"Прозаические переводы" - читать интересную книгу автора (Цветаева Марина)ЧАСТЬ ТРЕТЬЯПо возвращении г. и г-жи де Фонтенэ в Париж жизнь улучшилась для обоих. У Сабины от встречи с г-жой де Розэ оставалось ровное настроение. Он, которого ничто не удивляло, только радовался. Сердце жены он сравнивал с погодой, которой не предскажете и не измените. И он так же легко сживался с радостью, как с равнодушием и утратой. Счастье Сабины он, казалось, принимал за личную удачу. Когда Сабина переставала быть счастливой, удача уменьшалась, и он переносил это легко. Иногда, по вечерам, маленькая гостиная, выходившая на обсаженную деревьями улицу, наполнялась, несмотря на закрытые окна, запахами с воли: запахом ночи и тумана, к которому присоединялся еще привкус горячей каминной золы. И это напоминало Сабине каштаны, которые она, в детстве, клала в огонь и которые так же пахли. Она говорила Анри: — Теперь нам нужно было бы детей, чтоб они возле нас играли. Раньше она надеялась, что дружба с г-жой де Розэ будет ей поддержкой. Но г-жа де Розэ писала редко, и только короткие, простые письма. Доброта ее была в поступках. Все же Сабина была довольна. Так прошло несколько месяцев. Однажды утром к ней вошел муж и сказал: — Ты сегодня сделаешь для меня одну вещь. Представь себе, что к пяти у меня свидание с Филиппом Форбье, которого я должен попросить об одном одолжении. Но я почти ослеп от гриппа и никак не могу пойти. Пойди, пожалуйста, ты. — Господи, — ответила Сабина, — я уже и так устала, а теперь еще это! Нет, это невозможно. Я не знаю твоего друга, и он меня не знает, — что я ему скажу? — Ну, пожалуйста, — перебил Анри, — будь милой, это так просто. Ты скажешь ему, что я в отчаянии и что прошу его передать тебе рекомендательное письмо для брата Пьера Баланса, который хочет посетить берлинские университеты. — Нет, — еще раз ответила Сабина. Она капризничала, объясняла ему, что действительно устала за последнее время. Она сердилась. Но так как Анри, сжав руками голову, жаловался на боль и все еще настаивал, она обещала ему, что пойдет после пяти на это свидание и принесет письмо. Будучи до этого занята, она немного опоздала к Филиппу Форбье и всходила по лестнице недовольная и смущенная. Она подождала несколько секунд, потом ее ввели в жаркую, загроможденную комнату. Она смутно увидела мужчину, который встал и поклонился, не глядя, с видом вежливым и отсутствующим. Очевидно, она ему помешала. Смеясь, чтобы разогнать смущение, она сказала: — Я г-жа де Фонтенэ… жена Анри де Фонтенэ… которого вы знаете; меня вы не знаете. Он слушал ее молча, наклонив голову, как бы говоря, что хорошо ее понял и что ему еще нечего ей ответить. Тогда, почувствовав равнодушие этого человека, она быстро передала поручение Анри, и Филипп Форбье ответил, что сейчас напишет письмо. Он стал писать. Сабина видела его со спины. Он вышел из комнаты за какими-то адресами. Г-жа де Фонтенэ, оставшись одна, стала осматриваться. Лампа на письменном столе, несмотря на розовый фарфоровый колпак, так ярко горела, что грела, должно быть, как печка. И камин горел; красные угли в нем пылали и двигались. После дождливой холодной улицы Сабине эта жара показалась чудесной. Она подумала: — Как это прекрасно — люди, которые все время работают, которые ничего другого не делают… Она уже совсем привыкла к этой глухой, сосредоточенной комнате. Большое темное ковровое кресло она рассматривала так, точно собиралась всегда в нем сидеть. И вдруг она подумала: «Господи, сейчас же этот человек вернется, даст мне письмо, простится, и я с ним прощусь, уйду… Никогда больше не увижу этой комнаты, в которой, чувствую, могла бы жить… И опять на улице будет холод, и все кончится…» Она подумала еще: «Что бы такое рассказать сейчас, чтобы не так скоро, не так сразу уйти…» Она заметила на столе старинное издание «Опытов» Мишеля Монтеня. Филипп Форбье вернулся. Он подал ей готовое письмо. Он спросил ее: — Вы любите книги? И пошел за томом Данте. Она тихонько вынула его у него из рук, открыла и голосом, таким нежным, таким горячим, воскликнула: «Ах, как чудно!» — что он впервые взглянул на нее. Он нашел ее тщедушной и взволнованной. Она несколько привлекла его внимание; покорная, как девочка, она следила за всеми строчками и гравюрами, которые он ей показывал; мгновениями она отодвигалась от него, как бы смущаясь и робея. — У меня есть еще другие книги, которые вам, может быть, понравятся, — сказал он. Она ответила в отчаянии: — Господи, у меня больше нет времени, но я могу еще прийти. Она подумала и продолжала: — Я приду к вам через неделю, в четверг, если это вам не помешает. Выходило десять дней. И она прибавила: — Немного после пяти. Филипп Форбье ответил: — Если вам будет угодно. Он уже перестал о ней думать. Сабина сказала «до свидания», протянула ему руку. Она увидела его только при прощании; она еще ни разу, за все время, на него не взглянула, но, как вошла, почувствовала, какой он… Вечером она рассказывала Анри: — Я думаю о твоем друге; это сумасшедший; ты мне не сказал, что он, несмотря на свои сорок три года, выглядит молодым и что он похож на героев Революции. Он живет в огне и книгах. Он хотел показать мне какие-то издания, но мне уже нужно было идти, на днях я к нему еще пойду. В назначенный день, после четырех, г-жа де Фонтенэ оделась, чтобы идти к Филиппу Форбье. Ей бы хотелось не идти, это расстраивало ее день, она была усталой, но, не имея времени предупредить его и боясь, сама не зная почему, показаться ему капризной и ненадежной, она все же оделась и пошла. Ее ввели в ту же комнату. Филиппа еще не было. Было так жарко, что она сняла шубу и положила ее на стул. В черном мягком бархатном платье и шляпе с длинными перьями она выглядела, как паж. Когда Филипп вошел, г-жа де Фонтенэ, решив больше не стесняться, начала говорить и оживленно двигаться. Она жаловалась на холод и так близко подсела к камину, что Филипп испугался; но она рассмеялась и сказала, что не боится огня, что это добрая, дружественная ей стихия, что она охотно положила бы в него руки… Подняв глаза на стоявшего Филиппа, она добавила: — Я вам ужасно мешаю, я прихожу и мешаю вам, а вы так заняты… Садитесь, — продолжала она, — если вы не сядете, и мне нельзя будет так у вас сидеть. Ей захотелось спросить его: «Я вам не надоела?» Но не посмела, чувствуя, что этот человек не любезен и сможет ответить, что она ему не надоела, но что он очень занят. Она заговорила об Анри. Филипп, казалось, не особенно его помнил, и Сабина, обидевшись за мужа, замолчала. Потом она сказала: — Пожалуйста, покажите мне книги. Он ответил, что у него довольно хорошее собрание, оставленное одним его другом, и повел ее в библиотеку. Он извинился, что лестница, ведущая туда, очень узка и темна. Когда он снова вернулся, Сабина, которая чувствовала, что надо уходить, что Филипп ее совсем не удерживает, увидела на камине несколько восковых статуэток. — Вы лепите? — спросила она. Он ответил, что да, что лепит и рисует, когда есть время. Она продолжала; — Как вы думаете, хорошо мне будет заняться скульптурой? Я так скучаю… Бесконечное и трогательное доверие было в ее голосе. И прежде, чем он смог ответить, она добавила, придерживая на плечах шубу, которую уже надевала: — Ах, у вас чудесная жизнь, вы работаете, вы все знаете, я тоже хотела бы все знать. Вы, может быть, думаете, что я занята пустяками, но я с детства от всего страдаю. Так что же делать, когда так все чувствуешь, когда это — болезнь? Даже музыка меня ужасно мучает… Филипп Форбье, куривший, предложил молодой женщине папиросу. Ему казалось пристойным и скромным не слышать того, что она говорит о себе. — Да, — вздохнул он, — я много, до ужаса много, работаю. — Вы пишете книги? — спросила она. — О! — ответил он. — Вам они будут очень скучны. Философия, медицина… Не думайте о них, в них все слова, которых вы не понимаете… Она спросила еще, где и когда он читает лекции. И затем, с большим трудом заставила себя уйти. Однажды в субботу к пяти часам она отправилась к Коллэж де Франс. Ветер захлопнул за ней дверь, и она вошла в жаркую, серую залу, где стоял душный тяжелый запах толпы. Через головы учащихся она увидела Филиппа Форбье, рисовавшего на доске нервную систему. Она села. Она смутно понимала, что речь идет о волнениях, о боли, о каких-то смертельных мозговых повреждениях. Слыша, как он повторяет слова «боль», «сердце», «сокращение», «недуг», и многое пропуская, ей казалось, что этот человек говорит исключительно о любовной страсти, о страсти болезненной, врожденной, кровной. Она чувствовала себя взволнованной и буйной… Прошло несколько дней. Г-жа де Фонтенэ спрашивала себя, зачем сегодня в третий раз пойдет к Филиппу Форбье. Проезжая, неподготовленная, по темному Парижу, она думала о том, что сейчас ему скажет: скажет ли, что очень заинтересовалась его лекцией, или попросит у него адрес какого-нибудь скульптора для уроков ваяния. Но ей не пришлось об этом думать. Филипп Форбье встретил ее иначе, чем в другие разы, он подошел к ней с улыбающимся, открытым взглядом. Г-жа де Фонтенэ, освобожденная, внезапно почувствовала, что становится счастливой, невероятно счастливой. Уголь горел, лампа горела, и Сабина видела тысячу красных и желтых огоньков. Что это было за счастье? Она не сумела бы в точности выразить. У нее было чувство, что, будучи на земле очень одинокой, очень усталой, очень бедной и очень слабой, она вдруг встретила человека творчества, силы и наслаждения. Она весело заговорила; она объясняла Филиппу волнение, испытанное на его лекции. Он глядел на нее с тихим и глубоким восторгом; все в ней его восхищало: ее подвижные веки, ее круглый подбородок, ногти ее быстрой руки. Теперь он знал все розовые и бледные тени этого прелестного лица. Он смотрел на нее; она все время двигалась. Тень ее тяжелой шляпы давила ей на лицо, низко спускала огромные глазные впадины, и черная вуалетка из тонких перекрещенных нитей заключала, как за решетку, ее рот, ее запретный рот. По всякому поводу она говорила ему: — Значит, вы, правда, так думаете?.. Казалось, что она ждет от него каких-то новых дорог, каких-то новых верований, и Филипп, не знавший еще, что ничто в мире не поколеблет в ней собственного убеждения, входил в подробности, старался. Сабина слушала, от всей души приносила в дар этому человеку свое внимание. Радостное возбуждение, испытанное ею здесь с самой минуты прихода, ослабило, обессилило ее, и теперь это внимание ее утомляло, утоньшало ее лицо. Она сидела под лампой, чей блеск, казалось, ее ранил. Она больше не говорила, тихонько проводила рукой, затянутой в перчатку, по краю стола, все повторяла это неслышное движение; и ее тонкие ноги, очерченные бархатной юбкой, оставались вытянутыми, неподвижными, бессильными, — такими, казалось, терпеливыми… Глубочайшей душевной хитростью она угадывала, что эта немая, безжизненная поза должна раздражать Филиппа, только что видевшего ее живой, подвижной. И правда, молодая женщина его в эту минуту таинственно тревожила, как нечто, что двигалось и больше не движется… Он глядел на нее с желанием и гневом. Он сердился на нее за внезапную изысканную медлительность всех ее движений; это оцепенение делало ее одновременно хрупкой и жесткой. Плечо Сабины под бархатным рукавом казалось несколько острым, и все ее тело должно было быть тонким и гладким, как распятия из слоновой кости. Теперь она на самом деле испытывала усталость, в которую сначала играла; сознание необычайного, какое-то странное всеобъемлющее наслаждение и слишком яркий свет ее угнетали. Она вдруг сказала: — Я не знаю, что со мной, мне нехорошо, может быть, жара… Филипп, желая помочь ей, придвинул к камину экран. Она приняла это за невнимание. Это огорчило, встревожило ее, чуть не свело ее с ума. Ей, как утопающему, в отчаянном видении показалось, что она ошиблась, что Филипп не обращает на нее внимания, что нужно отказаться от этой мысли. Это смятение тянуло ее за сердце, вырывало его. Она почувствовала необходимость убедиться перед отходом, — но как? Она больше не думала; в ней действовал инстинкт. Она опустила, закрыла глаза, все вокруг было слишком ясно… И, сердясь на бегущее время и на то, что сама делает, сказала, стоя, почти что с гневом: — Уверяю вас, что мне нехорошо. Ах, Господи!.. И запрокинулась над столом. Он подхватил ее, прикоснулся рукой к ее шее, чтобы растянуть сжимавшую ее ленту, и она увидела, как горят его глаза между ресниц, и почувствовала, как дрожит его рука… Тогда она совсем повисла на этой руке, перестав опираться о стол, еле касаясь ногами земли. Она нарочно делалась тяжелой, и две ее холодных, ледяных, сухих руки сжимали рукав этого человека, царапая этот рукав… Так она стояла, погруженная в сладострастный сон, почти засыпая. Она только говорила себе: — Какие у меня сейчас, должно быть, бледные руки, должно быть, ужасно бледные. Это вставало в ней ясным и властным белым видением. И Филипп отрывал ее от себя, еще более помертвев, чем она. Он повторял: — Я сейчас принесу вам воды. И сильной рукой держал ее за пульс. А она уже ничего не боялась, ни жизни, ни смерти, теперь она была уверена в нем… Она выпрямилась, стала уверять, что ей лучше, что совсем хорошо, что во всем виновата жара, что она может идти домой. И еще немного слабая, она, уже независимая и оживленная, мило извинялась, смеялась, говорила, что здоровье женщин — нелепо, что от него всего можно ждать. — Да нет, да нет же, — говорил он недоверчиво. В дверях она еще раз обернулась: — Да, я забыла… я уезжаю на днях в деревню; когда я вернусь, я приду посмотреть вашу мастерскую — это на улице Жан-Бар, не правда ли? Сегодня пятница, — ну, значит, ровно через месяц, к четырем, я буду у вас в мастерской. Она стояла, понимая, что вся жизнь ее может уйти на то, чтобы не расставаться с этим человеком. И потом ушла, удивляясь всему. Г-жа де Фонтенэ не собиралась в деревню; но в смятении ей явилась эта ложь, доказывавшая Филиппу, что у нее все же есть какой-то установленный порядок жизни, которого она для него не изменит. И это, одновременно, ставило ей самой довольно долгий срок. Вернувшись домой, она больше не думала о том, что произошло, об этом обмороке на глазах этого человека. Когда в ней, минутами, возмущалась гордость, она говорила себе: — Я больше с ним не увижусь, вот и все. Начиналась прежняя жизнь. Иногда, по вечерам, ей было хорошо с мужем у камина, где слабый огонь нежно шипел и извивался, как змея. Воспоминание о доме Филиппа Форбье было для нее лишь источником жизненной силы, которую она тратила на свой домашний уют. Она отлично обходилась без него самого. Ее только удивляло, что он так близко, что живет с ней в одном городе и что для нее он тем не менее что-то далекое, туманное и желанное, как эти страны, куда так долго нужно ехать. Ее желание было: спокойно и счастливо жить с Анри и немножко работать, чтобы жизнь ее была менее суровой и облагороженной книгами, как письменный стол Филиппа Форбье. Зима, всегда ее утомляющая, расстраивала ее здоровье; с неделю она хворала. Горячей рукой удерживая Анри на краю кровати, она, как всегда нежная и кающаяся от слабости, посвящала его наполовину во все свое прошлое. — Да, — говорила она, — временами я почти отходила от вас, я не всегда вас в душе любила, уверяю вас… Но теперь я чувствую, что могу совсем измениться; если хотите, начнем все сначала. Анри, вместо ответа, говорил с ней шепотом, точно она в бреду, и уходил, неслышно ступая туфлями. Оставшись одна, она плакала. Все на свете ей было противно. Когда она смогла выезжать, то настояла на прогулке с Анри, но он не доставлял ей ни малейшего удовольствия: с мокрыми от холода усами и бородой он только и делал всю дорогу, что с ритмической точностью называл все, что видел. А когда он на несколько дней уехал, она впала в еще большее отчаяние. — Ах, умереть! — вздыхала она, точно это проще всего. Ей пришло в голову, что в следующую пятницу ей надо идти к Филиппу Форбье в мастерскую. Был четверг. Не послать ли ему два слова с отказом? Но не подумает ли он, что она помнит их последнюю встречу и боится новой? Тогда она решила, что пойдет. Ах, она, правда, могла идти, — все ей было до такой степени безразлично! Мастерская Филиппа Форбье, расположенная в третьем этаже на улице Жан-Бар, была пустая и просторная комната, где валялись на полу воск и глина; обстановка состояла из стола, старого шкафа, полок с книгами и печки. В высокое квадратное окно без подоконника смотрело в тот день серое изменчивое небо. В соседней комнате тоже была печка, еще ковры, диван и громко тикающие часы. Г-жа де Фонтенэ ждала уже полчаса. Теперь было пять. Серое небо затемняло большой квадрат окна. В пустоте напротив шла какая-то стройка, и слышался печальный визг пилы по камню, грохот тачки и голоса рабочих. Филипп познакомил Сабину с одним знаменитым скульптором. Это ее как будто обрадовало. Чувствуя в комнате только присутствие Филиппа и находя его минутами таким прекрасным, что ей делалась тяжело и душно, она тем не менее говорила с другим, восхищалась им, вслушивалась во все, что он говорил об искусстве, о философии, о жизни. Она точно не замечала Филиппа, держалась совсем свободно, совсем не казалась у него в гостях, все осматривала, вынимала из папок рисунки за белый угол бумаги. Когда скульптор ушел, г-жа де Фонтенэ и Филипп Форбье внезапно смутились. Он зажег в темной комнате газовую лампу, лампа эта под зеленым колпаком издавала огромный блеск, шумела, как большая бабочка, бьющаяся в окно. Сабина, которой тоже нужно было идти, уже раскаивалась во всей своей комедии с Филиппом; ей хотелось объяснить ему это, сказать, что играла в это равнодушие сама не знает почему, — потому что всегда все делает не так… Впрочем, она уже была жестоко наказана. Филипп не обращал на нее ни малейшего внимания. Он был очень любезен, но чисто внешне, и убирал рисунки в старый шкаф, стоявший у стены. Сабина подходила к горящей печке, грела руки, немножко говорила. Она рассказывала, что была больна, что у нее внутренняя усталость сразу переходит в недомогание. — Раз вы когда-то занимались медициной и сейчас еще имеете дело с клеточками, энергией, биологией и неизвестно еще чем, вы, правда, должны были бы мне сказать, почему я скоро умру… Он отбросил назад волосы, поднял глаза, которые уже ничего не видели, и, с лицом, одновременно рассеянным и вдохновенным, сказал ей: — Вы сумасшедшая… Он не смотрел на нее, смотрел куда-то в сторону, хотел, казалось, сделать что-то совсем другое. Но она ясно видела, что он идет к ней навстречу. Она протянула ему обе руки и, смеясь, вздохнула: — Я ухожу, но мне очень грустно, и вы мне все-таки не сказали, как сделать, чтобы не было грустно. Они прошли по комнате рядом; теперь Филипп стоял, прислонившись к шкафу, и держал перед собой Сабину. Он крепко, почти грубо держал ее за кисти рук и мгновениями взглядывал на нее. Она говорила, смеялась оживленно, беспорядочно и необузданно, ставя между собой и им, такими близкими, что-то быстрое и меняющееся, что не давало молчанию застать их врасплох, закрепить их смертельное ожидание. Она боялась мгновения, когда больше не услышит собственного голоса; а он отвечал ей на все ее суетное многословие, — так ясно и нетерпимо звучали ее слова. Она двигалась, движения ее век, ее шеи, всего ее существа делали ее, в глазах Филиппа, отдаленной и свободной, хотя он и держал ее. Он не знал, что и думать об этой женщине, у которой слова противоречат взглядам, взгляды — движениям. С минуту они оставались так. Филипп, очевидно, думал, потом сразу резко отпустил руки Сабины и, с лицом, опущенным и упрямым, вдохнув в себя изо всей силы — глубоко и отчаянно — воздух, сказал ей: — Уходите… зачем вы пришли?.. разве я вас об этом просил? Я вас ни о чем не просил… Вы заставили меня слушать вас, взять на себя вашу отравленную жизнь. Разве я вас спрашивал о том, что вы любите, чего не любите?.. Какое мне было дело до ваших радостей и печалей?.. Мне до вас не было дела… У меня было то, чего я хотел, я ничего не хотел другого. Еще месяц назад я был спокоен… Ах! в первый раз, когда вы вошли, когда заговорили, я сразу увидел, что вы — опасная и скверная… Вы сами знаете, как смотрели на меня своими яростными глазами; но я забывал о вас, когда вас не было; я о вас не думал, я только смутно чувствовал, что вы живете; где и как — это меня не касалось. Это вы все возвращались… Вы взвалили на меня все мгновения вашей жизни, все ваши тайны, тайны, которые были в ваших глазах, более ясных и обнаженных, чем все слова… А теперь вам хорошо, вы довольны, и все кончено… Значит, уходите, идите, пожалейте меня хоть так. Но она оставалась, еще более мрачная, чем он. Они уже не смели приблизиться друг к другу. Она чувствовала что-то сладкое и тяжелое, что окружало ее, облегало ее, как волна, и, подымаясь вдоль тела, заставляло ее откидывать голову, расширять ноздри, чтобы только еще дышать, не задохнуться. Глаза ее были пристальны и сужены, губы слегка обнажали сжатые зубы. Она точно вонзила их во что-то восхитительно-сладкое. И потом страдальческая гримаса проходила по этому лицу, брови сдвигались. И это было, как крик, который разрешает боль. Филипп снова подошел к ней и снова взял ее за руку, он держал ее за кисть и локоть; рассеянно, к чему-то прислушиваясь, он сжимал эту волнующую руку, как если бы хотел ее сломать, как если бы в этом — в это мгновение — все. Сабина, неподвижная, смеялась новым, тихим смехом. Она говорила: — Сломайте мне руку, что же вы не ломаете, я всегда хотела, чтобы мне делали больно… Все ее черты изменились. Она чувствовала, что все ее лицо, в эту минуту, обратно ее душе, что смех ее — уже не от веселья или радости, а от пронзительного, глубокого волнения. Она пошатнулась вправо, потом влево, она чувствовала страшную тяжесть в голове и, наконец, упала на Филиппа. Он был только немного выше ее, и так как стоял, слегка нагнув голову, их лица окончательно встретились… С этого мгновения вдоль ее души, вдоль всего ее существа опустилась — между ним и ей — большая тень, делавшая ее застывшей и замкнутой. Она уже не боролась. Она ничего ни хотела, ни не хотела; это была душа, которая не отвечала. Все ее взгляды обратились внутрь. Выбора больше не было. Она сознавала, что то, что кончается сейчас, на груди этого человека — есть точная и невольная чистота ее жизни, невинность ее тела. Это не изумляло, не потрясало ее, она это просто ощущала: это была мысль, сквозившая сквозь другую. Она не делала ни единого движения. Прикосновения лица и одежды, запах волос и табака были ей откровением. Такого изумления от объятия, такого неведения мужчины у нее не было, когда она выходила замуж. Филипп слегка отодвинул ее, и взгляд его был так тяжел, что Сабина всем телом почувствовала, что умирает. Она с быстрым и полнейшим буйством пожелала, чтобы не было у него больше ни этих глаз, ни этой улыбки, ни этого голоса, ни малейшего из этих движений, ничего, ничего этого, что так восхищало ее и так ранило… Тогда она, со страшным напряжением воли, бросилась к нему на грудь, как об стену, о которую хотела бы разбиться. Он поднял ей голову и заботливо, глубоко — как пьешь во время жаркой жажды — поцеловал ее в губы. Она вбирала этот поцелуй. Их смешанная жизнь спускалась, стекала тепло и тихо от одного к другому. Сабина чувствовала себя одновременно мертвой и упорной. Филипп, спрятав в нее голову, увлекал ее, шепчущий и страстный; она не смотрела куда. Отныне она всем существом вверялась всему, что он когда-либо захочет. Вечер того дня Сабина провела спокойно. Вернувшись домой, она быстро оделась и занялась гостями, пришедшими к обеду. Ни разу в карете, под звон дрожащих стекол, ни разу теперь, среди обычной обстановки, она не сказала себе, что у нее — любовник. Как эта резкая, сногсшибательная формула, этот дерзкий вызов могли бы подойти к мгновению столь неизбежному и столь нежному, что оно казалось осуществленным желанием самой судьбы. Смеясь и болтая с друзьями, делая все, как всегда, она чувствовала огромное успокоение. Радостная гордость вставала в ней, и душа ее, наконец, делалась совершенной, как цветок. Это было утешением за все ее прошлое. Только отсутствие Анри ее немного тревожило, с ним ей было бы спокойнее. __________ Почти каждый вечер после четырех она подзывала карету, бросалась в нее и ехала к Филиппу Форбье. Париж, в синеватых сумерках, казался ей маленьким, мир — простым. Она знала малейшие подробности дороги. Улица Ансьен-Комеди, приближавшая ее к дому Филиппа, уже волновала ее темным волнением. Иногда она приезжала первая и ждала. Она любила это ожидание. Ей казалось, что она его не вынесет и что друг ее, когда сейчас откроет дверь, найдет ее упавшей головой на руки, прямо мертвой от нетерпения. Дверь открывалась, Филипп входил. Г-жа де Фонтенэ смотрела на него издали, прищурясь, как смотришь утром на солнце, входящее в комнату… Потом что-то резко сталкивало их. Сабина неподвижно смеялась. Что-то нежной волной проходило по ее обмирающему телу; когда она в детстве слишком высоко взлетала на качелях, воздух вокруг нее так же рассекался, — и она падала в то же нестерпимое блаженство. Они шли, садились, никак не могли разъединить рук. Жажда друг друга покрывала их, сосредоточивалась в каждой частичке их существа. Они не смогли бы отвернуть друг от друга ни головы, ни глаз, ни дышать иным воздухом, чем дыхание друг друга. Пламя, красневшее сквозь щели дверцы, выдыхало жару, тяжелую, как пар. Огромное молчание стояло в комнате. Сабина в каком-то оцепенении, точно слышала еще минутами острый звук пилы о камень. Она была так счастлива, что временами ей казалось, что она уже умерла. Иногда она плакала. Руки и волосы ее висели. Она задыхалась, как если бы наглоталась счастья… Вещи вокруг нее сияли. Часы с музой из медной бронзы, казалось, испытывают то же вечное блаженство. Било шесть. Грусть и тревога последнего краткого часа охватывали Сабину. В полутемной комнате, где пахло водой, гуашью и эссенцией, она, запрокинув голову на грудь Филиппа, тихонько жаловалась. Мысли и ощущения их напрягались и разбивались одновременно. Они были чудесно устроены друг для друга. Толедо, где они оба не были, но куда оба рвались, зажигало в их глазах то же отчаяние. — Господи! — говорила Сабина. — Как все это нам делает больно, и мне еще больней, чем вам! Филипп Форбье соединял со здоровым и страстным чувством жизни — острую и нежную восприимчивость, которая все же производила впечатление выносливости и силы. Самым странным свойством его было — умение удлинять и утоньшать ощущение, не разбивая его, до тончайшего изгиба. Они вечно оставались друг для друга тайной. Филипп спрашивал молодую женщину, как она его полюбила. Она отвечала: — В первый раз, как я вас увидела, мне захотелось прижаться к вам, заплакать и заснуть. Потом она ему говорила: — В вас — все. Я всегда хотела всего, и вы мне его дали. Меня очаровывает, что от вас, знающего жизнь с такой тончайшей точностью, постоянно исходят грусть и жажда, возвращающая бытию его нежный туман… Вы для меня — работник вечности. Когда вы недавно вечером стояли в прекрасном Люксембургском саду, и говорили, и двигались — были сумерки — мне казалось, что одна ваша рука гасит день, а другая открывает серебряную решетку ночи… Иногда она с гневом говорила о своей любви. — Это какое-то наваждение, — говорила она с искаженным лицом, — весь мир вокруг вас, только вы. Докуда мне надо протягивать руки, чтобы захватить вас всего?.. В другие разы она смотрела на него тяжелым, пьяным от счастья взглядом и спрашивала: — Вы не сходите с ума от того, что вы — вы? Наклонясь к ней, Филипп отвечал ей шепотом, как всегда; то, что он говорил, походило на исповедь и на вздох. Слова его были так теплы, так нежны, что казались из плоти и крови — точно внутренняя волна вынесла их на край его губ. Иногда г-жа де Фонтенэ неожиданно приходила к Филиппу на дом, туда, где он работал и где она его увидела впервые. Она несла в руках книги, чтобы не возбудить любопытства лакея. Она заставала Филиппа пишущим и, так как все же боялась помешать ему своим неожиданным приходом, снова проходила через все блаженное волнение первых встреч. Однажды, когда она рассматривала разрозненные листки на столе Филиппа, он стал объяснять ей замысел и содержание книги о воображении, которую собирался писать. Она слушала с этим биением век, хорошо передающим поглощение, а потом говорила, что это ее не удовлетворяет, и они оба смеялись. — Я сейчас вам скажу, — начинала она — она чаще всего говорила ему вы, — я сейчас вам скажу… И рассказывала все, что знает о воображении, о собственном воображении. Филипп отвечал ей, восхищаясь, отдыхая от точности, изысканий и усилий: — Как все это прекрасно, прекрасней всего, что я знаю, и насколько верней!.. Каждый чувствовал, что видит другого в том же изумительном свете. Филипп смотрел на молодую женщину с нежной ослепленностью, минутами же — остро, едко, пронзительно. Он ревновал и боялся, ревновал ее к самой себе. Г-же де Фонтенэ это нравилось. Она тогда делалась туманной и далекой. Она закалывала на голове темную, тенистую шляпу, которую Филипп ненавидел. Ему казалось, что эта шляпа возвращает ее другим, чужим, всем, кто проходит по улицам и увидит ее. Потом она начинала медленно ходить вдоль стола, с этими волнистыми, мягкими, ускользающими движениями золотистых линий в глубине прозрачной воды. Он хватал ее за руку. — Ах, Сабина, — говорил он, — ты молода, я старше тебя. Зачем я не встретил тебя в самое сильное мгновение моей жизни?.. Он говорил это, зарываясь лбом в лицо и волосы молодой женщины, — чтобы задушить эти слова, которые его самого слишком ранили, как бы обращая их только к нежному телу подруги. Но Сабина, загораясь, шептала ему: — Молчи, в тебе больше мудрости, чем солнца — в мире. Ты меня пугаешь и опьяняешь. Филипп продолжал: — Ты слишком молода, ты уйдешь… — Ах! — восклицала Сабина. — Будущее, смерть, жизнь, не все ли равно? Те, кому для любви — мало дня, недостаточно любят! В тот день, когда я еще могла решать, прийти или не прийти, если бы мне в тот день сказали, что ты потом уедешь, уйдешь, умрешь, я все равно бы пришла, потому что будущего нет, есть только настоящее. А Филипп повторял с неутешной горестью: — Ты когда-нибудь уйдешь, о милая, милая и безумная: не знаю, что будет, но будет что-то страшное в этой любви. — Не думайте об этом, — перебила Сабина. — Какое безумие об этом думать! Если и будет горе, то со мной. Поверьте мне, это всегда так было. Страдание идет к тому, кто к нему привык. Он сердился: — Как это возможно, чтобы ты страдала, раз я тебя обожаю, раз даже в двадцать лет я никого бы не мог любить, кроме тебя, раз ты — божественный конец моей жизни… Возвращаясь домой, Сабина проводила блаженные вечера. Мгновениями Анри, Пьер, Жером и Мария представали ей в каком-то странном сиянии. — Это оттого, что я его видела, — думала она, — что-то от него осталось на мне, и оно-то и делает их счастливыми, хотя они этого не знают. Она приписывала Филиппу Форбье таинственную власть. Она заставляла Жерома играть на рояле смерть Изольды и, бросившись на диван, лежала, подобрав ноги, стиснув на груди руки, — казалось, она мучительно, страдальчески сжимает на себе твердое очертание своей мечты. Все ее существо заострялось в одно бесконечное желание. Она вбирала в себя воспоминание о поцелуях Филиппа, как восхитительный, горький, ледяной напиток. Мгновениями слишком сильная музыка ее убивала; тогда она горячо вздыхала. Она пила безумие, как утопающие пьют волну: всем ртом и всею грудью. Дома г-жа де Фонтенэ каждую минуту говорила о Филиппе Форбье, замечая, что ее муж, таким образом, привыкает смотреть на этого человека, с которым не встречался, как на невидимого, преданного друга. Его забавляло, что Филипп занимается с ней скульптурой и дает ей слишком трудные книги. Он смеялся над ее усидчивым чтением, точно каждый раз заставал ее за какой-то скучной игрой. Молодая женщина часто употребляла в разговоре любимые слова Филиппа Форбье. Это доставляло ей страшное удовольствие. Казалось, она вырывает у него изо рта какой-то восхитительный плод и в свою очередь запускает в него зубы. Сабина передавала эти выражения Анри, тот — Марии и Пьеру, и Филипп, таким образом, действительно пребывал среди них почти все минуты их жизни. Теперь Мария копировала картины в Лувре, Жером сочинял, Анри никогда не было дома; один Пьер, более наблюдательный, мог бы заметить тайные, блаженные волнения Сабины. Но она об этом не думала, он меньше, чем кто-либо, мог бы смутить ее своей зоркостью. Настал апрель, дни сверкали; Филипп лепил из темного медового воска голову и плечи Сабины. К окну мастерской, большому и светлому, как водоем, прильнуло теплое вечернее небо: не было видно ни домов, ни деревьев. Только одно это чистое, нежное, длинное небо. — Правда, такое небо должно быть в Египте, в Малой Азии? — говорила г-жа де Фонтенэ. — Пустота, пустота, молчание, пространство, и там, вдали, три пальмы, которые я сейчас выдумала… Она бросалась на грудь Филиппу и шептала: — Видеть с вами все страны мира… Филипп отвечал: — Ах, да, все страны мира… голубую Грецию и прекрасную Анатолию! Ты бы жила там полуголая, без платья, без башмаков, и я бы прижимался лбом к твоей нежной, бледной ноге, к этой ножке, которая иногда леденеет от волнения и сжимается, как рука… Его расстраивало, что она часто плачет в сумерки, когда воздух мягкими полосами входит в открытое окно. — Тебе нехорошо со мной? — спрашивал он, с глазами, напряженными от страха. Она отвечала: — Да нет, да нет же; я плачу над счастьем, как пятнадцати лет плакала над юностью, потому что они не вечны. Иногда она говорила: — Я не знаю, что со мной; я несу в себе, в самых темных недрах моего существа, тайную и жгучую расу — тысячи существ, которые бы хотели родиться от вас. Он прикрыл ей рот обеими руками, и тогда она, казалось, тихонько засыпала. В другие разы она больше не хотела выходить из комнаты, спускаться по лестнице. Она страдальчески говорила: «Я не могу» — и оставалась неподвижной, как те, что, в бешенстве, уже не пьют. Он, знавший все, отягченный знанием человеческой природы и нервов, приходил в волнение, как если бы все, что исходит от нее, — вечно ново и не имеет еще примера в его памяти. Однажды вечером г-жа де Фонтенэ вошла к Филиппу резче, чем обыкновенно. Весь вид ее выражал решимость. Он ждал ее и писал. — Вот, — сказала она, — я хочу куда-нибудь с вами уехать, все равно куда, куда-нибудь, где у меня будете только вы. И, усевшись к нему на колени, перед столом, загроможденным бумагами, — на всем лежала жаркая тень этого майского вечера — ждала, чтобы он обрадовался, выразил готовность сейчас же ехать. Он целовал ее и слегка улыбался. — А все остальное, что вам нужно, — сказал он медленно, — все, что вам нужно, все это?.. Она рассмеялась. — Ах, вы действительно думаете, что я что-нибудь другое делаю с утра до вечера, кроме того, что сто раз в воображении, в мечте вхожу к вам в комнату, сажусь в коляску и вхожу к вам в комнату?.. Вы — вы работаете; я делаю только это. — Зачем, — продолжала она, уже довольная и смеющаяся, — вы живете на самой прекрасной улице мира, на улице, где проходили Мишле и Бальзак, там, где были все желания Мюссе! Только здесь я могу дышать. Проезжая по этим кварталам, пахнущим песней и школой, я вижу студентов с пышными волосами и легкими бородками. Все они напоминают Роллу.[3] Наверное, они в маленьких кафе, с разноцветными сиропами в витринах, пьют без жажды, просто потому, что любят пить. Они смотрят на меня, и я смеюсь. Ах, я прекрасно вижу, что все на этом берегу Сены — мудры и счастливы! Филипп пропускал сквозь пальцы листки своей книги. — Кто это счастлив? Голос у него был странный, непривычный. Сабина встала. — Почему вы так сказали? — воскликнула она. — С вами что-то творится, что с вами? Он неестественно засмеялся. — Ничего. Я был рассеян, нелепо занят этой работой. Он провел рукой по разрозненным листкам. Но голос оставался оскорбленным. — Нет, нет, — продолжала Сабина, — что-то есть. Господи! Господи! что случилось? И Филипп видел, как в ней, нетерпеливой, уже встают волны ужаса. — Сядь, — сказал он, беря ее за руку и заставляя сесть, — это во всяком случае не так серьезно. Как ты кричишь… Ничего не случилось; только сегодня утром жена и сын показались мне совсем другими, испуганными, недоверчивыми… Сабина снова встала. Лицо ее было жестко. — Что с ними, — сказала она, — какое им дело, что они вмешиваются? Филипп посмотрел на нее с упреком. — Они ни во что не вмешиваются, Сабина, они страдают. Она слушала. Потом воскликнула: «ах, да!», как если бы поняла. В действительности же, ничто в ней уже ничего не понимало. Значит, все дело было в жене и сыне Филиппа… Эта женщина и этот мальчик смели о ней думать! Эта мысль мало-помалу входила в ее потрясенную гордость, разрывала ее. Она сдержалась; она тихонько сказала: — Так что же теперь делать? Ей бы хотелось сказать: — Ах, какое мне до этого дело! Филипп снова привлек ее к себе. — Ничего не делать, Сабина, только любить меня, как я тебя люблю: любовью, которая меня невероятно мучит. Остальное тебя не касается. Остальное — мне. — Но скажи мне, — продолжала она, дрожа, страшась разъяснения вопроса, потрясавшего всю ее душу, — что она узнала, как могла узнать? — Не думай об этом, — отвечал он. — Я, наверное, был слишком переполнен тобой, то слишком счастлив, то слишком несчастен; потом моя рассеянность, мое молчание. Потом твои приходы, потом — сам не знаю что, дружок. — Значит, вот что я принесла в вашу жизнь, — вздыхала Сабина. — Впрочем, что мне все это, что все жалобы, все слезы мира, когда ты здесь? Все вокруг нее менялось… Она видела обтрепанную обивку кресла… Но Филипп, страстный и мрачный, привлекал ее к себе. Восхитительное забвение, детский смех, утешенная горесть нежно озаряли его лицо, и Сабина не противилась. Но теперь уже сердце ее с меньшей легкостью следовало за ее телом… Чуя опасность, жестокая и упорная, она бросилась в Филиппа, как в пропасть, и уже не отпускала его, как мертвые, которые уже не разжимают рук… __________ Г-жа де Фонтенэ угадала. Филипп страдал больше, чем показывал. Сентиментальное воспитание, полученное им в протестантской семье, узкий и мирный уклад которой пережил религию, располагало его к угрызениям совести. На своей жене он женился еще юношей, любя ее. Она была нежна, образованна, благоразумно красива. Он был ей верен всей душой. Все, что у него было в жизни радости, тревоги и счастья, он пережил с ней. Она потеряла дочь, у них остался сын, которому только что минуло двадцать лет. Нельзя было сказать, что он похож на отца, он был его подобием. Филипп всегда думал о круге семьи и друзей с гордым сознанием, что он их вера, их радость, их гордость. Так он почувствовал огромное волнение, когда тем утром к нему вошел сын, озабоченный и смущенный. Молодой человек спрашивал какие-то книги. Потом он нерешительно сказал, что матери надо отдохнуть, что она с некоторых пор выглядит очень усталой, что, может быть, можно было бы уехать в деревню. — Да, — сказал Филипп, — ты прав, почему она не едет? Что касается меня, — ты ведь знаешь, как мне трудно, когда я в разгар новой работы, когда все бумаги, все книги у меня здесь, под рукой. Действительно, уже несколько лет Филипп почти не выезжал из Парижа. — Все же, — продолжал Жак, — я думаю, и для вас было бы хорошо уехать, вы слишком много работаете, устаете. Но Филипп не отвечал. В его жесте и молчании была решимость. Молодой человек продолжал: — Когда-то, после того, как у меня был тиф, вы уехали со мной в Версаль и пробыли там больше полутора месяцев; тогда вы тоже писали; пожалуйста, поедем; до каникул, до отъезда в Вогезы, снимите дом возле Парижа. Это не прервет ни ваших, ни моих занятий. Он взял обеими руками руку отца. Филиппа это тронуло; он поцеловал его. Потом сказал: — Милый, поверь, сейчас мне невозможно бросить работу, мне она нужна для моих зимних лекций. Твоя мать больна. Я это тоже заметил, это меня тревожит; постарайся ее развлечь. Мы сможем чаще быть вместе, если хочешь. Но Жак все настаивал — теперь уже с болью. — Ах! — продолжал Филипп, смущенный и слабый. — Говори, ты что-то хочешь сказать и не говоришь. Что тебе такое рассказали, что ты точно меня боишься; тебе что-то рассказали, и ты сразу поверил, не придя ко мне, не спросив меня. Но, малютка, какое безумие! Ты думаешь, я с ума сошел, ты, правда, думаешь, что я могу о чем-нибудь другом думать, кроме вас обоих, когда есть в моей жизни ты, ты — мой сын! И, глядя на сына, он увидел, как он тождествен ему; то же лицо, те же склонности, та же нежность. И резкая мысль прорезала его, — мысль, что если бы Сабина увидела этого мальчика, то полюбила бы именно его, его, такого молодого и так похожего на отца. И вот уже страшный ужас от присутствия сына в доме, нестерпимое отчаяние обрушилось на его сожженное сердце. Он прижал к себе юношу — этим своим внезапным, ловким и буйным движением, которым брал в объятия все существо; тихо и нежно прильнув губами к шее сына, он говорил теперь: — Милый, милый, ничего не спрашивай… Уходи… Несколько дней спустя Филипп Форбье, занятый окончанием статьи для «Философского обозрения», в час утреннего завтрака, услышал голос жены, звавшей его. Она открыла двери и сказала: — Уже поздно, Жак сейчас будет готов. Иди, ты наконец заболеешь, ты никогда не ешь вовремя. Но она говорила это неопределенно и, главное, хотела, чтобы муж прошел с ней в гостиную. Он встал и пошел за ней. Она смотрела на него. Он увидел на столе большой букет цветов, удивился, не понял. — Ты не помнишь, — сказала она, робея и уже слегка радуясь, — сегодня годовщина нашей свадьбы… Уже двадцать два года теперь. Филипп смущенно улыбнулся, поблагодарил, поцеловал ее в волосы. Он искал, что бы такое ей сказать, что бы не было ей горьким. Окунув руки в цветы, он все перевертывал буль-де-нэжи, все повторял: «Какие красивые!» — и упорно нюхал этот букет без запаха, все ждал, чтобы что-нибудь вывело его из замешательства. Ничто не двигалось; он обернулся к жене и, внезапно растроганный, нежно сказал ей: — Спасибо, ты добрая. И положил ей на плечи обе руки — несколько тяжело, по-детски, как всегда это делал. Тогда она заплакала, и сразу очень сильно; это было лицо, тонущее в слезах. Филипп не мог видеть, как плачут, без сознания вины и бесконечного отчаяния. Несчастные смущали его до ужаса, делая его таким больным, что он сам начинал себя жалеть. Она плакала, закрыв лицо руками. Филипп, испуганный, спросил: — Что с тобой? Он раздвинул ей пальцы. Она не противилась и опустила руки, открывшие ее лицо. Она немного улыбнулась, даже не пытаясь вытереть слезы, скрыть свой разбитый, убитый вид. Да и к чему? Она никогда ничего не скрывала от этого человека за все двадцать лет, которые прожила с ним рядом; и теперь, впервые страдая от мужа, она не старалась скрыть от него своего горя, портившего ее, делавшего ее больной, некрасивой, старой, изношенной… Пусть он видит ее такой! Это было ее смиренным желанием. Пусть! И Филипп, действительно, чувствовал себя смертельно взволнованным. Жена его стояла. Она вдруг показалась ему сгорбленной, пошатнувшейся. Он не привык видеть ее такой и с внезапной нежностью взял ее за обе руки, подержал прямо перед собой; потом спросил, с тревогой: — Ты не больна? Она ответила нежно, с огромной благодарностью: — Знаешь, с тех пор, как у меня бессонница, у меня опять начались эти нервные боли в ребрах; сейчас я совсем не могу стоять прямо. И она снова гнулась. Он взглянул на нее: она, это была она! Он вспомнил, что еще прошлой зимой она не казалась ему постаревшей. Для него она всегда оставалась прежней, двадцатилетней. Ей было двадцать лет. Он встретил ее в саду, на лужайке, покрытой ромашкой. Он когда-то любил ее, желал ее, плакал из-за нее… Они двадцать лет жили любовной жизнью. Они так знали друг друга, что сердца их были, как раскрытые ящики, где все наружу. В течение двадцати лет они после каждого ухода, после каждого часа разлуки встречались, как школьники, приносящие друг другу все цветы, сорванные по дороге. Они жили в той же комнате; если бы Филипп во сне заговорил, она не узнала бы ничего нового. Они жили, улыбаясь друг другу, как двое, знающие что-то, чего другие не знают. И это кончилось… Что же теперь оставалось делать? Даже если бы она сейчас снова сделалась той белокурой девочкой, на которой он когда-то женился, он все же не мог бы ее желать; если бы к ней вернулись ее тридцать лет и то прелестное движение, которым она тащила за собой маленького сына, — он бы этого не заметил. Теперь ему нужно было сердце той, другой, сердце дикое, глубоко зарытое в нежной плоти; глаза Сабины всюду стояли перед ним. Он видел их как-то чрезмерно, не как два нежных, прекрасных глаза, но как два водоема в ночи. Все же взял жену за руки и страдальческим голосом, вытекавшим из души, сказал ей: — Если я тебе обещаю, если я тебе. клянусь, что все по-прежнему… Руки ее нежно и мягко лежали в его руках. Она тихонько покачала головой. — Ты не виноват, ничего не говори… Он глядел на увядшее лицо этой женщины. Он держал ее за оба локтя. Еще пять месяцев назад он брал ее так, чтобы поцеловать прямо в лицо. Теперь бы это выглядело, как поцелуй нищему, который бы огорчил их обоих. Он не поцеловал ее. И подняв голову, как терпеливый учитель, не сердящийся на ученика за молчание и невнимание, он медленно продолжал: — А если я тебе обещаю, если я тебе клянусь… Но она сказала еще: — Молчи, если я тебе поверю, то не потому, что верю, а потому, что люблю. Тогда он спросил ее: — В конце концов, в чем дело? Что тебя мучит? Она простодушно призналась: — Не знаю… ты какой-то совсем другой, это главное… И эта женщина, которая к тебе приходит, которую ты лепишь, которая у тебя читает… Филипп замолчал; потом, голосом тихим и мертвенным, — точно сознаваясь в своей вине, — сказал: — Это безумие… Она тотчас же поверила; она знала, что он не лжет. Она сказала: — Нет, я этого не думала, но ты нас больше не любишь, меня и мальчика; мы тебе надоели. Страшная нежность затопила сердце Филиппа, дала ему возможность говорить из глубины, совсем естественно. Он объяснил ей, что и как мог, нежно обманывал; и, изможденный столькими разнородными чувствами, он стоял перед ней прежний, такой, каким она его видела после долгих бессонных ночей — усталый, выпитый. Она остановила его: — Не говори больше, все кончено, все хорошо, все ясно… Она улыбнулась и ухаживала за ним, заставила его сесть, больше не думать. — Ты убиваешь себя работой, — продолжала она, — ты, бесспорно, вправе иногда сердиться, я уже все забыла. И, все еще не отрываясь от него, смеясь, добавила: — Позови мальчика, он у себя, я ему сказала, чтобы он не шел. Теперь она его больше не судила, она исцелила его. Прошел месяц. Ни Сабина, ни Филипп не упоминали о том, что их встревожило. Оба, казалось, забыли об этом. Иногда г-жа де Фонтенэ смотрела на портрет жены Филиппа и на карточки Жака. Однажды вечером она встретила на улице г-жу Форбье. Буйным и нежным взглядом она жадно охватила все лицо, все движения той. Ей захотелось подойти к этой женщине, притронуться к ней, любовно заплакать; она была двадцать лет жизни Филиппа! Ей было грустно в тот день, когда Филипп объявил ей, что жена его уехала в их вогезское имение, куда к ней скоро приедет сын, а что сам он остается в Париже. — Господи, а это им очень больно? — невольно спросила она. Но она была счастлива. Анри де Фонтенэ, только что избранный в депутаты, уехал с Пьером Балансом в научную экспедицию вдоль марокканских берегов. Жером Эрель, Мария и ее мать уезжали в Уазу. Сабина оставалась свободной, никто не мешал ей быть одной, бродить, отдыхать. Они жили с Филиппом в жарком июльском Париже, выжженном солнцем и мокром от частых поливок. Низкий ветер крутился по земле; маленькие волны голубой Сены, ослепленные, оглушенные солнцем, были, как серебряные лепестки. Филипп еще много работал. Они вместе обедали, по вечерам гуляли. Набережные, улицы, лавочки — все отдыхало. Вдоль молчаливых улиц раздавалось громкое пение чижиков, сидящих над крышей из проволоки и салата. Зелень в Люксембургском саду к закату издавала запах разгоряченного металла — так пахнут летом в фруктовом саду лопата и лейка. В г-же де Фонтенэ мгновениями поднималось беспокойство. — В деревню! на волю! — вздыхала она. — Мне хочется голубой воды — голубой даже в стакане… Филиппу она казалась нервной и слабой. Однажды, обедая вдвоем в каком-то погребке Латинского квартала, они стояли у окна и забавлялись тем, что похожи сейчас на городских бедняков, у которых только и места, что это окно, открытое на улицу. Вдруг они услышали какой-то дальний гул. Он приближался к ним по бульварам, вырастал в волну. Это была толпа молодежи — студенты, устраивающие демонстрацию какому-то профессору. При свете фонаря Филипп узнал некоторых из них, виденных им на лекциях. Он показал их Сабине. Она зажала в руке руку Филиппа и, перевесившись через подоконник, жадно смотрела в сумерки. Вся ее ненасытная душа смеялась в эту минуту в ее сверкающем оскале. Филипп почувствовал ее лихорадку, задумался. — Что же вам нужно, — вам, чтобы вы были счастливы? — в голосе его прозвучал упрек. Она подняла на него свои горячие, детские глаза, прислонилась головой к его плечу и ответила: — Ваша любовь. Потом, выбрасывая наружу свою голую, слабую, властную руку, добавила: — И возможность любви всех других… Временами она была мрачной и рассеянной. В другие разы она впивалась в Филиппа всеми своими десятью отчаянными ногтями. — Где, — восклицала она, хватаясь за голову, как перед страшным несчастьем, — где, в каком слое воздуха я поймаю, наконец, очаровательное очертание некоторых твоих слов? Настал август. Сабине казалось, что она сейчас в Париже, как англичане — в Женеве. Это ее забавляло. Филипп приходил к ней, она — к нему, на улицу Турнон. Это было ее любимое место встречи. Они были свободны. — Видите, — сказала ему однажды Сабина; нежный вечерний ветер вносил в открытое окно желтые, мертвые от жары листочки маленького сада. — Видите, как хорошо, что вы не уехали. Что бы со мной было теперь без вас? Их руки бессильно лежали одна на другой. — Не говори об этом, — сказал Филипп, — я преступник, преступник и сумасшедший. — Почему? — перебила Сабина. — Вы им там не нужны, а здесь вы работаете, здесь вы со мной — мой; и я ваша, — добавила она с прекрасной улыбкой, где сказывалась вся ее любовная уверенность. — Друг мой, — ответил он без улыбки, — если бы вы знали, как я уже давно должен был уехать, до чего я чувствую себя виноватым, до чего вы меня сделали слабым, бессовестным, презренным в собственных глазах! Каждый день приходят письма с просьбой приехать, такие кроткие, что мне больно. — Почему же вы тогда не уехали, не едете? — Я жду, — вздохнул он, — чтобы ты мне сама сказала. Мне лучше умереть, лучше видеть других несчастными, чем причинить тебе зло. Хотя ты и сильней почти всех женщин, хотя ни у кого на свете нет такого смеха, ты слишком много говорила мне о своей усталости, о своих огорчениях. Ты сделала меня страшным трусом, я всего за тебя боюсь. Скажи мне, что согласна отпустить меня на немножко туда, к ним, — только посмотреть, как они живут, — на совсем немножко, на один только месяц, причем я тебе каждый день буду писать… Скажи мне, я поеду. — И это вы, — медленно отвечала Сабина, — это вы меня об этом просите! Вы хотите, чтобы я, я сама сказала вам, чтобы вы уехали?.. Она смотрела на Филиппа глазами такими четкими, такими явными, что казалось, с них содрали гладкую оболочку взгляда. Его охватило нетерпение: — Я с вами об этом не говорил, я был расстроен и делал низости — вот и все. — Теперь вы на меня сердитесь, это несправедливо, — вздохнула Сабина. — Нет, — сказал Филипп, — Я не сержусь и не несправедлив к вам… Это вы не хотите меня понять. Вы не понимаете, что в жизни иногда нужны усилие и принуждение… Женщины этого никогда не понимают… Вся наша жизнь в этом, а мы не менее нежны, чем вы; только вы, женщины, вы нервны, вы не умеете хотеть, вам всегда уступали… Вы не отличаете маленького страдания от большого; когда вам противоречат, вам кажется, что вас убивают, и все, что угодно сделаешь, только бы не видеть ваших тоскующих лиц… Одному Богу известно, как я вас люблю, но все же чувствую, что не поступил бы плохо, если бы сделал то, что сделал бы на моем месте наименее совестливый человек. Он шагал взад и вперед по комнате, и Сабина шла за ним, не пытаясь его удержать. Казалось, она идет по дороге своего страдания. Видя на поворотах темное, неподвижное лицо Филиппа, она думала: — Это подло, я его мучаю, я его убиваю. Наконец, она остановила его, положила ему на плечи обе руки, и, смеясь почти естественно — решимость всегда придавала ей веселье, — сказала: — Вы уедете, вот и все; мы с вами сумасшедшие, вы уедете, мы просто об этом не подумали… Вы, конечно, правы; все, что вы говорите, — верно. И потом, клянусь вам, весь этот страшный ужас перед вашим отъездом — это было просто безумие… Теперь я все это вижу совсем иначе… Это даже очень просто… А письма, прекрасные письма, которые я вам буду писать, и ваши торопливые, нелепые ответы… и я, с моей тоской, и вы, такой довольный, — все это будет прекрасно… Теперь уж она по-настоящему смеялась, утешенная и сильная. Филипп, раздавленный, только повторял: — Это ужасно!.. И пытался освободиться от Сабины, приковывавшей его к этому месту вселенной; но она держала его своими сильными, твердыми руками за кисти обеих рук и вырастала перед ним на всю свою волю. Она понимала, что самое трудное надо делать тотчас же, и сказала, уже тише: — Поезжай завтра, да? так лучше. Он вздохнул: — Вы этого хотите? — Так лучше, — повторила она. Она сделала все, что надо. Ее мужество дрогнуло. О, теперь она была вправе отдыхать! Все еще стоя вплотную к нему, она сказала тихо, с закрытыми глазами: — Вот, вы уедете, вы уезжаете… Я представляю себе, что вы сейчас, сию минуту уезжаете… Я сейчас посмотрю, как это будет. С минуту она помолчала, потом, раскрывая глаза, полные ужаса, сказала: — Нет! не могу! у меня все болит. Здесь, в плечах, и здесь, в коленях, я чувствую, что не могу с вами расстаться… Она шаталась. Филипп взял ее на руки и сел с ней. Она лежала у него на коленях, в его объятиях, вытянутая и слабая, как спящий ребенок. Он говорил ей, угнетенный и страстный: — Не думайте, забудьте, спите. И, не открывая глаз, гладя ему сонной рукой лицо, она далеким-далеким голосом отвечала: — Не правда ли, только этого заслуживают такие, как я: нежности и смерти… После жалоб, и утешений, и окончательных настояний, после долгих часов, когда руки и души никак не могли расстаться, отъезд Филипа был решен на завтра. Он должен был ехать с вечерним поездом, и Сабина была у него уже с утра. В тот день у нее было оживленное лицо, движения были быстры, глаза смотрели ясно и весело. Филипп, переползая со стула на стул, убирал книги. Он хорошо справлялся с двумя противоположными чувствами. Так, несмотря на порядок и точность во всем, что он делал, печаль, висевшая над ним, придавала в тот день всем его движениям небрежность и ненужность. Сердечная жизнь в нем была так сильна, что он умирал и воскресал от двух противоречивых чувств. Сабина, склонившись над маленьким деревянным ящиком, бросала в него книги и бумаги, которые протягивал ей Филипп. Внезапно, вынимая из рук молодой женщины том, который только что ей подал, он воскликнул: — Ах, вот чудная книга о преступлении и виновности, которую я там буду читать! Лицо его просияло. — Это вам будет интересно? — спросила г-жа де Фонтенэ с мнимым равнодушием. — Еще бы! — отвечал Филипп тем особенным, любовным голосом, которым говорил о вещах, зажигавших его желание. — Такое прекрасное исследование и такая увлекательная тема! — А я, — спросила она, — чем я здесь буду развлекаться? Он посмотрел на нее с болью. Он страдал; горе Сабины казалось ему лишней жестокостью. В эту минуту он ее не жалел; у него были к ней любовь и раздражение. Она тоже была раздражена; она чувствовала, что все, что он сегодня скажет и сделает, будет ей враждебно. Чего она совсем не допускала — это его отъезда… Она чувствовала это по мере того, как Филипп, применившись к ее первоначальному решению, спешно и уверенно принимался за отъезд. Скрытое и упорное сопротивление, потребность противоречить ему, давить на него, быть ему в тягость, все росло и росло в Сабине. Она уже не понимала, что он уедет. Раздраженная и капризная, как ребенок, она говорила и делала ненужные вещи, — так, без всякой цели, чтобы отвести на минуту слезы. Когда он вздохнул: — Только полчаса осталось, надо идти одеваться, — она ответила: — Зачем? — и упрямо загородила ему дверь. — Ну, пожалуйста, раз нельзя иначе, уж и без того невесело, — настаивал он. — Что ж, идите, — уступала она и тотчас же рассерженно звала его обратно, так, ни за чем, из потребности в нем и потребности делать ему больно. Так, смешивая свои жалобы и упреки, один — терпеливый, другая — раздраженная, они к вечеру вошли на звонкий, стеклянный, железный вокзал, серый от взрывающегося дыма, трепещущий дорожной лихорадкой, проветренный ветрами прибегающих и убегающих поездов. Между г-жой де Фонтенэ и Филиппом Форбье, зажатыми в толпе отъезжающих, ежесекундно вставали другие лихорадки, другие жажды. Он понимал, что всего несколько минут еще ему быть с Сабиной, что после этого у нее будет страдальческое лицо, которого он не увидит; он жестоко и молча страдал. Она шла за ним, тяжелая и рассерженная. Гнев и боль, мертвенное равнодушие и тоска вставали в ней спазмами, ускоряли биение сердца, как крик. Она смотрела на стеклянный вокзал, — счастливый, звонкий от шагов, распахнутый на все горизонты, все страны и все моря… Поезда уходили, — и в воздухе разматывались клубки гула; всюду лица, зажженные лихорадкой и мечтой. Забвение смерти!.. Школьник, несший чемодан и зеленую сетку для бабочек, чуть не сбил ее с ног. Она, она одна никуда не едет! Она думала об этом, идя по перрону рядом с Филиппом. Тем временем он говорил ей: — Вы мне часто будете писать, да? Каждый день? — О, не каждый день, совсем не каждый день! — капризно отвечала она. Она увидела, что Филипп, которому уже была крайняя пора садиться в вагон и который не мог расстаться с ней без нежных, примиряющих слов, совсем теряет голову. — Если вы так будете продолжать, я, конечно, останусь, — заявил он. — Да нет, да нет же, уезжайте, ради Бога, довольно с меня всего этого! — воскликнула она, как человек, который вот-вот задохнется. Потом, внезапно, добавила: — Вы не сердитесь? поклянитесь мне, что вы не сердитесь! Потом вздохнула, почти плача: — Разве так расстаются, — с такой злобой! Надо бы, по крайней мере, сказать несколько добрых слов на прощание. И так как минута отъезда настала, и Филипп собирался входить в вагон, она буйно схватила его руку и, вцепившись в нее всеми ногтями, страстно и жестоко пожала ее. Поезд дрогнул. Успокоившись, она подумала: «Теперь он уехал, теперь легче». Длинный, раздирающий свисток катился в дыму. Тогда, задыхаясь, захлебываясь, она, сильней чем когда-либо в жизни, ощутила необходимость, чтобы он был здесь, рядом, чтобы вокруг нее лежали эти две его руки, которые она любила, которые она так часто, в минуты любовной грусти, внезапно оборачивала, чтобы поцеловать в ладонь и так умереть… __________ Дни после отъезда Филиппа прошли для Сабины легче, чем она ждала. Огромная усталость притупляла остроту воспоминаний. Она почти что наслаждалась свободой и отдыхом, полюбила спать, бродить по пустому дому, играть на рояле. От Филиппа приходили страстные, горячие письма, переполненные этим детским смехом, этим умением схватывать все и всему радоваться, этой любовью к бытию, так прекрасно горевшими на его лице и в его жизни. Она тихонько мечтала о нем. Наступала осень, еще зеленая и холодная, как незрелая груша. В Париже, где она осталась по слабости и лени, ее стала преследовать природа, прежние радости. Она вспоминала одно свое лето, в детстве, в Тироле, с свежими и жаркими деревенскими утрами, пахнувшими солнцем, мокрой землей, мхом и цикламеном. В ней также проснулась тоска по Турену, по саду ее отрочества, который отец ее продал и которого она уже больше не увидит. Она вспомнила, как просыпалась сентябрьским утром в прохладной комнате, где сонные осы тихонько умирали внизу оконных рам. Она вспомнила фруктовый сад, дома, покрытые холодной росой и похожие на желто-красные колесики, запах зерна и воды в голубятне. На лужайке стояло два атласских кедра, шелковистых и переливчатых, как мех голубой лисы, и поднимались на полуденном солнце легкие стаи насекомых, дрожащие, как золотистый пар. Она когда-то любила скотный двор, опрокинутые миски с кукурузой, маленькие искусственные скалы, где лазил зеленый павлин, такой печальный от медленного приближения осени. Она когда-то грызла розы, которые становились тогда нежными, бледнеющими трупами; сосала круглые камешки, цвета серого сахара и ландыша, держала в руках тоскующих лягушек, чья маленькая шея билась так, как, должно быть, бьется в самой глубине цветочной чашечки сердце обольстительных цветов. Она вспоминала, какие там, к концу сентября, стояли еще прекрасные дни, с закатами, такими грустными и нежными, с такою нежностью в траве и воздухе, что каждый час казался волнующим и слабым, как лица, которые хочется поцеловать в губы. Ей опять захотелось на волю. Мария нежными, преданными письмами звала ее в Брюйер. Анри де Фонтенэ писал ей часто; в своих письмах, полных путевых заметок, дружбы и спокойствия, он умолял ее уехать из Парижа, вредного в эту пору, и поселиться с его матерью и Марией, где она отдохнет от своей бродячей жизни и поправится. Мысль, что она поступает по желанию Анри и этим его радует, пробудила в ней нечто вроде умиленного удовлетворения. Она подумала, что он простой и добрый человек, и радовалась, что он счастлив. Она сказала себе, что если бы вышла за него замуж годам к шестнадцати, если бы их дочь не умерла, если бы он иногда говорил с ней о себе и о ней, если бы он ее как-то тверже и все же как-то нежней любил, она бы осталась ему верна. Она приехала в Брюйер на прекрасном холодном закате, желтыми полосами лежавшем над лиловыми холмами. Дорогу до замка она прошла пешком, полем. Группы деревьев вдали напоминали волны. Наступала тень, ветра не было. Воздух и вечер опьяняли ее. Подняв голову, она увидела елку, такую спокойную в вечернем воздухе. Она немножко постояла перед ней и с грустью позавидовала ей, живущей так высоко, в прекрасной тайне пространства и ночи… По мягкому песку аллеи она медленно дошла до ворот замка; в мирной, слабо освещенной гостиной она застала мать Анри, Марию и Жерома. Мать Анри писала письма, которые тут же, с большим выражением, читала себе вслух, Мария вышивала, Жером ходил по комнате и курил. Мария при виде ее быстро встала. Она чувствовала нежность ко всем троим, ей захотелось взять их за руки, сказать им: «Милые, милые!» Все ей было отдыхом и радостью. Она почти не думала. Воспоминание о Филиппе было в ней, как сердце в теле: деятельно и безмолвно. Она отдыхала, вспоминала, наблюдала. Ей казалось, что целые годы прошли в ее любви к Жерому… что тогда она была маленькая девочка, с утра до вечера бегавшая и кричавшая в зелени. Она уже не помнила, как тогда страдала, ей казалось, что эта любовь — ее юность, что даже страдания в ней были мимолетны и легки, как гнев ребенка. Теперь она знала другую муку. Этот мальчик, которого она любила, был ей теперь так безразличен, так нежно-безразличен, что она чувствовала к нему прямую, ясную дружбу, трудно дававшуюся ей с мужчинами. Она радовалась, что Мария счастлива. Немного устав и рано улегшись после обеда, Сабина думала. Воздух в комнате был чистый и легкий. Она думала, что у монашенок, давших обет целомудрия и покорности, должно быть, бывают в прохладных дортуарах такие белые, безмятежные вечера… Она уснула в непривычном для нее покое, уронив вокруг себя жизнь, как спущенную одежду. На следующее утро, пока в комнате раскрывали ставни, она, вся еще сонная, спросила письма. Она думала об этом во сне, с самого начала серого рассвета, — о том, что ее ждет письмо от Филиппа. Среди поданных ей писем она сразу узнала на конверте почерк Филиппа Форбье, — нервный и буйный, эллипсический и сжатый, говорящий о молниеносной мысли и краденом времени. Она затуманенным взглядом прочла это жгучее, живучее письмо, после которого она потом целый день хранила на лице эту прерванную, сдержанную улыбку, эти таинственные углы губ, которые Пьер сравнивал с туманными улыбками Винчи, все еще удерживающими на губах блаженное наслаждение… Если это уже так кружило ей голову, — чем же будет встреча! Это примиряло ее с настоящим. Но иногда Филипп получал от нее кричащие страницы, где бушевали все чудесные возможности ее желания. Филипп всем существом своим наслаждался этой изумительной душой, всегда опустошенной и всегда переполненной, где радость и жалость, разочарование, надежда, лихорадка, усталость и отчаяние были той же плоти и крови. Филипп Форбье, в самое мудрое и осторожное мгновение своей жизни изысканно влюбленный в работу, готовый на все безумия и все же склонный к покою, наблюдал у Сабины с успокаивающей его уверенностью ту особенную, изумительную легкость, с которой она управляла отчаянием, ускоряла и отстраняла безнадежность; из слез она выходила еще более живучей, еще более жадной к жизни. Печаль в ней была, как болезнь: то же изнеможение, то же трудное дыхание, — и каждый раз она, казалось, окончательно выздоравливала. Филипп вспоминал, как она входила к нему летом, расстроенная и угнетенная, и когда он, встревоженный, начинал ее расспрашивать, не то смеясь, не то плача, отвечала: — Ах, опять у меня сегодня были тысячи выносимых невыносимостей! Когда он, однако, начинал смеяться над резкими скачками ее настроения, она совсем без улыбки говорила: — Не надо об этом, вы меня не знаете. Вы не можете знать, какая я, когда вас нет, а когда вы здесь, я — вы… Но он видел, как она живет, и не упадки ее его тревожили. Его тревожили ее бездомные, безродные мечтания, жадное, ненасытное любопытство ее ослепительных глаз и ее открытый смех, как бы кусающий неизвестность. — Как я ее удержу? — думал он. — И кто запретит ей хотеть и быть… В каждое ощущение она входит, как на остров, отделяющий ее от всего и всех. Она принадлежит музыке, которую слушает, и книге, которую читает. Она говорила мне, что, перечитывая недавно «Исповедь» Жан-Жака, позавидовала его любви к г-же д'Удето. В один прекрасный день она уйдет or меня, как пришла, стараясь причинить мне возможно меньше боли, — ведь она не злая; и доброта ее будет хуже всего. Я, останусь ее другом, потому что от нее не уходят, и в душе она верна. Она придет, будет сдержанной. Она подумает: «Как я могла его любить?!» — и будет смотреть нарочно непомнящими глазами, и это будет мне — жесточайший запрет… И, прощаясь, она быстро выдернет свою руку, чтобы я не имел времени вспомнить. Однако эти мысли не слишком омрачали счастье Филиппа Форбье. Выйдя из возраста, когда рассчитываешь на бесконечность, и от природы не заботясь о завтрашнем дне, он смотрел на Сабину, как на восхитительную драгоценность, одолженную ему судьбой. Он любил ее мрачной страстью, но также и этой сознательной своей стороной, делающей для него наблюдение радостью, и еще прирожденным весельем деятельных умов, которые не могут отказаться от возвышенных занятий и больше останавливаются на радости, чем на печали. Сознание благородной, полной и щедрой жизни лишало его детской грусти любовного служения. Наряду со страстью у него еще была к ней бесконечная снисходительность; он освободил бы свою подругу от всякого долга и оправдал бы каждый ее поступок. Он знал, что одно у него, по крайней мере, никогда не отнимется: его власть над Сабиной, — власть его слабости, его силы, его ума, — и думал, как Ницше: «Женщина — невинна; чьи руки когда-либо были для нее достаточно нежны!» В тихом вогезском саду шла теперь мирная жизнь. Жена и сын Филиппа с умилительным отречением предоставили ему заботиться о их счастье, как о лечении, которое касалось их всех и в котором он выигрывал больше всех. Впрочем, г-жа де Форбье и Жак уже больше не боялись Сабины. Спокойствие Филиппа, его длительная работа, его нежная, веселая доброта окончательно их успокаивали. Все, что они знали о молодой женщине, о ее влечении к науке, объясняло им склонность Филиппа и посещения Сабины; они снова привыкли быть счастливыми. Филипп, нежный и прямолинейный, и от природы не выносящий лжи, привыкал теперь к ее несложному механизму с тем философским спокойствием, к которому приводят нас, в ущерб семейной добродетели, неизбежности страсти. Он устроился со своей совестью так, что ни одна из его привязанностей не страдала. Ложь теперь казалась ему одним из проявлений супружеской и отцовской заботы. Он даже с удовольствием наблюдал отблески одной своей любви на другой: мирная семейная жизнь еще сильней разжигала в нем жажду Сабины, жгучей и свежей, как мята; когда же он слишком от нее страдал, то находил в преданной и покорной нежности жены и сына восхитительное лекарство от своей слабости и гордости. Несмотря на все свое опьянение Сабиной, он все же сохранял к ней, когда ее не видел и не был подвластен ее нежному безумию, это легкое недоверие, это враждебную сухость, вызываемые в нас ревностью и страхом. Менее уверенный в ней, чем бы следовало, и полный ужаса, что когда-нибудь слишком будет от нее страдать, он постепенно приучал себя к разлуке. «Когда она совсем от меня уйдет, — думал он, — я буду жить без нее, как сейчас. У меня останутся книги, которые я читаю и пишу, научные беседы с благодарными друзьями, спокойствие моего дома, и нежный воздух, и деревья, которые я посадил, и мое знание вселенной». Помня года, отделяющие его от Сабины, и горе, которое она сможет ему доставить, Филипп намеренно опережал ее в бесчувственности и твердости. Он слишком знал, каким он делается слабым и безумным, когда ее видит, и как она все сделает с ним, что захочет, зимой. А она — в Брюйере — продолжала получать от него письма и, радуясь им, жила спокойно; ее усталость от смутного лета рассеивалась. Ей нравилось говорить с Марией; понемногу она узнавала, что та, благодаря гибкой и разумной воле, окончательно завладела сердцем Жерома. С приезда г-жи де Фонтенэ в Уазу прошло уже более недели, и дни легко скользили от восхода к закату. Однажды утром она, по обыкновению, гуляла, — только на этот раз одна: Марии нездоровилось, и она осталась дома. Молодая женщина, в грубом дорожном пальто и мужской фетровой шляпе, надвинутой на глаза, весело шла по светлым аллеям, окаймленным газоном, под ногами ее катились глянцевитые красные каштаны, выскочившие из своих треснутых скорлупок. Временами среди молчания поднимался птичий крик, едкий, острый и одинокий, как ягода остролиста в снегу. Вся зелень парка, покоричневевшая и влажная, и цветы на изгородях, шершавые, облетевшие, склоненные, были пропитаны мягким, волнующим, предсмертным благоуханием. Было холодно, надвигался октябрь. Проходя мимо фруктового сада, она ощутила на ветру запах груш, фиалок, резеды и кислой вербены. Она шла за ограду парка и очутилась на узкой, грубо вымощенной дороге, уводившей в поля. Яблоки и груши склоняли над ней свои ветки, тяжелые от маленьких, жестких, неудавшихся плодов. Предполуденное солнце начинало блестеть и греть, и скоро надо всей этой осенью встало новое яркое лето. Вдали холмы и плоскогорья напоминали карту, делались редкими и разъединенными, как на гравюрах. Деревья и домики вокруг высокого холма постепенно поднимались, казалось, совершали паломничество на его верхушку и напоминали, по движению, артериальные разветвления пейзажей Дюрера. Г-жа де Фонтенэ встретила по дороге Жерома, и они вместе пошли домой, тихонько беседуя. На крыльце стояла Мария. Она видела их. Лицо у нее было неприятное и взволнованное. Она сердилась. Сабина, недовольная, сделала вид, что не замечает; но, когда она, к вечеру, стала расспрашивать Марию, та сразу, с плачем, упала ей в объятия. Она рыдала, она все повторяла, что она — глупая, что не надо обращать на нее внимания. Она ревновала… Почему? Как? Неизвестно; она ревновала. Она объясняла, что власть над Жеромом ей дорого далась, что она, наконец, добилась его нежности и наслаждения ею, а что в присутствии Сабины она чувствует себя слабой, уничтоженной, нищей. Тогда г-жа де Фонтенэ, в припадке бурной и беспорядочной доброты, рассказала ей все свое приключение с Филиппом Форбье, только чтобы ее успокоить. — Я знаю, я знаю, — повторяла Мария, — но я тебя слишком люблю; он меня отрывает от тебя, ты меня — от него, не знаю, что делать. Сабина видела, что Мария с каждым днем все сильней и сильней страдает от ее присутствия. Однажды она весело объявила ей, что собирается в Париж, что уже больше не может жить вдали от улицы, где познакомилась с Филиппом. Мария попыталась было ее удержать, но слабо, и отъезд Сабины был решен. Рано утром Сабина спустилась в парк. Все окна в замке были еще закрыты. Она думала: «И все же я с вами расстанусь, родные мои деревья, мирные мои учителя, так нежно ко мне склоненные. Сейчас я еще слышу и вижу вас, но еще до ночи я уеду. Что со мной будет?.. Вы так крепко держали меня, бродячую и жалкую, что я была посреди вас, как своя; я говорила с вами. Я знала все ваши привычки, знала час, когда вы еще совсем сонные, когда под каждой из ваших веток — молчание, — и час, когда на вашей восточной ветке — солнце, и час, когда вы охвачены предвечерней тревогой, когда ветер в зарослях парка шатает слабые астры. Вы знали, что я несу в себе образ человека, в котором — моя жизнь, и принимали нас обоих, потому что любите то, что просто». Лужайки были покрыты лиловыми цветами безвременника, маленькими лопнувшими сердцами. Сабина вошла в огород. Она часто туда заходила. Вдоль стены вился виноград, защищенный от всякого ветра. Все здесь было тепло, безмолвно и щедро. Правильными рядами следовали друг за другом — салат, раскрытый, как розы, высокая, медно-рыжая зелень артишоков, как бы вырезанная из бронзы, тонкие нити спаржи, летучие, как перья. Там и сям виднелись огромные тыквы, скатавшиеся вокруг своего стебля, — как с неба свалившиеся. Вдоль грядок росли каймой осенние фиалки. Листья их походили на блюдечко с крупной росой; и запах этих фиалок был так совершенен, что, каждый раз вдыхая его, Сабина ощущала чудо. — Ах, — вздыхала она, — где вы, мой друг, и какие поцелуи когда-либо вытянут мою душу из тела, мою душу, такую жадную, что всегда она простирается дальше вас и дальше меня самой. В тот же вечер она уехала. — Господи, — думала она, сидя в вагоне, который ночь, прильнувшая к стеклам, замыкала, как шкатулку. — Господи, как все это раньше меня бы расстроило: это возвращение, одной, в пустой дом, и эта усталость, эта слабость, эта тяжесть в сердце и висках! Раньше я бы плакала; теперь я стала благоразумной. Как жизнь, в конце концов, легка! Надо только быть очень несчастной… Несколько часов спустя она шла, неся свой довольно тяжелый чемодан по зимнему вокзалу, туманному от холода и дыма. В карете, увозившей ее по черным, звонким улицам, она тихонько дремала, охваченная этой глубокой усталостью, этим сном, в котором, как в вате, тонут удары сердца. Вернувшись в свою наскоро приготовленную комнату, она быстро разделась и легла, наслаждаясь огнем в печи, слегка разгонявшим холодное дыхание остывшей комнаты. Она в каком-то сладострастном оцепенении чувствовала, что ничего уже не хочет сейчас, ничего не любит, кроме этого легкого озноба, этого холодка, этого тепла, поднимающихся вдоль ее тела, по свежим и теплым простыням, в мягкую подушку. Но проснувшись утром, она увидела, что совсем не отдохнула. Ей было холодно, она немного кашляла, ей было грустно. В окне стояло жестокое голубое октябрьское небо в белых, круглых, как шар, облаках. Что-то душило ее. Она представила себе лицо Марии — это смущенное лицо, сгорающее от нежности и страха. И Филипп уже казался ей немного далеким, немного жестоким, — он ведь не отозвался на ее новое горе! Не получив от него в то утро письма, она стала упрекать его в лени. Лентяй и бездельник, она это знала, с этим своим вечно озабоченным видом и с этими глазами одержимого, вечно ищущими вокруг себя пустое место во времени. Она не раз, шутя, говорила ему: — Раз вы сейчас все равно ничего не делаете, не будьте, ради Бога, таким занятым! И он смеялся с нею. Весь день она, мысленно, с ним спорила. Она представляла себе его влюбленным в уголок осеннего леса, который он ей часто описывал, или какую-нибудь спутанную, взлохмаченную хризантему. Он на все смотрел с восторженным любопытством, как будто все видит в первый раз, и это иногда раздражало Сабину, — когда это длилось слишком долго и отвлекало его от нее. На другой день пришло письмо, спешное, лихорадочное, где буквы летели, как быстрые стежки. Он писал о своих заботах, огорчениях, усталости: его жена была недавно очень больна, все в доме потеряли голову; теперь она поправлялась, но все еще были потрясены. Потом шли любовные слова, страстные, нежные и грустные, как если бы он писал изменнице, от которой уже ничего не ждет. И г-жа де Фонтенэ, у которой уже горло сжималось от страха, что он еще долго не приедет, находила его бессердечным, возмущалась его сладострастной, подозрительной и снисходительной любовью: ах, любить спокойно и доверчиво он умел только ту! — Я отлично вижу, — думала она, — что он смотрит на меня, как на безумие своей жизни, как на что-то второстепенное, что иногда важней всего, но в чем он вечно раскаивается, на что он вечно жалуется, со своим культом семьи и правды. Он, бедный, любит меня одним уголком своей темной мужской души, — самым темным, самым бессознательным, и поэтому смотрит на меня, как на злую соблазнительницу, и не видит, что я куда несчастнее его… Так, ясными днями конца октября, на ветру, приникавшему к лицу, как прохладные руки, по лесам и улицам, блестящим и мокрым от частных ливней, гуляли по белому свету ее гнев и желание. Она уже не могла ни слушать музыки, ни читать без мысли, что теряет в одиночестве единственное человеческое счастье, — то именно, для чего и созданы книги и музыка: несчастную, прекрасную любовь. По вечерам она ходила к некоторым подругам и, уставясь в огонь лампы, говорила о страсти и ревности. У одной из них она узнала, что г-жа де Розэ, жена ее отца, несчастна, что у нее любовник, от которого ее совесть ужасно страдает. Она только подумала: «Господи, — и она!» Она поклялась больше не ходить в театр, — ей слишком хотелось умереть при виде Гермионы, плачущей на груди Пирра, в одежде, рвущейся от ее бурного дыхания; ей слишком хотелось умереть от этого последнего сладострастия, этой кровожадности, этого героизма. Иногда ее охватывала тяжелая усталость. Она бралась за вышивание, сначала работала насильно, потом увлекалась; ей уже хотелось написать Анри, уехать с ним куда-нибудь, создать себе новое счастье. Но внезапно в ней вставала леденящая тоска, как если бы какой-то голос произнес внутри: «Ты же знаешь, что все это — обман, жалкий самообман твоей души. Ты не можешь жить без самого горького, самого безумного, самого мутного блаженства…» И она прекрасно знала, что не может. В письмах к Филиппу она все смягчала, щадя его, считаясь с его личными работами, которые угадывала. Как-то раз ей стало так плохо, что она подумала было написать Анри с просьбой вернуться, остаться с ней. Но потом ей стало стыдно и отвратительно от мысли, что ему придется нести на себе горе, которое ей причиняет другой. Когда она получила письмо от своего двоюродного брата, Луи де Розэ, с известием, что он женится, она заплакала, — так это ей показалось трогательным. — Со мной, должно быть, творится что-то неладное, — думала она. Она кашляла, все же выходила и отучалась есть. Мысли приходили полосами, — блестящими или темными, вызывая подъем или упадок; но никогда уже ни порядка, ни точности, ни радости. Однажды она отправилась к доктору, которого знала и любила. — Доктор, мне очень плохо, — сказала она. — Во-первых, сядьте спокойно, — ответил он. Но она продолжала: — Я не могу сидеть спокойно, я отдыхаю только, когда здорова. И прибавила: — Мне нужно, чтобы вы меня сейчас же вылечили, — умоляю вас! — от этой вечной боли в затылке и этой вечной тоски. Она во всех моих жилах, я все время плачу… Он предписал ей спокойствие, сон, питание, посоветовал спокойно смотреть на жизнь — такую безразличную и забавную. Природа, говорил он, никогда не обманет того, кто умеет любить и созерцательно, и спокойно. — Значит, солнце и лиловые вечера, и ночи с теми же звездами, что когда-то стояли над Агригентой и Коринфом, вам не разрывают сердца?.. — спросила она. Он ответил, что все это ему очень приятно, и Сабина поняла, что для него природа — только воскресный отдых, нечто вроде огромной свето- и водолечебницы. О, для нее она была не тем! Для нее она была таинственным любовником, в честь которого она наряжалась в свои лучшие платья. Видя, как она удивлена и печальна, он с бесконечной добротой спросил ее, нет ли у нее какой-нибудь заботы, какого-нибудь горя. С минуту она подумала, сказать или не сказать, потом ответила, что нет, и с внезапной веселостью заговорила о другом. И лицо ее было так подвижно, глаза глядели так ясно, что доктор с большой радостью убедился, что не ошибся в возможностях этой природы. А Сабина, уходя, думала: — Что я могла бы ему сказать, что бы не было тщетным? Его доводы — не мои… Только удовлетворение успокаивает; от голода, жажды и усталости ведь не вылечиться тем или иным взглядом на мир, — но хлебом, водой и постелью; также и от несчастья меня вылечит только счастье… Оно ничего другого не хочет. Так день от дня г-жа де Фонтенэ все глубже и глубже падала в свое горе, всем телом, неловко, как рабочий, который убивается насмерть. Она писала Филиппу: «Я не вас люблю, я люблю любить, как я вас люблю. Я ничего не жду от вас в жизни, милый. Я жду от вас только моей любви к вам». Ее физическое недомогание сделало ее такой чувствительной, что ни один кончик ее души уже не был защищен, радость сделала бы ей больно. Она уже была вне жизни, с мертвенным взглядом на мир. Утром, когда в гостиной передвигали мебель и подметали, она ощущала грустное отвращение, какое-то жалкое отчаяние, как если бы это обыденное, преходящее занятие завладело всей ее жизнью, восторжествовало над всей ее мечтой. — Когда-нибудь, когда я буду лежать мертвая, — думала она, — тоже будут убирать и подметать. Какая жалость — все эти маленькие мирные житейские законы! Жена Филиппа Форбье поправлялась очень медленно. Сабина знала это из его писем. Тон их стал благоразумнее, сквозь слова слышался вздох: «Я старею, мне нужны спокойствие и чистая совесть, — и что я для вас, такой сверкающей?» Ей хотелось, чтоб он знал, какая она теперь. Постепенно она поняла, что слова женщин не имеют смысла для мужчин, которые их любят. Кроме того, усталость вызывала в ней какой-то упадок гордости, какую-то физическую боязнь занимать собой других, Марию ли, Филиппа — все равно. Мария следующий месяц уезжала с Жеромом в Испанию; последнее письмо ее было счастливым и более уверенным. — Бедная, — подумала Сабина, — как она меня боялась, я не давала ей жить. И на минуту в ней проснулась что-то вроде тщеславного, насмешливого возмущения. Тогда она в своем отчаянии вспоминала об одной учительнице рисования в квартале Клиши, когда-то дававшей ей уроки. Деятельная, веселая доброта этой бедной женщины и ее смирение предстали ей, как трогательная помощь. Она нашла ее у себя, в маленькой холодной комнате, теплой только у самой печки. На шерстяной обивке мебели лежал тусклый дневной свет. В углу кровать, задушенная периной и пологом, заменяла, должно быть, по ночам холод — удушьем и тяжестью. Г-жа де Фонтенэ впала в отчаяние; учительница, которую она навещала, сжилась с этой обстановкой, находила в ней уют. Она любезно встретила Сабину, с которой не видалась уже пять лет. Сабина ждала большего восторга, она ценила свои посещения. Но старая дева уже не так смотрела на вещи. В последнее время жизнь сделалась слишком трудной. У нее не хватало времени даже радоваться. Она извинилась перед Сабиной, что тотчас же после завтрака должна будет идти на урок. Потом она стала расспрашивать свою бывшую ученицу, как она живет, что делает. Г-же де Фонтенэ, при виде этого бедного, угрюмого труда, не захотелось жаловаться. Она только сказала: — Все в жизни — дело характера. Вы вот не чувствуете себя несчастной, а я чувствую… — Не надо обо всем этом думать, — отвечала m-lle Жакэн, торопливо двигаясь по комнате, — но нет, я тоже чувствую себя несчастной. Время слишком быстро бежит; мне больше, чем когда-либо, нужны сейчас воздух, отдых, деревня. Я так и умру, не подышав свежим воздухом… — Бедная m-lle, — вздохнула Сабина. Она смотрела на эту женщину, во взгляде и улыбке которой уже стерлась доброта. Все движения ее, казалось, сводились к тому, чтобы открыть ящик комода или печную дверку. — Я доведу вас до вашего урока, — сказала она. И оставив m-lle Жакэк у какого-то подъезда, она вернулась домой с еще большей усталостью. Она побродила по комнатам и легла; ей снились нежные, сентиментальные сны, о которых она, проснувшись, смертельно жалела. В этих снах душа Филиппа казалась ей такой близкой, такой осязаемой, что она могла до нее дотронуться. На его лице, часами, стояло самое прекрасное его выражение; они были, он и она, в атмосфере, которую бы сами выбрали… И вся беседа их была проникнута такой совершенной и длительной душевной чувствительностью, что сердце Сабины во сне обмирало. После этого ужасающая грусть пробуждения, легкое физическое недомогание скверного утра. Дрожащий взгляд Филиппа становился навязчивой идеей, светящейся точкой, которая призывала, раздражала и усыпляла. Весь день этот свет стоял у нее перед глазами, она заперлась у себя в комнате, чтобы лучше вспоминать, и лежала, скатавшись на постели, прикрыв руками веки, с чувством почти физического наслаждения. Бродя однажды утром по набережным Сены, она встретила в толпе молодых людей сына Филиппа Форбье. Он так походил на отца, что Сабина страшно вздрогнула, мгновенно его узнала. Они были тождественны… Она чувствовала, что у него неминуемо должно быть и сердце отца, эта двойная душа, мужская и женская, всегда находящая в себе достаточное удовлетворение. Г-жа де Фонтенэ говорила себе: — Он молод, как тот был молод, и красив, как он. В свою очередь, у него будут сыновья, похожие на него, с тем же лицом упрямого Антиноя. Сын Филиппа — это вечность той расы, от которой я умираю. Все, что ее сдерживало, исчезло. Она решила во что бы ни стало увидеть своего друга. Она написала Филиппу, что хочет его видеть и что именно он должен приехать, — в Нанте, куда она могла бы выехать ему навстречу — ненадежно, там сейчас родственники ее мужа. Сделав это, она почувствовала себя как человек, спасший, наконец, свою жизнь: совесть ее успокоилась. От Филиппа пришла телеграмма: «Еду» — и потом другая, что выехать не может, потом пришло письмо, с известием, что он будет в Париже через три-четыре недели. Сабина уже больше не удивлялась, она привыкла к разочарованию, она говорила себе: «Ну, что ж», как человек, глотающий со сдавленным горлом. Тупым и спокойным взглядом смотрела она, как неудача толкает ее прочь из жизни. Она уже почти не вставала. — Спать! спать! — вздыхала она. Однажды она сказала себе: — Почему бы не спать — всегда? И это соблазняло ее, как если бы ей дали глотнуть какого-то восхитительного вина. Теперь она писала Филиппу немножко реже, и только полушутя; ответы его никогда ни на что не отвечали. Она уже неясно представляла себе его там, у ее мысли уже не было сил на это путешествие. Даже если он теперь вернется, он все же будет далек, раз она его боится… Не тот далек, кто отделен пространством, а тот, кого боишься обнять… Она также не старалась больше уяснить себе эту душу; это было слишком сложно, слишком утомительно, — к тому же — все мужчины, которых она когда-либо знала, были сумасшедшие. Она спрашивала себя, любил ли ее, действительно, когда-нибудь Филипп… Она уже не думала обо всем этом, она видела видение, от которого умирала. Из взглядов этого человека, из его точных, нежных движений, из всего, что в нем было смутного и чувственного, из желания, загоравшегося на его лице вместе с головокружительным вдохновением, она создавала себе что-то, чем себя убивала. Она делала это с мрачной радостью, полюбила свое безумие. Малейшие подробности жизни с Филиппом вставали в ее памяти. Она с разрывающимся сердцем вспоминала один вечер в Латинском квартале, в кабачке среди студентов, рабочих, женщин без шляп. Перед столиками стоял артист, товарищ, исполненный жалкого дарования, умирающий от пьянства, и грустным голосом пел любовные песни, — подлые, пьяные, расслабленные песни, порочные и простодушные. В стихах, сопровождаемых томной, тягучей музыкой, говорилось о вечном желании, о запахе любимого тела, о любовном ложе под деревьями, о ревности и о ноже. Все это подымалось из самых недр бытия. Сабина вспомнила, что слушала тогда с огромным волнением всего тела, смятенная этой нищенской страстью, впивающейся в уста, как в хлеб. Жалкие женщины вокруг нее тоже слушали, — о, равенство любви и смерти! — слушали тихо и храбро, давно оставив за собой все опасности поцелуя. И вот, в настоящую минуту, она никак не могла отделаться от одного из этих тягучих напевов: Что-то жгучее разрасталось в ее сердце; она уже не знала, чего так хочет; это росло, росло, уходило в бесконечность; она видела огромные солнечные пространства, и толпы, идущие к ней, и себя, богиню вечного желания. А потом — угнетенность, слезы, отвращение ко всему. Она говорила себе: — Довольно таких дней… Больше не надо… Надо умереть. Ей не верилось, что смерть ее, действительно, успокоит. Думая об этом, она улыбалась. Однажды она сказала себе: «Я покончу с собой». И это сразу сделалось безвозвратным решением, подобно механизму, который уже не может выйти из своих границ. Слабость и томление исчезли. Она занялась уборкой дома. Она чувствовала себя точной и сильной. Поверив в возможность окончательного уничтожения, она успокоилась и прожила несколько дней, ни о чем не думая, ни над чем не мучаясь, все позабыв. Но проснувшись однажды утром, она с огромным давлением в груди поняла, что никогда уже не будет ни счастливой, ни довольной, ни просто спокойной. Она поняла, что все кончено. Эти последние дни, прожитые в каком-то сладком оцепенении, все расстроили. Предметы она различала только сквозь тяжелый, нерасходящийся дым, воля ее уже не вставала, — раз она знала, что все равно все кончено! Почему? Она бы не могла сказать… Филиппа она видела, как видишь на дороге того, кто уходит; все меньше, все дальше… Она думала: — Он вернулся к ним, он больше не вернется… Зачем жить? Она устала от всего. Этот день она провела в мертвенном безумии, отвращении, отчаянии. Выбросив всю свою силу, она к вечеру почувствовала себя лучше. Тогда она подумала: спастись, уйти из жизни, уйти каким угодно путем! Самым темным, самым страшным! Только уйти! Она говорила это громко, как бы прося чего-то, что можно получить. Потом она замолчала; она уже не жалела себя, — а как часто она себя в жизни жалела! Она говорила себе: — Нечего себя жалеть, это глупо и подло, за глупость и подлость не жалеют. Теперь она обращалась с собой жестко, сухо и властно, сердясь, что выносила себя так долго. Было десять часов вечера. Она напряженным шагом прошла в библиотеку, где стоял шкафчик с лекарствами. Она открыла его. Там были обыкновенные склянки и склянки синие — яды — с красными наклейками. Она прочла несколько трудных названий, потом увидела «морфий». Этот пузырек был у нее с лета — у Анри тогда был приступ ревматизма. Она с любопытством читала надписи, увлекаясь, не думая о себе. Морфий! Это напоминало ей одну болезнь ее отрочества. После целого вечера ужасных мучений ей впрыснули морфий. О, эта сладкая, ни с чем не сравнимая тяжесть! Она попросила второго укола, ей отказали, и тогда она целую ночь повторяла это слово: морфий, тихо, певуче, — голосом, влюбленным в мак… Господи, как все это было далеко! Она взяла склянку и иглу, находившуюся рядом. Десять грамм морфия — это убивает и не заставляет страдать. Она вошла в свою комнату; топилась печка, что-то тихо и нежно свистело в дровах. Она села к столу, наполнила иголку ядом, положила ее на стол. Она сказала себе: — Сейчас надо будет взять эту иглу, ни о чем другом не думать и сразу вонзить ее в тело. Затем, успокоившись, стала искать конверты и бумагу. Она приготовила два конверта: на большем она надписала адрес Марии, на другом — имя Филиппа. Мария уже сама доставит ему письмо. Тогда, с лицом, постепенно разгорающимся, она написала: ………………………………………………………………………………………. «Друг, сейчас я сделаю вещь, которую, думала, никогда не решусь сделать. Сейчас двенадцатый час, в полночь я себя убью. Мне не страшно, мучиться я не буду. Вы знаете, с каким ужасом я всегда избегала страдания! Я подробно справлялась о том, что смогу почувствовать: я ничего не почувствую. Друг, то, что я сейчас сделаю, я делаю с большой уверенностью и большим спокойствием. Весь этот месяц был ужасен, но вот уже неделя, как мое отчаяние превзошло мои возможности. Я знаю, что, если бы вы были здесь, вы бы сказали мне, что жесточайшая боль слабеет, уменьшается в течение нескольких месяцев; но ведь умираешь не потому, что боишься будущего, а потому, что не можешь вынести завтрашнего дня. И потом, о моей жизни нельзя судить, как о других; я теперь знаю, что тем временем, как судьба обманывает и разрушает опасения других, все ужасы, которые я предвидела, случились. Разочарование и несчастье были правилом всей моей жизни, тогда как у всех остальных они — только случайность. Друг, вы видели меня смеющейся и играющей и всегда в восторге, ибо я все в мире любила с убийственной страстью, но что-то во мне вечно всего боялось. Я уже страдала, когда встретилась с вами: так, из-за нескольких неудач и отчасти по привычке. Я была, как пьяница, заходящий во все кабаки по дороге, но который был пьян, уже выходя из дому. Я родилась пьяной и всю жизнь прожила с жаждой безумия и боли. Когда я вас встретила, я узнала смертельное и чудесное счастье, я жила в ваших объятиях с непостижимой страстью, слабостью, усталостью и силой. Ни у кого, я думаю, так не сжимались зубы! Вы любили меня и ушли от меня, потому что это понадобилось вашей жене и сыну. Вы поступили как нужно: у мужчин есть совесть. У женщин, дружок, нет совести, у них только ужасающее желание не быть несчастнее, чем возможно. Если бы вы были здесь, я не смогла бы умереть; видя ваш взгляд и приближаясь к вам, я и без того умираю. Если бы вы были здесь, вы бы взяли меня за руку и я бы сделала, как вы бы мне сказали, — как в день, когда я вас увидела во второй раз. Вы повели меня в библиотеку и, помогая мне на трудной лестнице, сперва сами того не желая, сжали в открытом, широком рукаве — мою руку. Если бы вы мне после этого сказали: „Бросься в окно!“ — я бы бросилась в окно. Но вас нет, и я могу рассуждать. Сегодня утром, глядя на себя в зеркало, я увидела, что сделали с моим лицом все эти мучения и слезы: это сплошная тень, каждый уголок унижен. Страдая и боясь за вас, я бы устала, состарилась, узнала бы эту пытку, которой, слава Богу, теперь уже не узнаю! — пытку уже не смочь дарить вам уверенную в себе красоту. А иногда, я это чувствовала с опьянением и гордостью, я приносила вам все страны мира и все звезды неба в своих глазах и руках. И потом, я всегда ощущала в наслаждении только то, что во мне самой. Когда я устала и чувствую свое тело жалким, я не вижу садов и цветов. Друг, я за последнее время, ходя по улицам, много смотрела на лица женщин. Почти у всех, проходящих мимо, озабоченный лоб, черты, растянутые скукой, — они точно поселились в безразличии. Они не улыбаются и не смеются, даже не верится, что они могут смеяться! Они ходят, садятся, занимаются, смотрят — с какой-то раздирающей точностью. По каким часам направляют они свои, такие тщетные, дни? Я не хочу так жить, я не вижу, когда не радуюсь… Еще ребенком я чувствовала, что смирение и тяжесть — не для таких, как я! И ты бы сам не хотел, мой милый, чтобы та, которую ты взял за ее неистовство, гнев и крики, которая в твоих объятиях была неуловимой и бесконечной, которая так смотрела, так хотела и несла в себе такую бурю, что ее движения и голос меняли цвет неба, — ты бы не хотел видеть ее такой спокойной и послушной. Мой милый, последняя неделя размягчила мне сердце, сделала меня бедной и слабой. Я умиляюсь и плачу оттого, что напротив меня, на стене, висит моя детская карточка. Я там очень маленькая, лет двух, должно быть. Большие, несколько тяжелые, нежные глаза смотрят прямо перед собой. Я сижу совсем спокойно и терпеливо, точно мне сказали, что сейчас за мной придут. Волосы совсем гладкие, еще немного светлые, спущенные на лоб. Вид у меня очень благоразумный и чего-то ждущий. Голые плечи, в кружевном платьице, еще гнутся, они, наверное, были мягкие и слабые, как тело птицы в руке. Друг, эти плечи, на которых красовалось по большему пышному голубому банту — такому легкому! — снесли на себе нежное буйство ваших рук, склонивших меня однажды к вашему желанию. Скажите, почему это так больно и почему я плачу о том, что я была маленькая, и такая благоразумная, и такая доверчивая!.. Мой милый, я всего боялась в жизни: грозы, ночи, одиночества и даже, когда еще вся горя, выходила от вас, — зимнего ветра, хватавшего меня на углу, — ах, я думала, что умру от холода!.. А сейчас я спокойно приму этот яд… Вы видите, что сделала со мной эта неделя… Теперь я хочу думать только о тебе… меня не будет, но будешь ты, и это, единственно, важно: ты будешь зимой в той прекрасной темной комнате, где ты работаешь. Ты будешь возле горячего камина, перед столом, покрытым книгами и бумагами; на лице твоем и шее будет свет от лампы, у которой фарфоровый розовый абажур и которая, мне казалось, светится только твоим лицом. Ты будешь там, как в день, когда я в первый раз вошла к тебе. Ты встал, у тебя был этот восхитительный взгляд куда-то в сторону, который не замечает людей, который, кажется, рассеивается в воздухе так, что все потом в комнате смотрит твоими глазами и горит. Этот взгляд и какое-то мгновение твоей улыбки, что-то, о чем ты и не подозреваешь, — звук кончающегося смеха и какая-то складка рта, этот смех, который был — ты, и еще, признаюсь тебе, напоминал мне лицо одного человека, слегка смутившего меня в детстве, — твой взгляд и твоя улыбка были больше, чем ты. Вечером, расставшись с тобой, я старалась восстановить их, — и ночью тоже, когда так долго не спалось… И когда внезапно, как дар, сделанный памятью, они вставали передо мной с точнейшей точностью, я чувствовала на своем лице эти двойные биения радости и боли, которые ты любил и которые являются вздохами плоти и крови. Мой милый, уж скоро полночь, я спокойна, но плачу. Плачу из-за тебя, ибо, хотя ты и господин, а я — такая покорная, — у тебя все же иногда бывали заботы и огорчения, и я тогда клала тебе на голову руки… Кто положит тебе на голову такие влюбленные руки?.. Но тебя нет, тебя нет, нужно было бы жить без тебя завтра, а я не могу… Вот уже полночь через несколько секунд; ты со мной, я закрываю глаза, ты со мной… Я вижу твои глаза и твой смех, и снова на мне весь запах твоего лица… Я закрыла глаза, ты здесь; ты не веришь, что я, правда, хочу умереть, и говоришь, глядя в сторону: „Какая она глупая!..“, и смеешься, и хватаешь меня обеими руками, и бросаешь к себе на грудь, и в тебе я умираю, и в тебе я умру…» Первый удар полночи. lt;1916gt; |
|
|