие зубы, из-за которых, возможно, ваша улыбка столь обманчиво наивна, даме. Это не фетва, это истина, — поспешил оправдаться незнакомец. — Мы встречались, ваша милость? Он промолчал, лишь убрал обжигающие пальцы от ее лба, позволяя встать. Тьма не расступалась, разум балансировал на тонком лезвии отчаяния и ужаса, но безумный ритуал еще как-то удерживал Одри в соприкосновении с реальностью. Она поднялась, держа наивно глаза долу, хотя ее статус был уже определен, и ей допускалось то легкое знакомство эфемерного контакта взгляда, вполне достаточного для того, чтобы понять неразрывность и плотность клубящейся пустоты, скрывающей прошлое и цепко держащей в настоящем, позволяя с большой осторожностью и риском надеяться на наступление следующей секунды. Конечно, величие было ярче, чем сама реальность, и хаос внутренностей толкача с патиной одряхлевшего декаданса лишь отчеркивал невероятную телесность собеседника, той, за которой укромной тайной скрывалась убогость и мелкость любого подвига, вдохновения, свершенного вне одобрительной мудрости отчаянных глаз. Одри была несколько выше великого, но ее голова послушно склонилась к его губам, и он шепнул: — Новое имя очень идет к вашему платью, даме. Наказания требует ложь, кокетство лишь приглашение к поощрению, не так ли? — Я меняю внешность и судьбы, где верность имени только ненужный балласт, удерживающий меня в урагане, великий, — призналась Одри. Собеседник слегка оттолкнул ее, она выпрямилась, напряглась струной минорной печали, но музыка, которую из нее извлекли, была неожиданно подлинна, насыщена, утруднена переходами и обертонами, тягуча, как пришествие смерти, ее пронизали и распростерли, волна возбуждения мягко омыла тело и душу, отодвинув отчаяние беспамятства и слепоты. Она прижала руки к груди в безнадежной попытки защититься от слияния с величием и достоинством, от превращения в песчинку столпа мироздания, но легкая ткань туманом заструилась между пальцев, опала под ногами, огладив напоследок обнаженное тело. — Я не ошибся, даме, — сказал великий. — Ваше тело достойно восхищения. — Великие не ошибаются, — заученным эхом отозвалась Одри. — Ойкумена еще может преподносить сюрпризы, даме. Грезящие правы в своем упорстве держать Хрустальную Сферу, позволяя рождаться прекрасному в гниющем куске сыра. Безумие вариантов требует свести в одной точке все крайности, проложив их метрами и секундами. Вы согласны со мной? — У меня есть выбор? — Дерзость вам не к лицу, даме. Нежность возраста и ничтожество права еще не плавят невежливость в пустой и сторонний звук, — осадил великий, и Одри покраснела. — Но я вас прощаю. Я чувствую оправдание в вашем смятении, — как жесткость вежливое обращение было опущено. Или она его не заметила? Нечто продолжало полосовать прошлое безжалостными ножницами тьмы и забвения. Великий дунул, водопад ярчайших звезд усыпал ее тело. Теперь она была облачена в предсущий мираж бездонности, скрывающий вновь и вновь тело презренной игрушки всемогущих сил, изредка обращающих свое внимание на лежащую пыль у их ног. Холод окутал ее, она сжалась, прикрылась руками, как будто вымученный стыд мог вернуть стойкость невинности, тепло мечтаний и прах надежд. Эти минуты пролегли светлым лучом в отчаянии амнезии, легким мазком нового мира, ножниц пространства и времени, обрезающих пуповину воспоминаний, ввергающих с каждой смертью в еще более тугую спираль схождения в бездонный мрак адской притчи о предстоящем возрождении и вознесении к звездам. Напрасны муки выжигания легких, глотания напалма и вгрызания в стальную плоть роботов, но правила устанавливались не ею, несчастной пушинкой в водовороте судьбы, отягощенной неясным стремлением и зачаточной этикой всегда предающего Человечества. Великий мог узреть крайности, но даже он оказывался бессилен перед плотно упакованной волной состояний, бесконечностью, спрессованной в квант убогой души, порождающей пустоту без ориентиров, намеков, спасительных отговорок и удачи. Вселенная давала в Одри тот полный ноль, ту точку отсчета, по все стороны от которой были беспредельности могущества, творения, желания, но женщина оказалась лишена, отрезана от первоимпульса, потеряна для вращающегося в холостую перводвигателя, и поэтому вечное возвращение внушало иллюзию событий. Только оглупляющее осознание величия и всеобъемлющего презрения спасали Одри от проницательности могущественного усула Ойкумены, провидением оказавшимся на убогом толкаче нищеты и порока. Потрясение требовало разумного и прагматичного убеждения, так как романтика была еще худшим пороком, чем молодость. Внезапный страх трансформировался в половое влечение к этой одаренной бабочке темноты Внешних Спутников, притягательность действительно пролегала сквозь жуткий профиль падшего ангела, а некоторая загадочность могла оказаться остатками запрещенных наркотиков, того сорняка, после которого время навечно рассыпалось в калейдоскоп хаотично перекоммутированных эпизодов. — Вы можете опереться на мою руку, даме, — разрешил собеседник. — Моя одежда… — Суть красоты — ваши одеяния, даме. Корабельный ад горяч и душен, отбросы малых сил исполняют крысиный бег, но вы под моим покровительством. Пройдемте еще один круг. Мир вывернулся и распластался у их ног притворной откровенностью распятых переборок и коридоров, шлюзов и примитивной моторики скрипящих лифтов, откуда из щелей усталыми драконами с гниющими клыками выдувался горячий пар, брызгала смазка совокупляющихся деталей, сладострастно облизывающихся на нагое тело Одри. Ее вели, и послушание являлось облегчением участи ввергающейся в нижние этажи микроскопической модели Ойкумены женщины, чье предназначение — ломкость хрупких игрушек в нетерпеливых руках древних маразматиков. Механизированная природа рассыпалась у их ног, спаивалась в какой-то фырчащий и неразборчивый комок грязи, воя, ветоши, неожиданно чистых ручейков воды, сочащихся из труб, устилающих небо над головами. Темные фигуры были обучено незаметны в своих мешковатых комбинезонах, где голая кожа нежданно блистала таким невыносимым соблазном, что грубые, обезьяньи рожи прятались за остатками изуродованных пальцев, не смея шевельнуться в ослепляющем пороке величия. Здесь не было достойных — эта клоака, основа, без которой пространство нельзя было стянуть в нечто, помещающееся в ладонях, примитивная сила, размазанная по неистовой ярости термоядерного синтеза, смешной паровоз, выброшенный извращенной фантазией в промежуток между сферами Нептуна и Урана. Низвергнуть дьявола с небес только для того, чтобы исступленная земля взметнулась ввысь от проклятья. Упасть, чтобы подняться. — Вы слышали, даме, подлинную природу малых сил? — поинтересовался великий. — Да, мастер, мне ведомы прихотливые лабиринты женской порочности, ответила Одри. — Лоно и похоть родят ничтожество, ужасающее творение сознания и эволюции, чье видимое рождение еще не приводит к рождению подлинному. Сталь насилуют, чтобы получить клинок, пространство сжигают, чтобы двигать корабли, малые силы уничтожают, насилуют и сжигают, чтобы воссоздать величие. Жар лился из преисподней реактора и словно высекал свет из тяжелого, грязного воздуха, пронизывая его снопами искр. По обе стороны узкого прохода, прорезанного ввысь, под своды рая, теснились клетки, забранные толстыми прутьями, щетинившиеся крошечными руками малых сил. Вновь? Вновь вселенная вытащила всю ту же карту навязчивого проклятия, возвращения, утомительного вращения вокруг центра притяжения личной ойкумены Одри? — Почему это здесь? — Рабы, уверенность, жалкая пристройка для какого-то ничтожества с миллиона захолустных мест нашей грандиозной помойки, даме. А может быть, они для вас? Рука обожгла ее плечо, развернула и прижала к ледяным решеткам. Острые коготки вцепились в спину, и Одри задохнулась в крике отчаяния и жалости, жалости не к уже погибшим, а к самой себе, замершей в безначалье чьей-то судьбы, все еще слепой и ведомой, не имеющей сил, отдающейся, но не дающей, воплощение проигрыша и безнадежности. Она распласталась на стальном убежище нищеты, получая муку и наслаждение, ломая ногти о ржавчину решеток, выгибаясь и потея, содрогаясь от разламывающего тело противоречия, и собственное обличье здесь не казалось ошибкой или игрой случайности, а мудро предопределенной иллюстрацией грехопадения в бездну трюма. — Вы прелестны, даме, — ухватил ее обезумевший взгляд великий. — Но подлинность наслаждения еще неведомы вам. Вы балансируете, чтобы не упасть, не понимая — в этом и заключается весь смысл — упасть, обратиться в ничтожнейшего из червя… Шершавая сталь за спиной Одри исчезла, и она со всей медленностью мертвого листопада опустилась в расплескивающееся от ее содрогающегося тела нечто неожиданно живое, теплое, хнычущее, дикое в своей инстинктивной голодной жажде никогда не пробованного материнского молока. Шатающиеся зубы вцепились в напряженные соски, пальцы тянулись к губам и волосам с неустанностью хищного животного, почуявшего кровь. Сияющее небо верхних палуб отлетало в черноту спутанных волос и ничего не выражающих сморщенных, маленьких лиц. Одри закричала. — Нет! Нет! Нет! — пальцы стиснули податливую мягкость, и за крестом распятой на полу девушки вспыхнул огонь. Еще, еще и еще. Каждое отчаянное «нет» генерировало всплеск, волну, цунами адского жара, превращающего длинную череду клеток в пылающую ленту стекающих в зевы Утилизатора еще ломких, агонизирующих тел. Воздух сплетался с ревом сирены, водопады стужи стекали в узкую бездну трюма, сбивая пламя и отступая от нового натиска обезумевшего "нет!". Бестолково метались люди, а в узоре распада, иллюзорной гибели сохранялось жесткое ядро кристаллизации — спокойная фигура величия и несгибаемости. Кораблю ничего не грозило, весь ужас был только в разуме праздных и мелких людишек, неважно какой ярус занимали они в королевском ковчеге. Можно смеяться, наслаждаться, но не было ничего нового под солнцем, лишь суета сует. И прежде чем уйти в бездонный мир собственных грез, превратиться из столпа в демиурга, растянуть распад в вечность, вспыхивающей в умирающем мозгу еще одной вселенной, следовало бы подыскать замену, якорь, связку с покидаемой реальностью, прощальную насмешку над пристойностью и этикетом. Почему бы фениксу не восстать из пепла обновленным, сжечь все привязанности и обязательства ради приобщения к величию? Разве сказанное не понравилось ему и странная идея не превратила ночь в празднества огня и смерти? — Вы никогда не замечали, что время порой играет с нами в странные игры? Словно ничего не изменилось в прошедшем, осталось на своих местах, продолжает жить замершими и, в то же время, движущимися событиями? А вы, как быстроногий Ахилл, летите на гребне волны, и настоящее кидает обманчивую новизну вам в лицо? Нечто встало после вас, остановилось, выпало из крысиного бега без цели и смысла, приобрело вязкую значимость, отпало от ложных убеждений, превратилось в рай? Каждое сказанное слово пробивало брешь в потоках огня и холода. Пространство занудливо подвывало, сворачиваясь из бесстыдной распластанности, и безумие света захлестывало Одри, облекая ее в тепло снятого платья. Смена картинки. Не было больше трюма. Они были богами, их место — верхние ярусы тесного мирка "Королевы Марии", ободранной рухляди, обломка былого величия и единения Ойкумены, стыдливо прячущего упадок и ржавчину ярким освещением, щедро заливающим кают-компанию. Дрожь трюма осталась глубоко внизу, но не хватало сил ни на удивление, ни на объяснение себе самой подобной глубокой и невероятной метаморфозы. Единственным облегчением было то, что между пустотой памяти и настоящим теперь пролегал узкий слой бреда, галлюцинаций, фантазий, чего угодно, лишь бы забыть о космическом ничто, поселившимся в голове. Слова, при всей их непонятности, выпадения из контекста смысла, спора или разговора, вносили организующий порядок, задействовали автоматику хороших манер, вежливости, аристократизма, отпихивая в темные уголки смятение и потерянность. Мир продолжал проявляться, и вот уже кончики пальцев ощутили шершавость обеденного столика и холодный пластик очков. Почему-то Одри была уверена, что это именно очки, а не вилки, тарелки, меню и еще миллион вещей, нашедших свое воплощение в гладкости и плотности пластмассы. Она расправила дужки, спрятала глаза, и поляризованный свет выдавил из хаоса бликов ее собеседника. — Я не переживала подобного мистического опыта, великий. — Мы знакомы, даме? — с некоторым сомнением и преимущественно самого себя спросил великий. — Хотя эта лоханка располагает к простоте нравов и некоторой небрежности в разумно установленной иерархии. — Трюм был великолепен, великий. Я искренне благодарна вам за преподанный мне урок, — склонила голову Одри. — Интрига странного все еще ценится мной, даме, — ответил собеседник. Вы не против, если мы начнем с холодных закусок и запьем икру, лососину, копченого угря, маринованные грибы, отварной язык и свиную шейку прекрасным «Кестлем» и редчайшим "Брютом"? Одри не возражала. Для нее все это было сродни заклинаниям бессмысленные звуки, которые однако резонировали в душе сложной тенью страха, сомнения, полуузнавания, требуя расслабиться и отдаться, как и приличествует почтенной вниманием великого даме, воле хозяина и творца гудящей вокруг них механизированной вселенной. Собеседник притягивал, овладевал ею, возбуждал то инстинктивное и как бы унижающее желание раствориться в чужой и чуждой воле, отказаться от последних и неуверенных мазков собственного Я, отдаться физически и духовно, привычно снисходя в предписанное ничтожество и прах. Вместе с тем, вся картина была натянута на жесткую раму незримого и пока непознаваемого обязательства, предназначения, слабое тело и душу распнули на жестком и дьявольски неудобном кресте совершенно иного мира, где «совершенно» было не фигурой речи, а сущностным предикатом, безмерной мерой, рядом с которой любые условности под Хрустальной Сферой превращались в неутомительный и необязательный ритуал телодвижений. Можно что угодно воображать в соитии, но за ним не было ничего, кроме величайшего творения. Подошла очередь рыбной солянки, осетрины в кокильнице и крем-супа из шампиньонов. — Удивительная вещь — это наслаждение, даме, — заметил великий. — Ни с чем так усиленно не боролась человеческая цивилизация, ничто так не хотела поставить под контроль, как возможность, способность и желание человека наслаждаться. Еще один маленький предел на пути в чему-то светлому и обещающему. Одри попыталась украдкой осмотреться, но взгляд лишь бестолково скользил по кают-компании, беспорядочно вырывая мазки картины, не имея сил собрать нечто цельное из хаоса цвета, достоинства, величавости. Смутные тени погружались в озера запахов, исчезали в волнах музыки, манили за собой, соблазняли вырваться из тугой пелены путаницы, абсурда, нащупать в неге вязкое дно окончательного забвения, предательства, принести в жертву уже не принадлежащее ей. Собеседник предупреждающе побарабанил по столу, возвращая Одри в свои владения. — Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали? Тоска, унынье, стыд терзали вашу грудь? — Что? — не поняла Одри, и великий рассмеялся. Для отлаженного механизма это было достаточно искренне и заразительно, так что пришлось закусить нижнюю губу и ущипнуть себя — тайно, скрыто, под столом, сквозь платье, за бедро. — Может быть, вам тогда стоило умереть, даме? Так пророчествуют — обыденно, холодно препарируя скальпелем анализа еще не свершившееся, но уже видимое, неизбежное, неживое в собственном предназначении, втиснутое в круговорот сцепившихся шестерней — ничтожный маховичок судьбы, тик-так громоздких часов солнечной системы, обреченных на прохождение одних и тех же цифр, дат, событий, трагедий и смертей. — Я умирала много раз, великий, — призналась Одри. — В тысяче разных мест Ойкумены, тысячью способами и случаями. Не могу сказать, что это приятно. Собеседник отложил ложку и прижал к губам салфетку. — Вы тоже проповедуете истину, даме? — поинтересовался он. — Любопытно услышать в таком месте доктрину вероятностей и волнового замка. — Чем же плохо место, великий? Ваше присутствие придает ему значимость и избранность, — вежливо сказала Одри. Перемена блюд происходила в абсолютном молчании и все той же пустоте сверкающих вокруг их стола занавесей света, сквозь которые очертания кают-компании и присутствие других пассажиров становились неважными, неинтересными, расплывающимися в переливе вспыхивающих в паутине воздуха радужных огней. Взгляд не мог найти иного покоя, кроме реального лица собеседника, слишком гладкого, чистого, человеческого, чтобы быть подлинным в окружающем карнавале уродств, болезней, нужды, запускающих свои опасливые лапки даже в верхние ярусы корабля. Воспитание требовали сосредоточиться на собственных ногтях грязных и обломанных, на исцарапанных руках, от которых должно было пахнуть напалмом, но вызывающая яркость великого и медитативный голос соблазняли презреть условности. Что может женщина в мире великих? — Миф машины слишком крепко въелся в наши желания и возможности, даме. Даже в убогой лоханке каждый подспудно ощущает гордость и доблесть в победе над временем и пространством, стараясь отторгнуть проклятие Крышки. Слишком настойчиво мы видим в проблеме человека проблему машины или, если даме угодно, науки, знания, политики. Любая неестественность готова стать главной подсудимой в несправедливом процессе осуждения Человечества. Вы меня понимаете? Одри покачала головой. Требовать понимания от ничтожества, презренной пыли у ног вечности было близко к смертельному приговору или оскорблению, если бы в ней была хоть капля достоинства, ради которой великому можно шевельнуть рукой. Ее вывинчивали, выкручивали из прозрачной раковины убежища, вытаскивали под иссушающее дуновение неведомого ей знания, в котором все было знакомо, банально, словно все тысячелетия скитаний она носила в себе этот текст, словно страдания были безжалостно выколоты на теле, и нежные касания обнаженной кожи взывали к жизни муку неведомого долга, главной цели, смысл которых ускользал, испарялся в настоящем, оставляя печаль и тоску. — Нет ничего нового под солнцем, — эхом отозвался великий. — Красота и империи обращаются в прах под руками тех, кто верит в вечность, кто хочет остановить обман времени, стать великим, не понимая, что под Хрустальной Сферой невозможно обладать, владеть, овладевать. Даже презреннейшая из женщин просочиться сквозь пальцы старостью, увяданием, равнодушием и предательством. Не так ли, Одри? Это было мгновение истины. Имя всколыхнуло забвение, черная занавес истлела и распалась, мир явил свою искусственность и придуманность, обрушиваясь неряшливыми комками иллюзорности, лишая воздуха и жизни, вырывая непереносимый стыд забытых обязательств, сталкивая в одной точке миллион угловатых и хрупких отражений, стискивая, спаивая в нечто неразборчивое, астигматичное, слепое и давно ушедшее. К ее судьбе был подобран тот единственный ключ, чей поворот вскрывает смысл, потрошит жизнь, превращает в глупую марионетку, лишенную воображения и самомнения, свободы воли и грез, феноменология которых и называется человечностью. Кто говорил о мистическом? Кто жаждал откровения? Кто оказался настолько жесток, чтобы даже пыль страдала от собственной бесцельности? Она была узором на ветхой ткани, запутанной вязью письмен давно сгинувших культур, жалким воплощением стремления к беспредельности звезд, прочь из под Крышки, в бездну пространства. Бесплодная участь жаждала раствориться в бесцельности мироздания, привнести в него смысл и направление. — Попробуйте, даме, уверяю — это вкусно. Зразы из филе судака, фаршированные крабами, грибами и зеленью. Или вы предпочтете запеченного карпа с гречневой кашей, свиную рульку с капустой и соусом "красное вино"? — Благодарю вас, великий… …Разрыв. Еще один разрыв, проложенный вторым бессмысленным сюжетом. Следовало бы сжать раскалывающуюся от боли голову стальным обручем, прижать указательные пальцы к глазам, погружаясь в хаос черных теней, но даже ей приходилось придерживаться последовательности событий. Трюм — раз. Одри два. Когда это было? В какой последовательности? Почему — имя? И что произошло потом? Или до того? Транспонированное время. Вытянутая в реальность матрица пространственно-временных функций, откуда случайность вытягивает наобум картины, и она вынуждена им следовать, выстраивая собственный сюжет, достойное приключение, предпринимая еще одну попытку коммутации устремленности к небу. Абсурд. Алогичность. Вкус еды не приносил облегчения, оставляя оттенок вяжущей пустоты и глухо звучащих заклинаний кулинарных изысков. Одри ковыряла вилкой хитроумно сотворенные залежи мяса, фруктов и, как подобает знатной даме, внимала речам. Вселенная больше не играла с ней в случайности, и это откровение лишало смысла физические и духовные движения. Перегруженность смыслами, брызжущими при малейшей попытки как-то определиться в потоке событий и небытия, пророчествами, отсылающими к прошлому и лишающими живое настоящее чего-то неуловимо важного, неотъемлемого, каких-то красок и запредельных шумов, того фона, который не замечается, но привносит свежесть становления даже в затхлую атмосферу убого рейсового толкача. Слишком сложные референции, коннотации, иллюзии сопровождали ее путь из будущего в непредсказуемое прошлое, потому что каждый шаг двоился, троился, прошедшая для нее секунда раскрывалась веером возможностей, но память не расплывалась, как не может расплываться альтернативами личная прожитая судьба, а крепко удерживала безумие направления, лишая вразумительного языка, вещей, материи, сталкивая в логос эйдоса, откуда даже самые простые слова сворачивались в столь плотные комки номоса, что вряд ли кто-нибудь мог углядеть в подобном безумии идею и волю. — Вы верите в особый взгляд, даме? — внезапно спросил великий. — Мне незнакомо это понятие, — ответила Одри, стараясь не вздрагивать и не морщиться, физически ощущая угрюмый распад будущего и нарастающую путаницу в собственном трепещущем Я, отчаянно взывающем в опустевшую вселенную к умершим высшим силам. Что, если бог — человек? Что нет никакой мудрости, чистоты, надежды, милосердия? Что это даже не становящийся, еще неумелый, искалеченный, взрослеющий бог, а тот самый — окончательный, единый и единственный? Если бы бога не было, то все было бы можно. Но если бог есть человек, то уже ничего нельзя, все — бесполезно, бессмысленно. Произнесла она это или великий прочитал ее мысли, так же уловив изменения, разрывы в ветвящемся настоящем, но он задумался, отвлекся от своего королевства, потерял, или лучше сказать — позволил подданным почувствовать жуткое мгновение безвластия и свободы, но этого было достаточно, чтобы амальгама достоинства отслоилась, осыпалась с ослепляющего лица, открывая жуткую мешанину морщин, старческих пятен, шелушащейся кожи и выцветших до голубоватой белизны маразматических глаз. Дуновение пролегло по кают компании, тихо и неотвратимо сдирая со стен декорации и обнажая изъеденные пространством, холодом и радиацией рангоуты, листы обшивки, изуродованные неровными шрамами вакуумной сварки. — Это близко к отчаянию, — наконец согласился великий, возвращая уют и тепло. — К безысходному отчаянию, которое глубже, чем самая черная безнадежность. Раньше подобное именовали тошнотой, чувство невозможности жить, жить не из-за потерь, обмана или лжи, а из-за слияния с реальностью, бытием — неуютным, шершавым, плохим и окончательным в своей отвратности. Теперь кто-то называет это Крышкой, кто-то — Хрустальной Сферой, кто-то пространством или Ойкуменой, не задумываясь о причинах, о следствиях. Для многих здесь вообще нет проблемы, как нет проблемы смысла жизни для червя. Для тех, кто когда-то назывался учеными, это — загадка мироздания, объяснимая, быть может, формулами, законами, требующая своего решения, но не выделяющаяся среди более интересных и оплачиваемых задач. Фундамент — пустые слова, остроумный бред, неутешительный исход. Как было бы здорово! Вселенной действительно нет в том смысле, в каком мы принимаем существование таких вещей, как эта ложка, тарелка, Уран, Одри. Она — лишь мертвый, смерзшийся песок бесконечных возможностей и исходов, вариантов и шансов, нереализованных потенций, замерших на острие выбора Эверетта, ждущих прихода того, что реализует их, вскроет, лишит содержания пространство и время, прорвавшись к самым основам бытийной триады. И на Человечество возлагается великая миссия стать тем сперматозоидом, который оплодотворит Логос, рождая истинного бога. Но, даме, заметьте, что за подобным лживым пафосом может скрываться какая-то часть правды. Но не вся. — Мне есть смысл говорить, великий? Он рассмеялся. Это было настолько необычно и вызывающе оскорбительно, что Одри лишь равнодушно склонила голову. — Прошу забыть о моей несдержанности, даме, — махнул старик салфеткой. — Я еще держу те времена, когда такое поведение в большинстве обстоятельств не несло наказания или неудовлетворения. Эмоции, всего лишь эмоции. Наш дух растлением до сей поры объят! Средь чудищ лающих, рыкающих, свистящих, одно ужасней всех: в нем жестов нет грозящих, нет криков яростных, но странно слиты в нем все исступления, безумства, искушенья; оно весь мир отдаст, смеясь, на разрушенье, оно поглотит мир одним своим зевком! То — Скука! Скука в водовороте войны. Война — творец всего. Вселенной нет, но нас тоже пока нет. Лишь материя может позволить себе такую роскошь кипеть пустотой и быть ею. Пустота разума — его амбиции. Пока мы точно не решим, что мы вообще хотим, мы обречены гнить, гореть и обращаться в прах под Крышкой. Вот только, что может стать этим зерном кристаллизации? Мгновением нашего освобождения и гибели как Человечества? Что-то великое и прекрасное? Умиляющее единение овец и козлищ? Или что-то незаметное, привычное, обыденное? Малая и слабая сила? — Вы ищете это, великий, — сказала Одри. — Да, даме. Я скитаюсь по Ойкумене и ищу. Размышляю и ищу. Не верю в случайности и совпадения. Их нет и не может быть. Всякий раз, когда происходит сбой, ошибка, помарка, становящаяся ветвь развития гибнет, исчезает и проигрывается новый вариант. Поэтому мы всегда существуем в лучшем из миров. Оглядитесь, Одри, вам никогда не казалось, что вы все это уже видели? Проживали? Что ваши волосы вчера были рыжими, а еще раньше черными? Искать — не значит только скитаться. Если долго сидеть на берегу реки, то можешь увидеть, как по ней плывет труп твоего злейшего врага. Терпение и стойкость — время и пространство Ойкумены. Кто их не имеет — не живет. Все остальное — лишь стремительно меняющиеся декорации, недостойные нашего сожаления. Вы не боитесь декораций, даме? Но Одри уже почти не слушала. Очередной приступ раздробил окружающий мир на мозаику образов, сюжетов, красок, медленно и со скрипом передвигающиеся по тягам коммутаций, выстраиваясь в замысловатые головоломки накладывающихся друг на друга сценариев, героев, образуя спрессованные волны стоящих эпизодов, где малейшее движение переносило из холодной оранжевой пустыни в ледяную белую пустошь, где небо раздиралось титаническим пауком, рвущемся к своей жертве, а плоть человеческая разлеталась в ошметки, высвобождая куколку с лицом жестокого мима, где вечно горели и гибли малые силы, но не было им спасения и надежды, где разгадка кричала в лицо, хотя это было лицо мертвеца, равнодушного, тлеющего, грезящего кишащими людьми-червями темными катакомбами, и только боль от вонзающегося в шею шприца отрезвляла, вырывала из бездонного водоворота шизматрицы Обитаемости, распластав на жестком лежбище корабельного лазарета. Лед загоняли упрямыми толчками под кожу, в горло, откуда обжигающие и безумно мучительные ледники расползались по влажным закоулкам тела, давя и калеча рыхлый эпителий, раздирая бронхи и вены, превращая тряску святого Витта в мумифицированное спокойствие истлевшего фараона. Это было невыносимо. Хотелось кричать, вырваться из-под тугой пелены ремней, потому что уже было, потому что волна Эверетта дала сбой, и больше нельзя войти в иссохшее русло сгинувшего мира, а нужно продираться вперед, сквозь отражения к чему-то предназначенному, прекрасному в своей непредсказуемости и безнадежной окончательности. — Лежите, даме, лежите, — успокаивал голос, прорываясь сквозь неразборчивое световое безумие. — Сейчас все минует. Анестезия. — Что… что…, — со мной, хотела спросить Одри, но заледеневшая гортань не пропускала воздух, вымораживая бессмысленность вопроса, потому что это творилось, конечно, не с ней, опять не с ней и снова не с ней, а с миром, только с миром, который не хотел пребывать, разваливаясь в труху и прах, распадаясь на сюжеты и фрагменты, чья общность оказывалась не внутри, а во вне, и приходилось утомительно пробираться в предсуществующее внешнее, дабы нечто уяснить и понять. Иллюзия правил оказывалась безжалостно содранной с последовательности эпизодов, и ничто не запрещало существовать в неестественном полете против времени, пространства и Человечества. — Даме… Даме…, — настойчивое и назойливое вторжение в негу отстраненности и непонимания. — Даме, важный вопрос… важный вопрос. Можно снисходительно улыбаться, но лицо и так смерзлось в надменной ухмылке. Нет не только ответов, нет и самих вопросов. Вопрошать стоило богов, но богом оказалось само человечество, глупым и сумасшедшим творцом мироздания, раздавленное непомерной ответственностью, разыгрывающее в паническом ужасе нелепую клоунаду жизни. Сыр и черви. — Даме, какой наркотик вы кололи? — из облака блистающего мира выглянуло озабоченное лицо творца лазарета. Смертник. Вечный смертник, пристегнутый к хрупкой галере межпланетного толкача штрихами татуировки. — Нейрочипы, — вслух подумала Одри, слепя отражениями мысли в пустых глазах лекаря. Лицо исчезло, а она осталась наедине с изнуряющим холодом. — Нейрочипы? Что это? — Никогда не слышал. Возможно, новый синтетик. — С таким действием? Потрясающе… Смешное бормотанье муравьев. Два недоуменных голоса двух с половиной недоумков. Столкнувшись с откровением, они продолжают совершать ритуальные телодвижение и гнать мысли по привычному кругу банальных диагнозов. Статисты. Декорации. Разменные фигуры бесконечной шахматной партии. Но Великое оледенение прекращалось. Ледники отступали, истекали ручьями и реками все так же обжигающего тепла, оставляя после себя камни, песок, кровоточащие борозды от жесткого брюха белокожего, свинцового моллюска. И не было спасения против выдирания анестезирующей боли каменеющих мышц и дремлющего сознания, не сохранилось темных закоулков пыльных лабиринтов безумия, стирающих начисто мышление, оставляя лишь шелуху расколотого сумасшествия. Осознание благости ужаса отвратного безумия резонировало плаксивой меланхолией, ощущением неправедной жалости к самой себе, что вскрыло последнюю завесу ледяной плотины. Она заплакала, зарыдала, вновь корчась в приступах исторгаемого отчаяния, бездонного, беспросветного, белого, не оставляющего и призрачной тени на приближающийся конец. Никто ее не успокаивал. Смешные муравьи думали о последствиях ломки и точно рассчитывали успокоительное, а ей просто были нужны слова, любые, бессмысленные, глупые, но обращенные к ней, успокаивающие своей невинной неспособностью успокоить, произнесенные вновь и вновь в память о ритуале. Но в жертву старости было принесено многое. Отдано было все. Малейшие намеки на теплоту, сочувствие, сострадание, эмпатию — все то, что не оплачивается и не может быть вызвано запахом денег. Боль иглы и милосердие инъекции. Слезы иссякли, в бездне все-таки оказалось дно. Давление безнадежности закуклило истерику, упрятало ее в тьму, откуда доносились ритмичные удары сердца. Жизнь, как всегда, явилась страданием. Одри показалось, что она так и не покинула кают-компании и ее пользовали прямо на светящемся столе, окутывая мягким облаком бликов вращающихся ламп. Поворот головы налево. Поворот головы направо. В рассеивающем внимание тумане возникали серебряные искры, твердеющие в причудливые формы хирургических и терапевтических приспособлений, позвякивая в сладостном предчувствии пробы на вкус распятого человеческого тела. Выплывали озабоченные лица муравьев, хищно шевелящих усиками и бросающих разноцветные огни стеклянными глазами. Кожу охватывала прохлада пропахшей стерильностью шелковой простыни и гладкое стекло операционного стола. Регулярно прокатывалась дрожь, которую Одри приняла за озноб. Разгон толкача, подсказало нечто. — Что ты предлагаешь? — прохрипел муравей. — Госпитализация, но сейчас уже невозможно, — ответил второй. — Как она могла это устроить? — Ты думаешь она сама? Может быть, какой-то религиозный культ? Пифия? Авгуры? Одри выпростала руку из под простыни и приманивающе пошевелила пальцами. Диалог прекратился, над ней раздулось лицо лекаря, внезапно милосердно загораживая слепящий блеск хирургических светильников. Белесые струи охлаждения стекали по маске тонкими длинными усами. — Я хочу сесть, — без малейших эмоциональных обертонов сказала Одри. Веско. Равнодушно. Не подразумевая ничего оскорбительного, повелевающего, позволяя муравьям самим окрасить пустой шаблон звуков гипотезой статуса и допустимости. Она вновь была новорожденной, ввергнутой в чужую последовательность другой истории, и приходилось размышлять над каждым вздохом и просчитывать каждый шаг. — Леди, я не настаиваю, но вам лучше лежать, — сообщила маска, окутываясь авторитетным облаком охлаждения. Живые трупы. Гниющая биомасса. — Я хочу сесть, — повторила Одри, маска кивнула и стол зашевелился, упруго переливаясь в кресло, придавая сидячее положение болезненно расслабленному телу. Простыня соскользнула на пол, но это действительно было безразлично. Тряска разгона теперь ощущалась сильнее, на смену ярким лампам пришла дрожь толкача, рассыпающего хрупкую картинку корабельного лазарета в карнавальное конфетти грубых мазков и пикселей. Муравьи почтительно возвышались над ней, приспустив усы и пригасив глаза, отдавая дань почтения бесстыдно распятой на кресле леди. Прах. Везде прах. Целый корабль праха. Термоядерное сердце каким-то невообразимым способом высасывало влагу из поселившихся в нем паразитов и выбрасывало ее в бесконечную утробу пространства, стремясь к бесцельной цели, куда дойдут только избранные, утопая в сухом песке человеческих тел. — Что со мной? — абсурдный вопрос ненормального существования, магические заклинания судьбы и лекарей, ничего не смыслящих в метафизике кармы. — Мы еще не пришли к определенному заключению, леди, — кажется хором прозвучал ответ встречного заклятья, словно неопределенность была лучше неизвестности. — Вы принимали какие-то наркотики, леди? — Нет. Только нейрочипы, — попыталась качнуть головой, но мир расплескался с буйством утопающего, калеча и коверкая лазарет, обращая муравьев в испаряющиеся кусочки льда. — Мы не понимаем. Какой-то новый синтетический препарат? В чем его медикоментозность? Транквилизатор? Депрессант? Побочные следствия? Дозы? Состав? Лицензионное соглашение? — Не знаю, не знаю, не знаю… Вот ее беда. Она так много знает, что не может ничего предпринять, объяснить, даже во спасение собственной жизни. Хотя кто говорит о спасении, кто может его гарантировать? В мире, который гибнет десятки раз на дню, и никто этого не замечает, не хочет замечать. Все спуталось, склеилось, срослось, а судьба в ответ на безнадежность начинает нарушать собственные правила и законы. Нечто важное сошлось в точке под Крышкой, слишком важное, чтобы неудача оказалась допустимой. Теперь ее будут тащить за волосы. По грязи. По предательству. По чужим жизням. По своей жизни. Переплавлять в чувствующее и милосердное, но только не к окружающим, а к чему-то далекому, настолько и бесконечно чуждому, что даже материнский инстинкт обратится в самое чудовищное преступление, открывая путь к таким поступкам, создавая такую этику, что лишь равнодушие спасет от вечного ужаса и безумия. Что она могла сказать о мире, где Ойкумена кончается за сферой Плутона? Где великие океаны выпали мерзлым снегом на горы Антарктиды, обнажив вечно голодную сушу? Где геометрия пространства настолько примитивна, что в ней не находят своего пристанища кроты и читатели мыслей? Странный вариант перекоммутированной Вселенной. Лишь одно общее — Крышка, фирмамент, тяжесть, духота, прах и пепел. Всегда — одно общее… — Когда начались у вас подобные симптомы, леди? Когда? Легче — где. — Здесь, после пожара в трюме, — ответила Одри, муравьи беспокойно зашевелились, задвигали усами и лапками. Ответ им не понравился. — Что за пожар, леди? Мы не информированы. Вы не ошибаетесь? Вы уверены? Вот теперь в точку. Она действительно в этом не уверена. Было ли подобное здесь, и она ли падала, раскинув руки, в бездну малых сил, щедро разливая огонь и ощущая холод на щеках? Ее окончательно лишили предназначенного ей существованием пространства-времени в тесной Ойкумене. Какой-то хитрец подстерег ее, и как только она потеряла бдительность занял ее место, присвоил судьбу, насмеялся, унизил. Больше нет нужды подчиняться физическим и человеческим законам, она лишь пушинка, носимая на волнах пустоты, пятнышко пыли на поверхности сумрачных вод. — У вас есть предположения? — устало спросила Одри. — Да, леди. Но подтвердить их мы не можем. И не можем предложить хоть какой-то курс лечения. — Я не могу вынырнуть из иллюзий? — но понятие глубокой воды было чуждо выродкам стальных городов Оберона. — Я галлюцинирую? — Нет, леди. Это, скорее, психопаталогическое состояние перекоммутации пространственно-временной последовательности. Вы как будто движетесь против потока времени, из будущего — в прошлое. Но это лишь иллюзия. Иллюзия, создаваемая у вас в сознании. Прошлым событиям приписывается действительная актуальность, настоящие — опознаются как воспоминания. Видимо, это последствия того синтетика, о котором вы говорили. — Тогда где я сейчас? — У меня нет ответа, леди. Для нас вы здесь, в лазарете, но я не уверен, что мы не стали для вас воспоминанием… — Вы можете мне помочь? — Нет. Значит, все еще хуже, потому что все как всегда. Бессилие. Ярость. Знание. Триада, уничтожающая человеческое в человеке, обращая его в раба, ничтожество, грязь. Малые силы — бессильны. Те, кто выше, — знают. Женщинам достается ярость. Но только усулам удается собрать распыленное в Ойкумене богатство Силы, Спокойствия и Мудрости. Задача состоит не в том, чтобы избавиться, а в том, чтобы стать богом, пусть небольшим, маленьким, богом-калекой, чтобы транспонировать недостатки и слабости в достоинства и силу. В бесцельном хороводе душ ей уже не предусмотрено места, ее исторгли даже из бесполезности, обратили вселенскую грезу в грезу персональную, лишив ориентиров последних из слепцов, выпотрошив призрачную мечту жука доползти до преемника и рассказать о том, что есть слон. Отчаяние, внезапно поняла Одри, отчаяние — вот что движет ее по мирам и судьбам, возрождая и испепеляя вновь. Одно целое, непомерное и невозможное отчаяние одинокой души, попытка мироздания сдвинуть вечность хрупкой надеждой, заведомой ошибкой и малостью, преодолеть потенциал туннелем квантовой случайности, где энергия и есть беспросветная тьма нежелания жить. Кто-то ощутит в себе важность деревяшек, подкладываемых Абсолютом в костер творения, испытав восторг значимости исчезающих во мгле искр, кто-то будет ползать безмозглым червем в гниющей почве, вкушая падаль и веря в наслаждения, но здесь заведомо нет предуготовленного человеку места, он — лишний под небесами без звезд, отторгаемый плод, рвущийся родиться в холод вселенной. Можно мелкой песчинкой попасть в жернова предназначенного и льстить надеждой, что это сломает или приостановит ощетинившееся лезвиями колесо Сансары, но слишком человеческое всегда ошибочно и бесполезно. Остается только извлекать уроки — мучительное внимание к миру, наслаждающегося уважением, но не дающего ничего взамен. Потому что главный урок — ты не можешь ничего сделать с миром, но мир может всегда сделать с тобой все. Вознести и унизить, возродить и рассыпать, обмануть и прозреть. Если больше нет времени, Одри, то какую мудрость ты осознаешь? Всегда и вечность. У Человечества отняли небо, и оно низверглось в пучину греха и гнева. Что будет, если у Человечества отнять вечность? Ту непрерывающуюся потенцию, которая не нуждается ни в чем, что она уже имеет. А имеет она все, и человек здесь излишен, так как он весь во времени, пусть даже оно совершенно, как думают некоторые, но он, червь склепа, все-таки нуждается в последующих моментах времени, будучи ущербным в смысле времени, в котором нуждается. Нет ничего скучнее жизни, обращенной в философский трактат. Вечное течение превращается тогда в редкие и несвязанные вспышки внутреннего пламени, отражающегося в бесконечности, но не приобретающего этим обыденной человечности и приземленной судьбы. Одри ничего не оставалось, как идти вперед. Стальные стены исходили угрожающим гулом вслед уходящим и потели сложной смесью воды, антифриза, смазки. На фоне расползающейся мутировавшим лишаем ржавчины неожиданно неестественных радужных расцветок выделялись лишь пятна люков, затертых до блеска многими поколениями оберонских червей. Кое-где крепко вбитые в глотку планетоида металлические туннели начинали подаваться мертвому напору прожженной до стерильности породы, выпячиваясь угрожающими вздутиями, обросшими давно разрядившимися телеметрическими датчиками. Сложный трехмерный лабиринт, скормленный неисчислимым количеством человеческих жизней, одухотворенный мучениями задыхающихся малых сил, живучая стальная опухоль, устало поддающаяся радиотерапии и уже неспособная обильно извергать метастазы, тем не менее все еще держала оборону, с легкостью жертвуя участками выгрызаемых спутником коридоров, жизнями червей отыскивая и выстраивая обходные пути. За указателями приходилось следить внимательно. Вязь Оберон-сити прихотливо опутывала терминалы космодрома, откуда выплевывались в синюю бездну челноки, перевозя грузы и пассажиров на висящие между круглым небом и угрюмой поверхностью этого космического театра шекспировской трагедии похожие на колоссальные личинки рейсовые толкачи — с крохотной головкой термоядерного движка и белесыми сегментами водяных баков и пассажирских ангаров. Там, где находилась развязка, коридоры дробились на узкие отводы, больше подходящие для перекачки воды и жидкого кислорода, испятнанные грубыми мазками цветных путеводных стрелок, в сумраке мигающего освещения сливающиеся в единый серый цвет, не желающий выдавать свои сокровенные тайны спешащим покинуть город чужакам. Но растянувшаяся цепочка пассажиров уверенно вползала в очередной переход, подчиняясь и доверяя первому прошедшему избранной дорогой, иногда останавливаясь и ожидая, когда спазм коридора пропустит неудобный груз какого-то ненужного тряпья. Тогда Одри останавливалась, взгляд соскальзывал с железных стен и проводов на ее спутников, неохотно выпадающих из слитой, единой массы отверженного материала специфического катализатора, порождающего нарушение космического равновесия при соединении с вечностью ледяных и каменных глыб. Безликие лица. Слепые глаза. Пустые души, выпитые до переборок простейших инстинктов. Нелепые тела, слишком тяжелые, грубые, материальные, приземистые — не основательность и уверенность чудилась в них, а вырождение, сдавленность, неумелое балансирование на лезвии между жизнью и бесполезностью. Космический ягель, вбитый в грязный лед стужей и жаром, рождающий не восхищение, но злобную жалость и издевательское наслаждение несовместимую смесь нечеловеческих условий. Даже малые силы, коричневой скованной вереницей продвигающиеся к новому рабству и близкой смерти, еще до рождения растеряли легкость и непосредственность, когда новизна искупает страдания. Молчание было натянуто на захлебывающийся вой усталых механизмов — туберкулезных легких вентиляции и регенерации, предынфарктных сердец энергоустановок, засоренных острыми камнями очистных модулей. Сложный анамнез и не проясненный катамнез. Но и безобразие имеет свое совершенство. Громадная, распухшая, слепленная кое-как из подручного материала ингибиторов големообразная фигура притягивала и насиловала взгляд выдающейся отвратностью и бестолковостью. Словно еще раз пробило в здешнем царстве злобных карликов вскипающее море потенций, выродив возможности в узком диапазоне между дебильностью малых сил и уродством чудовищного создания, куда все равно не смогло вместиться то, что именуется человеком. Театр. Пародия. Каприччос. Лицо злой резиновой куклы с пучками изъеденных временем волос и неживым блеском пластмассовых глаз, слишком похожих на заживо замороженные в криогене. Было непонятно, как подобный бесформенный куль протискивался через узкие переходы, и чем ему приходилось жертвовать — клочками коричневого сари или кусками плоти. Высокая, худая и лысая Одри также была примечательным экспонатом шествующего цирка уродов, ее мазали затравленные взгляды автохтонов и кололи неприятной нежностью агонизирующей бабочки ручки малых сил. Все было чуждым, но словно невозможная ниточка симпатии протянулась между ней и жутким творением непонятной генетической программы. Грязные лица, тела, потеющие от собственного тепла, надвигающийся удар исчезновения привычных стен Громовой луны и шок, переключающий мучительную клаустрофобию в сводящую с ума агорафобию; и два полюса притяжения, между которыми начинают прорастать эквипотенциальные поверхности, нанизывая ничего не понимающих статистов на исчезающе тонкие ножи приближающихся событий. Цирк обязан давать представления, миссия безобразия — столкнуть уснувшего с привычно серой колеи обыденного восприятия в нечто отвратно-прекрасное, гармоничное в своем нарушении любых канонов, глазами почувствовать физическую боль врожденного преодоления стандартных рамок приемлемой человеческой анатомии. Стеклянные кругляшки равнодушно пропускали замершую во внезапном узнавании Одри, а туго надутые баллоны рук с крошечными ладошками бестолково шевелились, инстинктивно стараясь дотянуться до стекающей из распущенного рта слюны. Затем процессия взволновалась, задышала, зашевелилась, как барахтающаяся в грязи многоножка, подняла и взвалила на плечи тюки, вновь включаясь в неторопливый ритм самопожертвования огненной дыре космодрома, без разбора глотающей подносимые ей дары. — Ужасно, согласитесь, — дернули за рукав оцепеневшую Одри, и она сделала причитающиеся ей шаги. Голем протиснулся в люк, как-то легко ужавшись пустотелым манекеном, и исчез за поворотом, продолжая тянуть нарастающие мгновением силовые нити родства, общности, судьбы, неслучайности. — Пересадки, пересадки. Не подозревал, что Оберон такая дыра. Не так ли? — безличные фразы неразборчивого пиджн самых заброшенных закоулков Ойкумены, грубость и оскорбительность которых благодарно помогают сохранить положенную статусную дистанцию. Одри расщедрилась на кивок. — Я давно приметил, еще с Плутона. Плутон — сила, лучше здешнего гнойного чирья. Маленький человечек с размытой половой принадлежностью — отброс андрогинных экспериментов, неспособный или еще не вошедший в сок киммера. Тусклое лицо похотливой безразличности, инстинктивно настроенное на поиск партнера, заряженное растерянностью в поганом смешении мужских и женских флюидов. Только не притрагиваться к обманщику, манипулятору сексуальных инстинктов. — Кишшер, — прошипела Одри, расстраивая вербальную стратагему предуготовленного соблазнения. Андрогин дернулся. — Ради вас я готов на реальность. Предпочтете девочку? — попыталось отгадать оно, не обращая внимание или не отслеживая неожиданно прорезавшееся знание приемлемого этикета. — Кеш мереин ту, хес, — грубо посоветовала Одри. — Я не претендую, — проступающее в серости неопределенности лицо рыжеющей и обученной сучки скривилось в жалостливой усмешке, — но хотелось бы взаимности и слияния, покоя и слияния… Они достигли поворота, и знакомое безобразие выпотрошило готовую придти к предсказуемому концу ситуацию. Стерва замолчала, почуяв перемену атмосферу, — прелестное в бесстыдной готовности отдаться создание уверилось в своей удаче и пока еще контролировало паттерны. Одри с некоторым сожалением отвернулось от погрязшего по уши в киммере андрогина, согласно ощущая свою слабость и неспособность сопротивляться, если напор будет усилен. Хотя, в какие только грехи не ввергают бессмысленные путешествия. Что только не выдается за истинное наслаждение, тогда как истина скрывается в потакающем непротивлении извращенным соблазнам изуродованного мира, в том самом одуряющем слиянии страсти, начисто смывающем мельчайшие комки разумности, возвращая к амебоподобному состоянию короткого замыкания стимула и реакции. Голем неторопливо плыл в узеньком ручейке своих спутников, опасливо и благоговейно сторонящихся раздутого тела, позволяя лишь поддерживать лохмотья сари и проталкивать его в особо трудных, извилистых местах. Как муравьи, слегка бестолково, но точно направляющие движение своей царицы в сумраке влажных коридоров космического муравейника. Усыпляющий ритм движения отодвигал прочь все беспокойство, нетерпеливость. Нервозность, дойдя до некоторого критического порога, вдруг погасла, исчезла, перестав гальванизировать видимостью жизни рвущиеся под Крышку души, и Одри внезапно окатило пугающее своей прозрачностью понимание, что в этой веренице калек она и есть та единственная персона, ради которой разыгрывается весь маскарад, что она помимо своего желания оказалась вовлеченной в должное развлечь ее представление, но устроитель по каким-то соображениям не выделил созерцателя из кунсткамеры калек, слил их в единую реальность. И вот теперь магия подлинности почему-то истаяла, проржавела, сквозь прорехи декорации проступили управляющие нити заговора, врастающие в тела шевелящихся марионеток. Но за этим не приходило облегчение, лишь ужас одиночества среди грубо размалеванных деревяшек, слишком серьезно верящих в собственное существование. Она была их идолом и смыслом. Тайные взгляды-укусы не несли злобы и зависти, вовлекая в общение с подлинностью, реальностью, подавая безнадежный пример истинной человеческой жизни, чернота которой превосходила сценарные мучения бессмысленной пьесы. И только холодный окрик устроителя повелевающе вносил порядок в скрываемое обожание и поклонение, возвращая к последовательности актов и диалогов. Кто он был? Под чьей личиной скрывался второй человек в промороженном оберонском склепе? Что-то бесприметное, мелкое, презренное? Как и все в полумраке похоронной процессии Одриной живой души? Может быть, не спектакль, не пьеса, не абсурд, а — жестокий ритуал вознесения выжженной души, все еще не замечающей ужасного тления плоти и одаривающей любого белесого червя человеческой индивидуальностью? Слишком ужасно, чтобы быть правдой, слишком извращенно для простого в бесчеловечности мира. Лишь леденящая тоска яростной злобы удерживает от рыданий и воя потерявшей детеныша самки. Злоба, жутким воплем стылого ветра протянувшаяся между остановившейся Одри и подлинным автором представления, прорастающего сквозь толпу копошащихся тел, наскакивающих на ревущего монстра, чудовище, кракена, изнутри рвущего проглотившего его кашалота, превращая смерть в сюрреалистическое видение засыпающего гения. Голем рассыпался дымными обломками колоссального тела, выпуская наружу человекообразное, скользкое, окровавленное существо, волнами расталкивая визжащих в ужасе карликов, дождавшихся судного дня явления сатаны, но еще не верящих в действенность древнего жуткого культа. Длинные, тонкие и невероятно гибкие руки сгребали ближе обезумевших, а многочисленные безглазые челюсти перемалывали, перерабатывали в возрождающуюся плоть ненужный мусор и отбросы Человечества. Стальная воля и жестокий голод протыкали и опрокидывали лишние фигуры, выкашивая вокруг Одри свободное пространство, устеленное дергающимися телами статистов. Что-то стреляло, выли сирены и в полном согласии с шизофренией катаклизма в потолке открывались потайные люки, откуда сыпались новые порции жратвы, запакованной в броню и плюющейся огнем. Мельница смерти набирала обороты, окутываясь плотным туманом отработанной плоти и щедро разбрасывая сытые отрыжки и плевки черной крови. |
||
|