"Заклинатель змей" - читать интересную книгу автора (Ильясов Явдат)Часть вторая Сердце СкорпионаИсфахан. Золотая пыль. Золотые плоды на базарах. Голубые купола над ними. Светлый город! Счастливый. Впервые попав сюда, Омар и думать не мог, что еще до того, как он смыл дорожный пот, его уже ждал, как змей добычу у входа в пещеру, опасный недоброжелатель. А казалось бы, — поэт Абдаллах Бурхани, угодивший султану двумя-тремя удачно, к месту произнесенными бейтами и получивший за то более двух тысяч золотых динаров, тысячу манов зерна и, сверх того, звание "эмира поэтов", — должен быть рад его приезду. Бурхани огорчен. Он даже захворал, несчастный. Он мог судить об Омаре по десятку четверостиший, дошедших из Бухары. И вновь и вновь мусолил их мысленно, расчленяя на строки, на слова, стараясь найти в них изъян. Вот, например: Чепуха! На что он тут намекает? На кого? И разве у дерева есть руки, а у цветка — язык? Если под руками подразумеваются ветви, то все равно у кипариса их не сто, а гораздо больше. Несуразность! То ли дело — известный бейт самого Абдаллаха: Рустам из Мазандерана едет, Зейн Мульк из Исфахана едет… Сразу понятно, кто едет, откуда… И все же, похоже, этот Омар — человек вредоносный. Ядовитый. Понаторел, должно быть, при хакане в хитрой придворной возне. Иначе бы как он попал в Исфахан? Там, в Заречье, лукавый народ. Берегись, Абдаллах! Он, конечно, уже в пути замыслил худое. Оттеснит, отнимет хлеб. И откуда на нашу голову эти молодые и хваткие? О боже! Столько терпеть. Угождать султану. Визирю. Ублаготворять их родичей, даже слуг. Трепетать под их глазами, с глупой усмешкой сносить их злые насмешки. Быть вечно в страхе на собраниях (хлеб в глотку не лезет!), — а вдруг повелитель потребует сказать экспромтом стих, подобающий случаю? И потому день-деньской держать наготове мозг, как натянутый лук, тупея от неослабного напряжения. Ради чего? Ради места. И — хлоп! — его потерять? …Понятно, с какой тревогой, теряя и подбирая на ходу сандалии, Бурхани побежал к визирю Низаму аль-Мульку, который как раз беседовал с приезжим. Он даже споткнулся на ровном месте, услышав благодушный голос визиря: — Весь Нишапур с округой принадлежит тебе… "Ого! Так сразу? Хорош, собачий сын! И держится с достоинством. В меру свободно, спокойно, без раболепия, но с должной учтивостью. Ишь, как благосклонно озирает визирь его красивую рожу. С виду скромен, чуть ли не наивен. Будто у него и нет ничего на уме, кроме звезд. Но Абдаллаха ты не обманешь, прохвост! Он видит тебя насквозь. Знаем мы вас, прощелыг. Сейчас поднесет визирю хвалебную оду — касыду, и мне придется надеть колпак бродячего монаха". Но — каково? — Омар ответил простодушно: — Я не думаю о власти, о приказаниях и запрещениях народу. Лучше вели ежегодно выдавать мне жалование. "Хитер! Цену себе набивает". — Идет, — кивнул визирь одобрительно. — Из доходов того же Нишапура будешь получать… десять тысяч динаров. Доволен? "А я получаю тысячу двести…" — Да благословит тебя аллах, — поклонился Омар. — Я и мечтать не смел о такой огромной сумме. Что ж, вся она пойдет в дело. Мне больше не на что тратить деньги — ни жен, ни детей, ни конюшен, ни лошадей. И еще: нельзя ли снять икту с мастерской моего отца? — Кто иктадар? — Бей Рысбек. — А! Знаю. Он здесь сейчас. Будь по-твоему, снимем. "Пропал! — возликовал Абдаллах. — Ты пропал, Хайям. Ты уже умер. Бей Рысбек, он тебя… ведь это — Рысбек!" — Пишет ли наш одаренный друг касыды? — с медовой улыбкой спросил он Омара, когда, покончив с делами, все сели за скатерть. — Нет. — Почему? "И верно — почему? — подумал Омар удивленно. — Сумел бы. И сразу угробил этого стихоплета и всю его братию. Но…" Но кровь у него, при ясном, звеняще-студеном уме, была обжигающей. Несчастный характер! Хуже не бывает. — Для писания хвалебных од, я полагаю, нужно иметь… спокойную, холодную кровь, ум же — этакий… восторженно-пьлкий, что ли, горячий, как у вас. Я устроен по-другому. — Чем же тогда, — поразился "эмир поэтов", — наш молодой одаренный поэт снискал благосклонность хакана? "Чем? — хотел сказать Омар, сразу увидев, к чему клонит придворный. — Я заменил хакану его охотничью породистую суку, когда та околела". Но сказал он иное, тоже не ахти что приятное: — Разве цветистое пустословие — единственное средство заслужить чью-то благосклонность? — Воспеть достоинства царя — пустословие?! — Бурхани обратил ошалелый взгляд к визирю. Слышишь, великий? Но тот похмыкивал, ел — и молчал. Молчал — и слушал. — Нет, если есть, — вздохнул Омар. — Что?! — Достоинства. Абдаллах чуть не подавился куском, который перед тем сунул в рот. — Но царь… уже по рождению… тень аллаха… и нам надлежит… так испокон веков у нас заведено… Омар — сухо: — И продолжайте! Я не поэт. В вашем смысле. Я всего лишь бедный математик. Через час "эмир поэтов", весьма довольный оборотом событий, зло нашептывал бею Рысбеку: — Пропал, несчастный! Ты пропал, уже умер. Твоя икта в Нишапуре закрылась. — Э-э… — только и мог произнести лихой воитель, сразу обвиснув в усах и плечах. — Гаденыш с зелеными глазами, наш новый звездочет, оказался сыном твоего кормильца. — Э-э. Знал бы… еще тогда… — Теперь не тронешь! У него великий покровитель. Сам великий визирь. — Э-э. Сам Низам? — Туркмен со скорбью оглядел свое огромное брюхо. — Как же быть? — спросил он плачуще. — Опять на лошадь? Я и не залезу уже на нее. Нет, нет! Пойду к визирю. Пусть я сам для войны непригоден, зато у меня триста сабель. Откажут в икте — обижусь, уйду в Бухару. Поэт — удовлетворенно: "Вот и ты, болтун, у меня на аркане". — Помоги встать, — прохрипел Рысбек. — Сейчас же пойду к визирю. К султану пойду! Пусть только откажут в икте… Султан и визирь вдвоем, без посторонних, в эту минуту как раз говорили о нем. — Сей жирный людоед, — негодовал визирь, — до нищеты довел родителей Омара, выпил из них всю кровь! Держатель икты должен знать, что ничего, сверх законной подати, взимать с пожалования не может. И ту брать по-хорошему. Я об этом пишу в своей "Книге управления". На жизнь кормильца, его здоровье, жилье, жену и детей иктадар не имеет права! Если же он превышает власть, его следует укротить, икту отобрать, самого — наказать. Что должно послужить назидательным примером для других. Сколько средств уходит в их утробу, — средств, которые иначе поступали бы в твою казну. — Расбек затаит обиду, — осторожно заметил султан. — И пусть! Что у него за душой, кроме былых, весьма сомнительных, боевых заслуг? — Я, царь, не должен о них забывать, — вздохнул Меликшах. — А триста сабель? И сто раз по триста других, таких же разжиревших, бесполезных иктадаров? Возропщут. Визирь, подумав, усмехнулся: — Ну, что ж. Дадим ему другую икту. — Где, какую? — Есть у меня на примете одно селение. Это Бойре, тут, близко, на речном берегу. Честно сказать, оно — пропащее, вовсе нищее. Камень сплошной, ни садов, ни полей. Жители режут лозу и камыш, плетут корзины, циновки. Но, какой ни есть, все же доход. Рысбек и без того дороден. Не отощает. — Хорошо. Но я уйду. Ты сам разговаривай с ним. "Кто-то уже успел шепнуть, — догадался Низам, когда к нему, пыхтя и отдуваясь, ввалился заплывший салом иктадар. — Это Бурхани. Что делать с проклятыми болтунами? Э, разве мы не сами их развели…" — Несчастный! — вскричал визирь, терпеливо выслушав Рысбека. — Кто, какой безмозглый ишак сказал тебе, что царь способен обидеть верного слугу? А? Царь, который своей добротой и щедростью прославлен на весь мир? Который день и ночь радеет о благе подданных? О неблагодарный! Не унизить тебя, — а возвысить пожелало их августейшее мнение. Вместо одной захудалой палаточной мастерской — пятьдесят мастерских по выделке циновок и корзин. Товар не менее, если не более, ходовой, чем драные шатры. Вот указ. — Он сунул туркмену бумагу с печатью. — Получаешь в икту целое селение. — Э-э… — Толстяк, как стоял с разинутым ртом, так и шлепнулся, мягко, почти бесшумно, к ногам хитроумного визиря. Оставшись один, Низам аль-Мульк долго смеялся, встряхивая головой и отирая слезы кулаком. Ему, конечно, стало б не до смеха, если б визирь мог узнать заранее, чем все это обернется для него со временем. А слезы — слезы он утирал бы, конечно… *** …Верблюд в караване, вышедшем за город, с опаской нюхает землю, которую не знает, и яростно стонет, предполагая длинный путь. Омару Хайяму и его новым друзьям — Исфазари, Васити и другим способным астрономам, приглашенным в Исфахан, в пору было стонать со страху, — когда, сойдясь в дворцовой библиотеке, они перерыли еотни книг с описанием вавилонских, египетских, сабейских, индийских обсерваторий. Оказалось, им предстоит неимоверно огромный, как сам космос, тяжкий труд, состоящий из тысяч мелких и крупных забот. Труд на десять, пятнадцать лет, если не больше… Исфазари, уныло: — Омар! Я нашел Аль-Ходженди: "Универсальный астрономический инструмент". Это здесь о Фахриевом секстанте? — Как будто… Аль-Ходженди. Рожденный в Ходженте. Там, где сейчас Рейхан. Уже забыла, конечно, об Омаре. — Попытайтесь найти «Астрономию» Аль-Бузджани. Пригодится. Ох! Затмение. Кратковременное отупение. — Не пугайтесь! Все одолеем. Давайте чуть передохнем, заглянем, чтоб освежить мозг, в «Геодезию» Абу-Рейхана Беруни, в ее начало. Оно бодрит людей, подобных нам, еще более утверждает их в мыслях и целях. — Омар раскрыл книгу и прочитал вслух первые строки: — "Когда умам есть в помощи нужда, а душам в поисках поддержки есть потребность…" Абдаллах Бурхани, с красными глазами, худой и синий от бессонницы, тайком проскользнул в книгохранилище, укрылся за полкой с древними свитками и навострил слух. Омар: "Что на ум приходит из открытий новых…"Ну, конечно! Хайяму, с его ледяным умом, не хватает воображения одному написать оду в честь Меликшаха, он и собрал всех своих приспешников, чтобы они помогли ему. — "…окинул взглядом наших современников, — продолжал читать Омар вступление в "Геодезию", — обрели они во всех краях обличье невежества, бахвалясь им один перед другим; воспылали враждою к достойным и принялись преследовать любого, кто отмечен печатью науки, причиняя ему обиды и зло". "Это в кого же он метит? — оскорбился "эмир поэтов". — Ну-ка, ну-ка…" Но тут между звездочетами завязался столь непонятный, сложный для него разговор, что у Бурхани в голове помутилось: — Ось мира. Полуденный круг… — Горизонт. Азимут. Зенит… — Апогей. Перигей. Солнцеворот… — Угол визуального расхождения… "Неужто они всерьез хлопочут о звездах? Экий несуразный народ! Пойду-ка, напишу на них злой стихотворный пасквиль". Вслед ему: "Как удивителен тот, кто ненавидит логику и клеймит ее различными клеймами, не будучи в силах постичь ее! Если бы он отбросил лень, поступился покоем…" После двух-трех недель изнурительных занятий, тихих бесед и бурных совещаний астрономы доложили визирю: — С помощью одних ручных приборов новый календарь не составить. Как при осаде стрелой из лука не пробить крепостной стены. Эта работа требует длительных, неспешных, основательных наблюдений. Да, нужно строить обсерваторию. Причем здесь не управиться лишь солнечным секстантом. Как при той же осаде не обойтись одним тараном, поставленным у главных ворот. У крепости много ворот и башен. — Тем более, что, — заметил визирь, — вам придется заниматься не только календарем, но и гаданием по звездам для его августейшего мнения. — Тем более! Нужны солидные угломерные приспособления для слежения за шестью — Землю не будем считать — планетами, а также за двенадцатью созвездиями эклиптики, по которой движется Солнце. Восемнадцать крупных обязательных сооружений, не считая подсобных. Пусть великий государь прикажет отвести под Звездный храм подходящий участок земли — каменистый, без пустот и трещин, с твердой и прочной скальной основой. Ибо, случись просадка хоть на жалкую пядь, направление линий сместится на тысячу верст. Инструменты станут непригодными. И все дело, вместе с деньгами, на него затраченными, пойдет насмарку. — Хвала бережливому! — Визирь, оставив их, переговорил с царем, не забыв при этом нежно пощекотать его честолюбие:- Его августейшее мнение навечно войдет в историю как создатель лучшей в мире обсерватории и календаря, самого точного в мире. "Эра Джелала ибн Али-Арслана", "Меликшаховы звездные таблицы". Неплохо звучит, а? — Мусульманин по необходимости, втайне — ярый поклонник древней иранской веры, считавшей Александра Македонского заклятым врагом, визирь не преминул его уколоть:- Все кричат: Искандер! Искандер Зулькарнайн! А что он создал за свою короткую глупую жизнь? Возвел три-четыре города в наших краях? И те — на месте старых, им же разбитых. Он был разрушитель. — Разве? — Конечно. — И ты думаешь… — Непременно! Заручившись милостивым согласием "его августейшего мнения", визирь сказал Омару: — Я пришлю тебе завтра людей, хорошо знающих окрестность. Возьмешь своих помощников, осмотришь с ними всю округу. Попадется удобный участок — заметь, сообщи мне. — А что, если он уже чей-то и кто-то воздвиг на нем какие-нибудь строения? — Снесем! — жестко молвил визирь. — Будь то хоть ханское поместье, хоть халупа холопа. Превыше всего — благо державы. Этот ловкач, осанистый плут — и мыслитель, в душе язычник, поэт, сумел бы сам, не хуже иных стихоплетов, сочинять касыды в свою честь. Он из Туса, как и славный создатель "Книги царей". Богат Хорасан светлыми умами. При всей заносчивости, хваленой стойкости в бою, в серьезных делах, требующих глубоких размышлений, цари из рода сельджукидов не могут обойтись без персов, точно так же, как и караханиды — без таджиков, без их государственного опыта, хитрости, знаний. *** Огонь — друг или враг? В очаге и в лампе, в пастушьем костре, в жаровне зимой он друг. На крыше дома, в дровяном сарае, на хлебном поле созревшем он враг. В руках доброго человека огонь — это жизнь, в руках злого — смерть. Главное — в чьих он руках. Так же и с грамотой. Просвещение — благо, кто спорит? Но один пишет научный трактат, полезное наставление, толковую сатиру, стихи про любовь, другой — клевету, донос… Несколько дней терзался Абдаллах над задуманным пасквилем, но у него почему-то ничего не получилось. Видно, яду не хватило. Чтоб жалить насмерть, нужно иметь его побольше. Обозлившись на себя и на других, и пуще всех на Омара Хайяма, он забросил перо и бумагу и вновь побрел к хранилищу книг, подглядывать за звездочетами. "Что он чертит, что пишет? С него станет — сочинить в честь султана какую-нибудь, еще небывалую, лунную иль звездную касыду. Негодяй! Выйдешь ты, наконец, оттуда? Нет, я опять не усну нынче ночью, если не взгляну, чем ты занимаешься". Омар прикидывал на листах облик будущих сооружений Звездного храма. "Итак… Стоящий прямо широкий прямоугольник с глубоким полукруглым вырезом сверхуПерпендикулярно к нему, к середине выреза, примыкает одной из сторон прямоугольный треугольник… И впрямь, нацеленное в небо, это сооружение будет напоминать осадное метательное орудие. Но вместо тяжелого копья к далекой звезде полетит человеческая мысль. Поскольку тут глубокий вырез, означающий дугу полусферы… треугольник покоится на ребре… сооружение же — не чертеж на бумаге, оно объемно… и речь идет о немыслимо больших расстояниях, то… нужен расчет равноотстоящих линий". Уже давно хотелось пить. Омар пошарил вокруг себя, нашел пустой кувшин, отбросил. "Хм… Похоже, мы здесь опять упремся в допущение Эвклида: "Если прямая, падающая на две прямые, образует внутренние и по одну сторону углы, в сумме Меньше двух прямых…" — Чем изволит утруждать свой драгоценный разум наш ученый друг? — прозвучал над ним чей-то сладостный голос. То "эмир поэтов", крадучись, проник в библиотеку. Омар даже глаз не вскинул на него. Только дернул щекой: не мешай. Так сгоняют муху, когда руки заняты делом. "…то прямые, если их продолжать, пересекутся с той стороны, где углы меньше двух прямых". — Не приказать ли слуге принести шербету? — не уходил Абдаллах. — Пусть принесет, — услышал его наконец Омар. — И питье, и еду, и свет. И постель, — мы здесь будем ночевать. — Он взглянул на алебастровые решетки окон — за ними синел уже вечер. "И он еще может есть? — вздохнул Абдаллах. — Ах, чтоб хлеб застрял в твоей глотке острым углом". *** Омар, тут же забыв о поэте, вновь склонился к чертежам. Зловредный пятый постулат! — В силу этого каверзного допущения, что подкинул ученому миру хитрый старик Эвклид, через точку вне прямой можно провести не более одной прямой, не пересекающей данную. Неубедительно. Ибо не доказано. И посему — сомнительно. Треклятый пятый постулат… кто не пытался уточнить его, доказать как теорему! По крайней мере тридцать сочинений, объясняющих Эвклидовы «Начала» и задевающих пятый постулат, накопилось в мире по сей день. Но все они логически несостоятельны. Вообще с ним чтото неладно, с пятым постулатом. Эвклид здесь затронул мимоходом нечто, что не вяжется ни с чем другим в его трудах. "Жаль, я редко бываю на стройках, — горюет Омар. — У меня мало наглядных представлений. Начнем возводить обсерваторию — буду жить на площадке, думать, смотреть, все делать своими руками". Темнеет. Где же свет? Омар отложил наброски, потянулся. Поодаль, за опорными столбами, корпят над бумагой Исфазари, Васити. Счастье — работать с такими. Не то, что с полуслова — с полувзгляда понимают, чего ты хочешь от них. Да, ученые — особый мир в этом трудном мире. Особый народ в народе, живущий по своим законам. Не вызвать ли сюда еще Мухтара? Нет, в Самарканде он нужнее. Пусть хоть один математик трудится в краю, где рожден. Что за жизнь — скитаться по чужим городам. Омар расспросил людей о шейхе Назире. Оказалось, увы, старый учитель умер два года назад по дороге из Астрабада в Тебриз. Должно быть, опять ему пришлось бежать. Мир его праху! Жаль. Без него Омар никогда не стал бы тем, кем он стал теперь… Где же огонь, почему не несут? Ага, вот у входа вспыхнуло желтое зарево. Припомним пока кое-что из Эвклида, пять общих понятий к пятому постулату… — Пожалуйте к столу, — позвал молодой Васити. Оказалось, кто-то уже расставил светильники, принес поднос с едой. Омар, не глядя, что-то съел, что-то выпил и, захватив кувшинчик легкого вина и чашу, вернулся на свое место. Ну-с, пять общих понятий о сравнении величин. 1. "Равные одному и тому же равны между собою…" — Милый, не пойдешь ли со мной… подышать свежим воздухом в саду? Поднял Омар туманный взгляд: перед ним в ярком свете — золотисто-смуглое женское лицо, все в темных точках мелких родинок. Точно румяный сдобный хлеб, густо посыпанный анисовым семенем. Опустившись на колени, служанка делала вид, что прибирает что-то вокруг столика. В длинных карих глазах — задумчивая боль. Призывно лизнула дрожащую верхнюю губу, нежно шепнула: — Пойдем? — Сейчас, — ответил Омар как во сне. Ткнул пальцем в Эвклидову книгу. — Вот, закончу сейчас, и пойдем. Подожди немного. Сейчас… Не стала ждать. Встряхнула головой, ушла. Обиделась? Похоже. "2. Если к равным прибавить равные, то и целые будут равны…" Растекаются талой мутной водой мысли, совсем недавно — ясные, четкие. "З. Если из равных вычесть равные, то и остатки будут равны…" 4. Совмещающиеся друг с другом равны между собою. 5. Целое больше части." Как будто все бесспорно. Однако… до чего же бескрыла эта геометрия! Она боится взлета, неожиданной кривизны, непредусмотренного движения. В ней все настолько иссушающе правильно, что нет места поиску, дерзкой работе ума. Вывиха нет, дикого озарения! Это геометрия циркуля и линейки. А с их помощью, как убедился Омар на своих уравнениях, решишь не всякую задачу. Ведь пространство не может состоять из одних лишь дохлых плоскостей. Уж так ли непререкаем Эвклид? Омар прочертил мысленно четкую линию к немыслимо далекой синей Веге. И рядом с нею — другую. И провел их далее, в бесконечность. Так неужели в этой жуткой бездне, живущей по никому еще неведомым законам, вторая линия так и будет покорно следовать за первой, не смея ни отойти от нее, ни приблизиться к ней? Несмотря на чудовищные провалы, смещения и завихрения в космических пространствах? *** В излучине реки, текущей мимо Исфахана к юго-востоку, у дороги в Шираз, из глубин земли выдается обширный пологий купол. Исфазари — восхищенно: — Камень сплошной! Цельная глыба. Подходит? — Подходит, — вздохнул Омар. — Но видишь, на ней — селение. — Куча серых лачуг, больше похожих на груду развалившихся надгробных строений, чем на человеческое жилье. Ни деревца между ними, ни кустика. Где-то там, среди голых камней, жалостно, тонко и беспрестанно плачет, и плачет, и плачет больное дитя. Гиблое место. — Найдите старосту. Староста, под стать селению, весь серый, пыльный и облезлый, повалился Омару в ноги. — Встаньте, почтенный! Чем вы здесь занимаетесь, как живете? — Корзины плетем, циновки. Как живем? Коротаем век, кто как может. Лоза и камыш тут скудно растут, приходится ездить далеко на озеро, куда эта речка впадает. Да и там их уже негусто. — А не хотелось бы вам, всем селением, сменить ремесло? — На какое, сударь? — Ну, скажем, камень ломать, тесать. Его-то у вас, я вижу, тут много. — Много, сударь! Куда как много. От него, проклятого, все наши беды. Ломать его да тесать — пытались. Не выходит. Нечем, сударь! Нету железа, орудий нету нужных. И навыка нету. — А если дадут? — Кто? Мы народ пропащий. — Тут будет стройка. Все мужчины селения смогут на ней работать. За хорошую еду — и малость денег. — Дай бог! Мы бы рады. Но… — Что? — В икту нас берут, наше бедное Бойре. Иктадар уже… осчастливил нас… высоким своим посещением. Важный он человек, м-да, строгий. — Кто? — Некий бей, как его… Рысбек. *** …Напрасно визирь Низам аль-Мульк битый час толковал толстяку о высшей пользе — пользе государства, обещал дать взамен три других богатых селения. Нет! Рысбек знать не хочет ни о чьей высшей пользе, кроме своей. И других селений в икту ему не давайте — это обман, их завтра тоже отберут. Просто великий визирь за что-то, — за что, бог весть, по чьему-то злому наущению, — невзлюбил беднягу Рысбека и хочет сжить его со свету. Хорошо! Правоверному не нужно благ земных. Старый воин, верный султану, навсегда откажется от них и удалится в общину аскетов-суфиев. Пусть при царе остаются безбожные звездочеты. — Пойми, обсерватория… — Никогда не пойму! Славный тюркский народ без всяких дурацких обсерваторий разгромил сто государств на земле. Средь них — и ваше, — напомнил он грубо. — Наш доход — военный поход. С чего это вдруг теперь нам взбрело строить бесовский Звездный храм? И где? На моей — только подумайте! — на моей земле. И кто? Мой раб… — Омар Хайям — ученый, поэт. И не может быть рабом. Он человек свободный. — Что ж, — понурил голову сельджук. (Эх, если б знал он тогда, в Нишапуре!..) Что он может поделать, темный воитель, раз уж в этой несчастной стране опять началось засилье книгочеев? Он уйдет. И, уходя, он, бездомный дервиш Рысбек, вознесет к престолу аллаха молитву о благе султана, охмуренного персами-пройдохами… — Прощай! — ехидно сказал визирь, легко расхаживая перед ним, здоровый и крепкий в свои пятьдесят семь, как молодой человек. Остановился, ткнул сельджука длинным пальцем в жирную грудь. — Будешь там, в суфийской общине. которого ты довел до нищеты и безумия. Через день по дворцу разнеслась дурная весть: Рысбек, забрав свой трехсотенный отряд, покинул Исфахан. Ну, ушел так ушел. Не в том беда, что глупый человек избавил всех от своего несносного присутствия. А в том, куда он ушел. В Нишапур, в суфийскую общину? Как бы не так… Бей Рысбек, конечно, смешон и ничтожен. Как тряпичная кукла в балагане бродячих скоморохов. Но смешная тряпичная кукла- пузатая, неуклюжая, набитая опилками, — не поджигает свой родной балаган. А живые пузатые пучеглазые вздорные куклы из большого балагана жизни то и дело жгут его. Да, выходит, мир — балаган, причем не столь веселый, сколь страшный, раз уж в нем впереди других самим себе на потеху мечутся, кривляясь в жутком лицедействе, такие страшные куклы. Тут уже не до смеха. …Перед отъездом бей шепнул кому-то — с явным расчетом, что тот донесет султану, — что спешит под Казвин, на север, в горную крепость Аламут,[9] служить Хасану Сабаху. Зима уже настала, но в царском дворце в Исфахане не от нее всем сделалось холодно, неуютно, скорее — от этой черной вести. Особенно султану и визирю. Визирь приказал утроить дворцовую стражу. — Хасан ненасытен. А что принесет ему Рысбек? Отправь под хорошей охраной, — дал совет он царю, — в дар баламуту из Аламута (визирь не чурался простонародных выражений) вместо обычных двух мешков золота четыре. И — сейчас же, чтобы опередить беглеца, — он будет мешкать, пробираясь на север по бездорожью. Что до меня, я везде разошлю бывалых осведомителей. Под видом нищих, суфиев, странников, торговцев целебными травами. Государю надлежит знать обо всем, что происходит вдали и вблизи от него, о великом и малом, о плохом и хорошем. Какой ты царь, если не знаешь, что творится в твоей стране? А если знаешь, но ничего не предпринимаешь, тут уж ты вовсе никакой не царь. При древних правителях, если кто за пятьсот фарсангов от столицы отнимал у кого-то незаконно петуха, торбу сена, государь тотчас получал об этом весть и налагал на виновного взыскание. Дабы все видели: владыка неусыпен! Успокойтесь, повелитель. — Визирь улыбнулся султану как сыну. — Никто и ничего, даже дым, не пройдет незамеченным к Исфахану. И, если того пожелает аллах, мы обезвредим собаку Сабаха… Но с этого дня над царским дворцом в Исфахане, над всеми, кто в нем обитает, над страницами книг, уже хранящихся или только еще задуманных здесь, над каменной кладкой будущих звездных строений как бы навис чей-то огромный желтый глаз. Днем он сверкал в виде солнца, ночью — в виде луны. Хмурая туча служила ему бровью, легкие перья облаков — ресницами. Казалось, даже в дверных проемах, в нишах стенных, в пламени свеч присутствует его упорно следящий, хитрый тяжелый взгляд. И нигде не укрыться от злобного ока: ни на совете, ни в бане, ни в спальне. Ни за едой, когда вдруг из чаши в руке оно, ядовитое, может свирепо блеснуть прямо в твои глаза… Новость по-своему взволновала и "эмира поэтов". "Одного уже выжил отсюда наш звездочет, — сказал себе Бурхани, с тоской Ощущая тошноту и слабость. — Негодяй! Теперь он, конечно, возьмется за меня. И за что такая напасть? Жаль, туркмен не доверился мне, я уехал бы с ним к наркоману Хасану. Ей-богу, я сам, наверно, скоро начну курить хашиш". Омар же Хайям — тот жалел об одном: что не успел узнать у бея, куда он дел бедняжку Ферузэ… *** Ему было в ту пору двадцать шесть с половиной, «Илиаде» Гомера — 1925. Астроном Птолемей умер 994 года назад. Христиане убили Ипатию 245 лет спустя, академия в Афинах закрылась через 114 лет после страшной смерти этой ученой женщины. Галилей родится через 490 лет, Джордано Бруно сожгут на костре через 526. *** При халифах Аббасидах, в эпоху кровавых смут, вождь мусульман-отщепенцев шиитов Джафар отказал Исмаилу, старшему сыну, из-за его пристрастия к вину в праве наследовать власть в Иране. Но у пьяницы было много друзей. Они взбунтовались, ушли от Джафара, укрылись в горах. Начинали вроде они хорошо: сражались против князей, воевод, богачей-угнетателей. Но, как известно, всякое доброе дело превращается в свою противоположность, если к нему примажутся люди случайные, пройдохи, жадные проныры, болтуны. Добро — хуже зла, если добро насаждают насильно. Явное зло — бесхитростно. Оно кричит о себе издалека, его легко распознать. Добро же, сочетаясь с насилием, превращается в ложь. А где ложь, там уже нет добра. Там уже подлость, смерть и разложение. …Хасан Сабах принимает у себя тюркского бея Рысбека. Не наверху, на темени исполинской скалы, отколовшейся от горного хребта, в черном замке, — путь наверх посторонним закрыт, да и не мог бы жирный жук-сельджук туда заползти, — а внизу, у подножья, в легкой постройке в садах за мощными стенами, опоясывающими два-три небольших селения, что прилегают к горе. В обширных загонах под стенами — неумолчный рев, будто в них река бушует на порогах; пять тысяч голов скота пригнал сельджук в дар Хасану Сабаху. Он награбил его по дороге. Точно страшный смерч прокатился от столицы к синему Эльбурсу. — Звездный храм… зачем? — Хасан Сабах, восседающий, как идол индийский, в глубокой черной нише, единственным желтым оком, изучающе-раздумчиво, спокойно, не мигая, глядит на туркмена, удобно скрестившего ноги против него, пониже, за скатертью. Словно прикидывает, сколько сала можно вытопить из него. И лицо у Сабаха желтое, худое: человек, знакомый с врачеванием, мог бы сразу сказать, что у властелина гор что-то неладно с пищеварением. Но, как известно, божественный "наш повелитель" никогда не ест и не пьет. Во всяком случае, еще никто (из непосвященных) не видел, чтобы Хасан прикоснулся к еде. "Наверное, — думает туркмен с удивлением, — это правда, что оттого он желтый, что у него золотая кровь. Велик аллах! Воистину, он свершитель того, что пожелает…" Желтое широкое лицо, черная повязка на левом глазу, густая бровь над правым, янтарно-желтым, с большим черным зрачком, и короткая борода, черная как уголь: в общем-то это даже красиво, черное с желтым. Как у тигра. И голос у Хасана красивый, даже — нежный. Как у тигра, мурлычущего весною. Должно быть, втайне пожалев о своем неуместном вопросе: "зачем", — ведь святой повелитель сам должен все знать раньше других, — Хасан поправляет дело, хитро добавив: — Как думает почтенный гость? Ну, толстяку не до тонкостей. — Чтоб окончательно погубить мусульманский народ! — вгрызается он в баранью ляжку. Он поглощает мясо и хлеб большими кусками, большими чашами пьет темное вино. Да, и щедр, и добр Хасан Сабах с теми, к кому он благоволит, — не зря о нем идет по земле такая молва. — Ты отдыхай. Я вознесусь в эмпирей и посоветуюсь с Али, вечно существующим и всюду сущим. И мы поступим с твоими недругами так, как он соизволит повелеть. — Не сходя с кресла, Хасан делает легкий знак рабу — и, на глазах у потрясенного туркмена, мгновенно и бесшумно исчезает вместе с креслом. "О боже! Неужто я, — соображает Рысбек, уставившись в пустую нишу, — чем-то угоден тебе, что ты являешь предо мною чудо? — И сельджук, взволнованный, вновь тянется к мясу. Но, диво, скатерти перед ним уже тоже нету! Вместо нее — чудовищный пес с ощеренной пастью. — Куда я попал? — с жутью в спине косится гость на гиганта-раба с черным, точно у джинна, угрюмым лицом. — Как бы меня тут самого не съели". *** Взлетая вместе с креслом на веревках по темной трубе внутри горы, Хасан Сабах с отвращением сплюнул голодную слюну. "Дикарь. Пустынный волк. Жрет, как волк, с хрустом кости дробит. И, скажите, без потуг переваривает такую уйму еды. Дает же бог здоровье всякому ничтожеству". Хасан недоволен собою. Своим «зачем» и своими людьми здесь и в столице. Сделав знак рабу, Хасан услыхал, как снизу, под нишей, чуть скрипнуло недостаточно хорошо смазанное подъемное колесо. Захмелевший сельджук мог не услышать, и веревки черные не разглядеть в черной нише, но Хасан уловил неприятный звук. Рабы обленились! Я ими займусь. В Исфахане происходит чтото необычайное, он же, великий Хасан Сабах, в ком воплотилось божество, узнает об этом чуть ли не последним в стране. И от кого? От тупого беглого бея. Звездный храм. К чему бы это? Ничто так не пугает человека, как непонятное. Почему-то и сам Хасан окружает себя мрачной таинственностью, пользуется сотней всяких ухищрений, чтоб устрашить простодушных людей. Но обсерватория? Она представилась ему орудием сатаны. По ступеням секстанта султан норовит взойти на Аламут! Хасан верит в гадание по звездам. У него есть свой звездочет. Но, видит бог, звездочет Аламута не сможет один устоять против десятка звездочетов царских. И Меликшах точнее Сабаха будет знать, когда наступать, когда отступать. Что делать, чего не делать. И станет во сто крат сильнее секты. Хотя он и без того опасен! Что же, что внес дань в казну Сабаха? Все вносят ее. И все лишь о том помышляют, как свернуть Хасану шею. И если кому-то — сохрани господь! — это удастся сделать, то, конечно, только Меликшаху. …Но, собственно, при чем тут Меликшах? Он всего лишь темный сельджук, а сельджукским султанам доселе не было дела до звезд. Исправно платили секте, что положено — и занимались тем, что положено: пили, ели, жен целовали, воевали, молились. Звездный храм, конечно, затея Низама аль-Мулька. Умен, проклятый! Он хочет возродить во всей красе (руками туркмен) государство славных сасанидских царей, разрушенное арабами. Вот он-то и впрямь опасен. Хасан его знает, учились вместе в Нишапуре. И вместе, при прежних царях, служили при сельджукском дворе. Пока Низам не прогнал Хасана прочь, уличив его в злостном сектантстве… И здесь, наверху, скрипит колесо! Как серпом — по слуху. — Кушать подано, наш повелитель. — Это уже в «эмпирее», где в потайной комнатушке Хасан вышел из подъемного приспособления. "Наш повелитель" чуть не захлебнулся слюной, накопившейся во рту. Он даже забыл о скрипучих колесах, — то есть не забыл, он ничего не забывает! — отложил расправу с рабами на после. Горячий, нежный, рассыпчатый рис, — его бы, стиснув в руке, запихивать комьями в глотку, а не обсасывать по зернышку. И куропачье жирное крыло — оно тает во рту! Подлива — пахучая, пряная, но без острых специй, противопоказанных Сабаху. Разохотившись, он уже не мог оторваться от блюда и, махнув рукой на все страхи, очистил его до дна… *** — Нет, так недолго и свихнуться! — Омар Хайям зашвырнул циркуль и линейку в дальний угол. — Друг Васити, скажи, чтоб нам принесли барана, целиком зажаренного на вертеле. И чесноку, и перцу, и разной острой травы для приправы. И вино, побольше вина! Я выпью пять чаш. Он выпил десять. И побрел, шатаясь, искать крапчатую служанку. Искал и читал стихи: Пред взором милых глаз, огнем вина объятый, Под плеск ладоней в пляс лети стопой крылатой! В десятом кубке, ей-же-ей, немного проку: Чтоб жажду утолить, готовь шестидесятый. Но не нашел ее. И лег спать огорченный. …Так что же Меликшах? Сытый, умиротворенный, Хасан выпил чашу вина, взял светильник и проник в сокровищницу, откинув настенный ковер и открыв длинным витым ключом железную дверь. Золото делает хворых здоровыми. Даже Омар Хайям, самый бескорыстный человек в Иране, напишет в своей «Наврузнамэ»: "Золото — эликсир солнца. Его лицезрение дает свет глазам и радость сердцу, делает человека смелым и укрепляет ум, увеличивает красоту лица, освещает молодость и отдаляет старость. Золото лечит любую рану". *** Казна Хасана Сабаха совсем не походит на сокровищницы индийских сказок, где в глубоких волшебных пещерах, ослепительно сверкая, рассыпано грудами золото, серебро вперемешку с алмазами, жемчугом и бирюзой. Это просто глухое, без окон, помещение, — грот, вырубленный внутри утеса. Ценности здесь заботливо уложены в сундуки и корчаги. Каждый сундук тщательно заперт и поставлен у стены на другой, каждая корчага засмолена, опечатана. У скупого царя византийского нет, пожалуй, в казне такого порядка. На полу — полушки медной не увидишь. Хасан, чуть пьяный от легкого вина, спустился, мутно улыбаясь, по каменным ступеням к сундукам, склонился к зеленому, самому ближнему. Здесь дар Меликшаха. Открыл, торопясь, задыхаясь. Отраженный свет полыхнул из сундука, будто не золото в нем, а груда пылающих углей. И в золотом этом зареве Сабах стал еще больше походить на индийского истукана — на золотого истукана, сошедшего ночью в храме со стены. Даже борода у него сделалась золотой. Хорошее золото, чистое. И это-лишь первый взнос! Нет, все-таки надо ладить с Меликшахом. В хранилище еще немало места… Сабах, блаженно облизываясь, сунул правую руку в груду монет. И дико вскричал, будто в руку ему вцепилась кобра! Страшный, с лицом, слева от нижней челюсти к правому виску, передернутым болью, рыча сквозь косо сцепленные зубы, он скорчился над сундуком, стиснул, шалея, горсть монет и прижал их к животу. Монеты со звоном посыпались сквозь желтые скрюченные пальцы. Хасана вырвало прямо в сундук. Боясь умереть в одиночестве над этими мертвыми сокровищами, он, чуть отдышавшись, тихо побрел наверх. И сундук зеленый Хасан не закрыл, и монеты, что раскатились по подземелью, так и остались лежать, где какая, покрутившись, легла. Он кое-как запер дверь, дополз до тахты. Раб, явившись на слабый зов, поднес господину кальян с хашишем. От ядовитого дыма лицо у Сабаха сделалось вовсе шафранным. Зато боль в животе притупилась. Но совсем она его еще не отпустила. И соответственно ей слагались его размышления. Хасан — из тех, кто из-за своей изжоги способен сжечь родное селение. Нет, Меликшаха не следует трогать. Но в страхе надо держать. И посему — сделать ему предупреждение. Он выпил чашу холодной воды, настоянной на сырых рубленых яблоках, сказал рабу: — Где Змей Благочестия? — Я здесь, наш повелитель! Из-за черной шелковой завесы, расшитой золотыми листьями, вывалился, опираясь на костыль, человек, совершенно необыкновенный с виду. Казалось, сшили его из разных кусков, второпях подобрав на поле боя от кого что пришлось: отдельно голову, глаз, тулово, руку, ногу. Вкривь и вкось по его лицу, шее и телу, обнаженному до пояса, расползались глубокие зубчатые рубцы от старых ран. Однажды их подсчитали, оказалось пятьдесят четыре. Хасан сделал движение бровью. Раб исчез. Калека, бросив костыль, легко и ловко опустился на черный, с желтыми цветами, мягкий ковер. — В подъемнике скрипят колеса. И внизу, и здесь, наверху. Трудно смазать? Рабы обленились. — Скоты! Я их сейчас… — Зачем? Не так уж их много у нас. Побей, — ну, слеп" а, для устрашения. Пообещай смазать колеса их кровью-. — Может, Рысбека пустить на смазку? Сколько жира в нем. Хе-хе! Он внизу уже всем надоел. — Да, назойлив сельджук! Назойлив и глуп. Потомуто и назойлив, что глуп. Но не смей его трогать! — Что же с ним делать, с ним и его людьми? За что и чем их кормить? — Овечками, которых они же сами и пригнали. Не обижай их. Пока. Пусть несут службу в дозоре на дальних подступах к Аламуту. Посмотрим после, что с ними делать. Кто от нас в Исфахане? — Влюбленный Паук. — Негоден, сменить, отозвать. — Будет сделано, наш повелитель. Тут боль как-то сразу отпустила Сабаха. О блаженство! Есть, значит, счастье на свете. И Хасан подумал с грустью: о чем он хлопочет? Зачем и к чему? Что толку в этой кровавой игре ради денег? Но у него уже не было сил и охоты докопаться до ясного ответа самому себе, зачем, и к чему, и что толку. — Нет, оставь его, — передумал Хасан. — Это может вызвать у визиря подозрение. Один из дворцовых служителей вдруг исчезает. Почему? И как мы сумеем пристроить на его место другого? В Исфахане все теперь настороже. Нет, оставь. Пусть наш человек посмотрит: нельзя ли купить их нового звездочета. — Велю. — Сколько у нас молодцов, прошедших девять ступеней посвящения? — Пятнадцать, наш повелитель. — Их надо беречь. Для иных, более важных затей. Нам пока никто не угрожает, правда? На сей раз нужен кто-нибудь попроще, — чтобы сделать султану предупреждение. Ну, скажем, прошедший пятую ступень. Неприметный с виду, но крепкий, проворный. И хитрый, конечно. Особенно хитрый. — Есть подходящий. — Кто? — Скорпион Веры. — Хорошо. Сойдет. Переведи его в "обреченные". — С пятой ступени — сразу в "обреченные"? — удивился подручный. — Да! — Сабах вновь схватился за живот и завыл, испуская пену, сквозь косо сцепленные зубы:- Ды-ы-а-а! Приготовишь, покажешь мне… он… о-о-у… *** — Приметы? — Особых нет. Лицо простое. Обыкновенное. Все — как у всех. С виду он совсем зауряден. — Почему же ты думаешь… — Глаза! Глаза… слишком умные. — Экий болван! Каждый встречный с умными глазами — злоумышленник? — Нет, конечно. Я… неверно сказал. Не то, что бы слишком умные, а есть в них что-то такое… слов не найду, скрытность, затаенность. Ну, чует мое сердце, есть в них что-то опасное. Его светлость может мне поверить. Утверждать, что он злодей, я, конечно, не смею. Кто его знает. Мое дело — обратить на него ваше проницательное внимание. — Где ты его засек? — В Бушире, у моря. — Как, если человек из-под Казвина, он может оказаться в Бушире, минуя Исфахан? — Ну, это просто. По западной дороге. Каэвин — Хамадан, Ахваз — Абадан, морем — в Бушир, чтобы запутать след и зайти к нам с юга, через Шираз. — Все может быть. Надо проверить. Сам разберусь. Я оденусь простолюдином, пойду, погляжу. А ты беги, предупреди звездочета и всех там других, чтобы меня не величали светлостью, яркостью и прочее. Скажем, я — руководитель работ. Будь со своими людьми поблизости, Незаметный, в простой, но чистой одежде, визирь, уходя в Бойре, приказал начальнику стражи пока что никого не впускать во дворец без его личного указания. И не вьшускать. Никого. Даже султана. *** Пятый постулат. Ох! Пятый, распятый, растреклятыи постулат. Чертов старик Эвклид, заварил кашу. Пусто у Омара в голове. Едва пригреешь мысль, с натугой вымучив ее, — тотчас же спугнет кто-нибудь. Он сидел на ветру, постелив кошму на камень, и следил за работами в Бойре. Никогда, наверное, здесь не было так шумно, как теперь. Жители Бойре ломают хижины, сносят камень к подножью бугра. Сколько слез у них пролилось, уговоров для них понадобилось, чтобы склонить их к этому. — Ты хочешь оставить нас зимой без жилья? — кричал староста с яростью. — А еще — ученый… Ах, эти "а еще!" А еще — поэт… А еще — ученый… Будто у поэта или ученого только и забот, чтобы всем, кто ни есть, угождать. Омару не терпелось поскорее начать великую стройку. — Вас в Бойре всего-то сто пятьдесят человек. Поставим тридцать суконных шатров, все в них разместитесь. — Мы не бродяги, чтоб жить в шатрах! — Курды живут круглый год и довольны. В них теплее, просторнее, чем в убогих ваших лачугах, где вы ночуете вместе с овцами и козами. Омар попросил у визиря толику денег в счет годового жалования и послал гонца в Нишапур, в отцовскую мастерскую. Посланец привез один шатер. Вместе с печальным известием, что Ибрахим совсем отстранился от дел, мастерская хиреет, мать просит найти хорошего управляющего. Зачем ей мастерская? Через нового порученца он велел старухе продать ее и переехать с Голе-Мохтар к нему в Исфахан. Не едет. Не может, видно, покинуть свой дом любезный, — наконец-то заполучив его назад. Ну, мать — бог с нею. Она никогда не была ему другом. Ни ему, ни Ибрахиму. Он не хочет оставить сестренку. Ладно, Омар сам поедет в Нишапур и все уладит. А для жителей Бойре поставили тридцать добротных тюркских войлочных юрт. Юрты понравились жителям Бойре. В них уютно, тепло. Но больше всего, конечно, им понравилось то, что царский звездочет считается с ними. Жилье им дал, работу и кормит хорошо. Ведь другой бы прогнал их вон без разговоров. Но спасибо ему почемуто они не сказали. Нет, он не должен сам заниматься досадными повседневными мелочами. Они отвлекают его от раздумий. Ему нужен добрый помощник, умный и дельный руководитель работ. Итак… ну-ка вспомним Аристотелево четвертое исходное положение, — без него Эвклида не одолеть. "Две сходящиеся прямые линии пересекаются, и невозможно, чтобы две сходящиеся прямые линии расходились в направлении схождения". Значит… два перпендикуляра к одной прямой… не могут пересекаться, так как в этом случае, — Омар наклонился, набросал острием ножа чертеж на мерзлом белом песке, — они должны пересекаться в двух точках по обе стороны от этой прямой. Отсюда следует, что два перпендикуляра к одной прямой не могут сходиться. Далее. Эти два перпендикуляра… — Дозвольте обратиться, ученый друг? — услыхал он над ухом чей-то вкрадчивый голос. Вскинул глаза: Абдаллах Бурхани. Совсем захирел, несчастный. Чем он болен? Эти два перпендикуляра не могут и расходиться, ибо должны б тогда расходиться друг от друга по обе стороны от этой прямой. — Не гневайтесь, что оторвал вас от ваших мудрых размышлений. Но дело мое не терпит отлагательства. Это дело государственной важности. — Поэтому… как же им, этим двум перпендикулярам… не находиться… — Оно, да будет вам известно, ученый друг, имеет прямое отношение к вашему Звездному храму. — Да? — очнулся Омар. Бурхани извлек из-за пазухи тугой белый свиток. — Потрясенный… великим замыслом царя царей Джелаледдина Абуль-Фатха Меликшаха — да не иссякнет над ним покровительство божье! — возвести небывалую в веках и тысячелетиях обсерваторию… — Бывало, все бывало, — зевнул Омар. — Разве? Но в нашей стране… — Было и в нашей стране, — вздохнул Омар. — Все было. — Хм. Я, тем не менее, охваченный ярким пламенем неугасимого восхищения, осмелился сочинить по сему блистательному случаю касыду. Но, поскольку плохо разбираюсь в звездах, и поэт я, честно сказать, в сравнении с вами ничтожный, то решил отдать оду на ваш беспристрастный суд. Не сочтет ли наш высокоодаренный друг за не слишком великий труд перелистать ее и, где нужно, внесети поправки своей благословенной рукою? Ваш смиренный раб был бы век благодарен. И в случае чего… — В случае чего? — Ну, мало ли что! Мы все — под богом и царем. — Он протянул свиток Омару. Будь это шестью-семью годами раньше, Омар непременно полез бы в драку. Чтоб не мешал думать. Но теперь он серьезнее, спокойнее. Если и злее, то основательно злее, упорнее. В глазах — внимание, пытливость. И не может он обидеть человека хворого. Он только и сказал с неловкостью: — Почему здесь? — А где же вас еще можно застать? Зайдемте в шатер. В шатре Омар развернул свиток и пробежал глазами посвящение: "Во имя аллаха милостивого, милосердного, к которому мы обращаемся за помощью! Хвала и благодарение всевышнему богу, который… озарил страны ислама прекрасной справедливостью и совершенньм благородством… …справедливейшего царя, благороднейшего султана, великого и справедливейшего эмира вселенной, победоносного победителя… …М-да-а… …славы царей других народов… …повелителя страны тюрков… …Ирана и Турана… …покровителя… ох… веры, защитника людей, сияния державы, блеска религиозной общины… ы-ы… убежища народа… красы царства… а-а… венца царей тюрков… ф-фу… столпа мира и религии… и-и…" Господи, помилуй! Омар с вожделением взглянул на костер, пылавший в шатре. Нет, зачем же. Он видел в Самарканде, как делают бумагу. Тяжелый труд. — Все хорошо, — вернул он свиток Абдаллаху. — Превосходно. Не нужно никаких поправок. — Но вы не соизволили дочитать? — удивился Бурхани. — Зачем? И так все ясно. Можете смело поднести касыду его величеству султану Меликшаху. Он вас достойно наградит. — Омар ощутил дурноту. Его охватил неясный страх. Будто в шатер на миг заглянула смерть. Что происходит на свете? Из чтения умных книг — а прочитал он их много больше, конечно, чем сей славный "эмир поэтов", — и сурового опыта у него сложилось представление о жизни как о вещи серьезной, именно серьезной, с непроглядно глубоким содержанием. Где же она? Вокруг себя он видит иную жизнь. Не жизнь, ту — высокую, а ее нелепое подобие. Которая же из них настоящая, та или эта? Где суть, а где — ее отражение? Никому на земле нет пощады, ни малым, ни старым. Человек, рождаясь не по своей воле, и живет не так, как хочет. Мечется, бьется, точно затравленный, пока не зачахнет. Зачем? Население изнемогает от поборов, вымирает от скудной еды и неведомых болезней. И все — в угоду богу, которого славит с пеной на губах. Какой в этом смысл? Куда уж серьезнее… А Бурхани пишет хвалебные поэмы. Может, это и есть то настоящее, чему положено быть? А он, несчастный Омар Хайям, со всеми своими раздумьями, со своей обсерваторией, звездами, алгеброй, геометрией и прочей заумью, — он-то и есть шут, одержимый, вредный мечтатель, оторванный от подлинной жизни и мешающий ей идти своим путем? Может, ей нужнее Бурхани? Может, ему, Омару, и впрямь надо руки отсечь, чтоб не мутил воду? Но ведь алгебра, геометрия, физика, метафизика и вся прочая заумь — они ведь тоже есть. Как же их увязать, то и другое, как совместить несовместное? — Победоносный победитель говоришь? — пробормотал он, как пьяный. — Повелительнейший повелитель Справедливейший справедли… тель. Ну, что ж. Сойдет! Раз уж это кому-то нужно. Ступай, приятель. — Но тут еще… о звездах, о небесах, — не отставал Бурхани. Ах, о звездах? Ну уж, нет! Хватит. Уж звезды-то вы не трогайте. Это не ваше поле. Тут весь его бунтарский дух, который позже назовут, жалея, невыносимо дурным, скверным нравом, шибанул Хайяму в голову. Осел ты этакий! Я тебе покажу. — О звездах? Которые ты, конечно, сравниваешь с алмазами в шахской короне? О небесах? Бескрайних, конечно, как справедливость справедливейшего из справедливых? Тьфу! Что тебе в звездах, собачий хвост? Разве можно писать такую дребедень в наше жуткое время? Добро и зло враждуют, мир в огне… — А что же… небо? — Небо — в стороне! Проклятия и радостные гимны не долетают к синей вышине. Ясно? Прочь отсюда, о стручок, увядший, не успев созреть. Бурхани, подхватив и скомкав развернувшуюся ленту злополучной касыды, весь в слезах, дрожащими губами: — Хорошо… я пойду. Но ты еще пожалеешь! Я доложу кому следует. Шейх уль-исламу — главному наставнику в делах веры… — Хоть самому сатане! Поэт — бунтарь, учитель, обличитель, это понятно. Поэт-доносчик- таких еще не бывала От касыды Бурхани у него, похоже, приключилось размягчение мозгов. Омар не мог, хоть убей, восстановить ход своих рассуждений о перпендикулярах — и чуть не заплакал от ярости. Скрипя зубами, он налил, выпил чашу вина. Чуть отошел, успокоился. И пожалел, что обидел Абдаллаха. Больно вспомнить, как у него дрожали губы. Разве он виноват, бедный "амир аш-шаура" — князь поэтов, что от природы бездарен? Нет, конечно. Но зато он виноват в том, что берется не за свое дело! Для чего ты пишешь? Для самовыражения? Изволь. Если есть, что выразить. Для самоутверждения? Ради денег? Если так, ты мошенник. Стихи надо писать лишь тогда, когда хорошо понимаешь: если ты это не скажешь, люди останутся в чем-то обездоленными. Бездарность-преступление, если она сопряжена с властью. Бездарный полководец, вместо того чтобы разбить вражье войско, путем дурных, бессмысленных приказаний губит свое. Бездарный поэт — вреднее: это он делает людей болванами, охотно выполняющими дурные, бессмысленные приказания глупых начальников. Прохиндеи! Трах в прах вашу мать, как говорит Ораз. Всякий убогий стихоплет почему-то думает, что поэзия — поле, которое все стерпит: и пшеницу, и полынь. Нет, не стоит их жалеть. И сей прохвост хотел прокатиться на нем, подкупив обещанием помочь "в случае чего". Знаем мы вашу помощь! "В случае чего" ты первый швырнешь в меня камею" О люди! Почему вы так назойливы? Ну, Бурхани можно понять. У него семья, дети. Их надо кормить. А ремесла другого не знает. Вчера явилась в слезах жена: "За что вы преследуете моего мужа? Он есть перестал, он ночей не спит". Скажите, я его преследую! Хе. И тут его с пронзительной ясностью осенило: ему никогда не следует жениться. Чем жена может помочь ему в его размышлениях? С тех пор, как христиане растерзали гречанку Ипатию, ученых женщин на земле не стало. Она не даст ему думать! Изведет его своей пустой болтовней. Но если бы только это водилось за ними. Болтливость — не самый страшный грех жены. Она способна на кое-что похлеще. Нет уж! Увольте. У него есть жена, одна на всю жизнь — наука, она никогда не надоест, не изменит ему. Поэзия? Она тоже входит в науку, составляя с нею целое — душу Омара. Разве можно отделить от цветка его запах? "Поэтому… как же им, этим двум перпендикулярам…" Э! К бесу… Он вышел из шатра и увидел сверху, с бугра, вереницу людей и повозок, приближавшуюся к Бойре. Значит, глашатаи не зря едят свой хлеб: отовсюду к Исфахану уже потянулись землекопы, каменотесы, древоделы. Пойду, решил Омар, к вновь прибьшшим и погляжу — может, средь них попадется хоть один толковый человек. *** Народ подобрался не совсем удачный. Человек в простой, но чистой одежде, никому из пришлых не знакомый, — похоже, руководитель работ, вместе с царским звездочетом дотошно и нудно опрашивал каждого, кто он, откуда, что умеет делать. Землекопы. Возчики. Ну, ладно, эти смогут хоть камень ломать и возить. — Экий сброд! — рассердился руководитель работ. — Здесь, видите, всюду камень. Нам с камнем работать. Каменотесы есть среди вас? — Есть! — выступил из толпы рослый крепкий юнец в меховой шапочке, с переметной сумой через плечо. Ага, тот самый: осведомитель указал на него визирю глазами. Да. Все как у всех. Два уха, два глаза, нос, две дырки в носу. Обыкновенное лицо с пухлым детским ртом, обветренное, простое. И глаза как глаза: никакой в них особой хитрости. Вполне простодушные, честные. — Как зовут? — Курбан, сын Хусейна. — Родом? — Из Тебриза. — Сейчас откуда? — Из Бушира. — Где Тебриз, а где Бушир. Ты как туда попал? — Искал работу. Хорошую работу. — Что, в Тебризе нет хорошей работы? — Есть. Я служил у мастера Абу-Зейда. Он стар, ворчлив и завистлив. Слишком долго держал меня в учениках. — Да, за старыми мастерами это водится. — А я уже сам могу держать учеников. Рассорились мы. Ну, я и ушел. В Тебризе мне проходу нет. Подрабатывал на разных стройках. В Бушире узнал — в Исфахане нужны каменотесы. — Покажи руки. Курбан показал. — Да, похоже, ты каменотес. И хороший? — Вроде неплохой. — Можешь доказать? Курбан, спокойно и уверенно: — Могу. — Сейчас? — Хоть сейчас. — Он оглядел груду белых камней, снесенных к подножью бугра, согласно кивнул сам себе, сказал: — Пусть мне дадут болванку. — Эй, тащите! — приказал "руководитель работ". "Сейчас посмотрим, какой ты каменотес, чем натер мозоли на руке: рукоятью тесла или рукоятью меча". Принесли болванку — грубо обрубленную глыбу. Курбан провел пальцами по шершавому ноздреватому камню, сказал весело и пренебрежительно: — Э! Легкий камень, мягкий. Я его с закрытыми глазами могу разделать. — Он снял с плеча суму, опустился на корточки. — Что там у тебя? — насторожился "руководитель работ". Кое-кто из людей, его окружавших, придвинулся ближе. — Тесло. — Мы найдем тебе тесло. — Какой же путный мастер работает чужим теслом? — удивился Курбан. Он достал из сумы, порывшись в ней, свинцовый карандаш, медный угольник, бечевку с узлами. И увесистое тесло с толстой крепкой рукоятью, оплетенной давно залоснившимся ремнем, с хищным поперечным лезвием, острым как нож. Да, это был инструмент мастера, отполированный до ясного блеска его мозолистой рукой. Ладный, удобный, сам ложащийся в ладонь. Им хоть камень теши, хоть бороду брей. Его хочется держать у груди, как дитя. Великолепное орудие труда. — Я к нему привык, не могу без него, — улыбнулся Курбан светлой улыбкой. — Оно понимает мою мысль, мой глаз, мою руку. — Ты запаслив, — прищурился визирь. — Неглупый, видать, человек. — Я каменотес, — произнес Курбан, не поднимая глаз от сумы, в которую укладывал назад запасные чувяки, шерстяные белые носки, какие-то тряпки, что вынул перед тем, доставая тесло. Попутно отломил от черствой лепешки кусочек, отправил его в рот. — Эй, принесите ему поесть, — распорядился визирь. — Нет, не сейчас, — отказался каменотес. — Поем — отяжелею, в сон потянет, будет уже не тот глазомер. — Он сбросил кафтан, поправил широкий кушак, закатал рукава рубахи. — Замерзнешь. — Согреюсь. Курбан легко подхватил громоздкий, кем-то уже до него давно откиркованный камень, поставил его удобнее, выше, на другие камни. Бечевкой измерил болванку, сделал на ней отметки свинцовым карандашом. В долине дул режущий ветер. Множество людей, ежась и кутаясь в халаты и шубы, молча стояло вокруг и, бессознательно завидуя Курбану, любовалось им, его крепким, хорошо сбитым телом, уверенным взглядом, неторопливыми точными движениями. Все как у всех, но есть в нем некое превосходство перед другими. И все его чувствуют, это превосходство, даже визирь и царский звездочет, но не могут еще постичь, в чем оно состоит. Курбан поплевал на руку, взял тесло. И на миг непроницаемо-спокойное лицо с бровями, сошедшимися над переносицей, с впалыми щеками, буграми желваков на крепко стиснутых челюстях, приняло какоето жадное, даже хищное выражение. — Без воды работаешь? — ехидно сказал визирь, старавшийся подловить пришельца на какой-нибудь мелочи. — Я слыхал, каменотесы, прежде чем рубить камень, обливают его водою. — Летом, — пояснил, не глядя, Курбан — снисходительно, как ребенку-несмышленышу, отрывающему взрослого от работы наивными вопросами. — А сейчас-то у нас вроде зима? Камень и без того холодный. Вода замерзнет на ветру, лед будет только мешать. Горячей водой поливать — кто и где ее столько накипятит? И все равно будет застывать. Обойдусь. Вот оно! Вот в чем его превосходство над ними. Это превосходство человека, умеющего то, чего не умеют другие. Превосходство человека, отлично знающего свое дело. — Камень тесать — не щепку строгать, — сказал Курбан дружелюбно. — Долгое дело. Заскучаете. — Давай, давай! — поторопил его визирь. — Во имя аллаха милостивого, милосердного! — Пронзительно звякнула сталь о камень. Курбан осторожно нанес несколько пробных ударов — и тесло застучало размеренно, четко, как пест на водяной рисорушке. Зачарован тут каждый — у всех на глазах корявый каменный брус выравнивается на одном конце, точно продолговатый кусок брынзы, обрезаемый ножом. Затаили дыхание жители Бойре, — им предстоит учиться этому ремеслу. — Каково? — кивает виэирь звездочету. Для него и Омара постелили на камень толстый войлок, развели костер. Даже он, сановник, погрязший в дворцовых дрязгах и презирающий чернь с ее убогой жизнью, не безучастен к чуду мастерства. *** Омар же — тот уже видит геометрически правильный четырехугольник. И четырехугольник этот ложится в его мозгу на бумагу, образованный двумя перпендикулярами равной длины, восставленными к одной прямой, и боковыми отрезками. Затем он мысленно делит четырехугольник осью симметрии на две части… Курбан, разгоряченный, вытирает полою рубахи пот с лица и шеи, колдует с угольником над камнем и приступает к другому концу болванки. …Та-ак. Сделаем первое предложение. Верхние углы четырехугольника равны между собой. Второе: перпендикуляр, восставленный в середине нижнего основания этого четырехугольника, перпендикулярен к верхнему основанию данного четырехугольника и делит верхнее основание пополам… Оба предложения складываются у него в голове томительно медленно, трудно — будто он намерен их сделать не кому иному, как царице и жене визиря, — так что проворный Курбан успевает вчерне обтесать другой конец камня и берется за боковую сторону. …Дальше — сложнее. Верхние углы четырехугольника прямые. Но это надо доказать! Допустим, они тупые или острые. Нет, тут без бумаги не обойтись. Он вынул из-за пазухи тетрадь. На листке чистой бумаги возник торопливый чертеж. Уже четыре смежных четырехугольника, и от точек ДС опускаются вниз отрезки, образующие острые углы… Так, так. Хорошо. Попробуем перегнуть чертеж… Омар вырывает лист из тетради. Нет, получается нелепость с тупыми и острыми углами! Прямоугольник все-таки существует… Неутомим Курбан, сын Хусейна. Грудь у него — точно кузнечный мех, рука — рычаг на водяной рисорушке: ровно, упорно — вверх — вниз, вверх — вниз. И тесло — со звоном: "раз, два, раз, два" — как железный подпятник на жернове. Или что там стучит, бог его знает, — всего один раз довелось Омару побывать на мельнице. Но стучит равномерно, отчетливо, ясно. И высекает в мозгу Хайяма такие же равномерные, ясные, четкие мысли. И, точно крупа, летит щебенка, белая пыль. …Раз уж в прямоугольнике противоположные стороны равны, то не является ли любой перпендикуляр к одному из двух перпендикуляров к одной прямой их общим перпендикуляром? Хе! Здесь намечается нечто. Если две прямые равноотстоящи в смысле Эвклида, то есть не пересекаются, то это — два перпендикуляра к одной прямой. И если две равноотстоящие прямые пересекаются третьей, накрест лежащие и соответственные углы равны, а внутренние односторонние составляют в сумме два прямых угла… Скажите, как складно, а? Вот, кажется, он и решен, пресловутый пятый постулат. Вернее, заменен более простым и наглядным. Осталось уточнить кое-какие мелочи, выразить все в подробных чертежах. Но тогда — при чем здесь Эвклид? Это уже не Эвклид. Это уже Омар Хайям. Теперь, пожалуй, недолго сказать "Через точку вне прямой можно провести более одной прямой в их плоскости, не пересекающейся с этой прямой". Он изумился: я это сделал или не я? Не может быть, чтобы я. Не похоже. Нет, все-таки я додумался до этого! Что же я такое? Жаль, не было тут никого, кто мог бы заметить: — Ты первый сделал это. Первый в мире! За 754 года до Николая Лобачевского. Чье открытие тоже, кстати, не получит при его жизни признания. Ты сделал первый шаг к открытию новых, совершенно иных геометрий. *** …И Курбан, правда, еще не закончил свою работу, но уже завершал ее. — Хватит! — сказал Омар удовлетворенно. — Золотые руки! Дай обниму, поцелую. Мы берем тебя на работу. Будешь прилежен — получишь учеников. Построим дом и женим, если будет на то соизволение божье. Может, со временем станешь большим человеком, руководителем работ. — Балле, балле! — засуетились вокруг каменотеса. — Воистину, руки у него золотые. Никто не заметил, даже визирь, что звездочет тоже не бездельничал это время, черкая что-то в своей тетрадке. Никто не подумал, что его чертеж, через многих других ученых, отразится когда-нибудь на судьбе сотен и сотен тысяч каменотесов. Да никто из них, находящихся здесь, и не смог бы понять, хоть убей, в чем суть его умствовании. Даже великий визирь. Хоть он и учен, и сам пишет книгу. Математика — дело темное. А болванка — она вещь понятная, зримая, веская. — Где мы его устроим на ночлег? — задумался визирь. — Я возьму к себе! — встрепенулся староста Бойре. — У нас в юрте просторно. Мы с дочкой вдвоем. Только… не знаю, 'чем угостить. Бедность… — Добро, — согласно кивнул визирь. Это отвечало его замыслу. — Вот тебе динар. Накорми хорошенько. "Хитер старик! — ухмыльнулся Омар. — Непременно спихнет умельцу свою беспутную дочь. Жених-дурак сам лезет в руки". Шепнув кое-кому кое-что, визирь взял звездочета с собой и уехал. — А ты парень не промах, — сказал Курбану староста, когда они пошли к подножью бугра, к войлочным юртам. — Самому визирю сумел угодить. У Курбана вмиг ослабли ноги. Он с ходу сел на придорожный камень, сгорбился, опустил голову. — Устал? — спросил старик сочувственно. Каменотес — равнодушно: — Визирь… какой визирь? — Он же разговаривал с тобой! — Тот, который моложе? — Нет, тот — царский звездочет; который старше. — Почему же он… в простой одежде, без свиты… без охраны? — Это у него бывает. — Бывает? — Он у нас чудаковат. Не любит торчать у всех на глазах. Всегда в сторонке. Бродит ночью, переодетый, по кабакам, раздает пьянчугам деньги. — А-а… — Курбан прижал к себе локтем суму с теслом, ощущая его рукоять. Вот незадача. Знать бы… Он уже сегодня мог бы вернуться в рай. Всю дорогу от Аламута до Хамадана, от Хамадана до Бушира, в повозке и на корабле, ему мерещились три райские девы: белая, желтая, черная. Хотелось рыдать от обиды! Только-только сподобился… и шагай куда-то. Он со скрипом зубовным подавлял в себе крик и стон. Что поделаешь? Надо шагать. Надо! Чтобы скорее вернуться назад, надо скорее идти вперед. Он готов перерезать весь Исфахан, лишь бы вновь очутиться в объятиях юных гурий… — Отдохнул? Вставай. Я зарежу в твою честь барана. Курбан сумрачно оглянулся, поискал глазами всадников далеко на дороге, ведущей к городу и рассмеялся, испытывая какой-то смутный разлад в душе. Вот оно как получается! В секте его хвалили за покорность. Хвалили за меткость. Хвалили за хитрость. Но никто никогда ни разу не похвалил за работу. А сколько камней он перетесал за десять лет! Хватило бы на весь Звездный храм… — Не очень-то жарко с ним обнимайся, — сказал визирь звездочету по дороге домой. — Если не хочешь получить удар ножом в живот. Это исмаилит. — Ну, и что? — пробормотал Омар, весь ушедший в свои параллельные. — Как что? Это смертник, понимаешь? — Не понимаю. — Убийца-хашишин! Омар пожал плечами. — Федаи — обреченный! — Ну, и что? Я сам обреченный. Мы все обреченные. — Экий ты… не сообразительный. Человек Хасана Сабаха! — Разве? — удивился Омар. — Не похож. Такой-то мастер. Мы сами видели, своими глазами. — Э! Он может, если захочет, прикинуться кем угодно. Святым старичком. Монахом бродячим. И даже невинной девицей. Он пришел убить кого-то из нас. Может, султана, может, меня или тебя. — Меня-то за что убивать? — отмахнулся Омар. — Не всегда убивают тех, кого давно бы надо убить. Но Омару сейчас не до Хасана Сабаха со всей оравой его безумных подручных. Какое имеют они отношение к старику Эвклиду? Омар благодарен Курбану, будь он хоть джинн, за наитие, волшебное озарение, которое сошло на него, когда математик наблюдал за работой каменотеса. Омар спешит в свою келью занести на бумагу решение пятого постулата. Так родилось "Толкование трудностей во введениях к Эвклиду", одно из наиболее ценных произведений Омара Хайяма. Но Омар не ограничился в этом трактате лишь доказательством пятого постулата. Во второй и третьей книге «Толкования» он разработал свое знаменитое учение о числах, противопоставив его античному. Отношение у него выступает как число — либо в старом, собственном, смысле, как целое, либо в новом, несобственном, как нецелое — дробное, не соизмеримое с единицей. Составление отношений не отличается более от умножения чисел, одинаковость отношений — от их равенства, отношения пригодны для измерения любых изучаемых величин. Он положил начало перевороту в учении о числах, уничтожив существенную грань, отделявшую иррациональные величины от числа: "Знай, что мы включили в этот трактат, в особенности в две его последние книги, вопросы весьма сложные, но мы сказали все, что к ним относится, согласно нашей цели. Поэтому, если тот, кто будет размышлять над ними и исследовать их, займется затем ими сам, основываясь на этих предпосьшках… он приобретет знание с точки зрения разума". Знание. С точки зрения разума. Именно разума! Как его не хватает человечеству. Через "Изложение Эвклида" Ат-Туси, изданное в Риме в 1594 году, теория отношений Хайяма и его учение о числах попадут в Европу. Но это будет еще не скоро. Это будет через пять столетий. *** …Прекрасной Зубейде, жене багдадского халифа Харуна ал-Рашида, одно платье из узорчатого шелка обошлось в пятьдесят тысяч динаров. Одно из сотен. На путешествие в Мекку и дары мечетям и служителям при них она истратила три миллиона. Дворец Зубейды был весь обставлен золотой и серебряной утварью, туфли усыпаны драгоценными каменьями. Она терпеть не могла обычных свечей, — ей делали их из амбры, источающей благоухание. У вдовы по имени Разия, жившей в том же Багдаде, не было дворца, не было слуг и рабынь. И даже простых свечей у нее не водилось, худая коптилка и та не мигала в ее убогой хижине. Потому по ночам она пряла свою пряжу при свете луны. Однажды в безлунную ночь по улице, где клонилась к земле лачуга вдовы, прошел с фонарем великий халиф. Разия, торопясь, схватилась за веретено, повернула его два раза и успела скрутить две нити. Халиф удалился, вдову ж одолело сомнение: имеет ли право она на эти две нити? Ведь спряла их при свете чужого светильника. Наутро бедняжка поплелась в тревоге к судье Ахмеду ибн-Ханбалю. Почтенный законник, до слез восхитившись ее бескорыстием, подтвердил, что на эти две добротные нити старуха прав никаких, к сожалению, не имеет и должна отдать их халифу. И, еще пуще умилившись, он объявил Разию святой, великой подвижницей благочестия… Мать Курбана никто не называл святой, хотя благочестием и честной бедностью эта вдова мазандеранская превосходила даже багдадскую Разию. Вместо платья мать Курбана носила дерюжный мешок, сделав в нем дыру для головы и кое-как приладив рукава из рваных штанин, оставшихся после мужа. С ранней весны, едва подсохнет грязь, до поздней осени, когда уже на все садится иней, она ходила босой, в зимнюю стужу навертьшала на ступни всякую ветошь. Питалась кореньями, дикими травами. Ее всегда палила жажда, ибо мать Курбана позволяла себе пить не чаще одного раза в день. Она была хилой и бледной, потому что избегала дышать полной грудью, боясь тратить воздух, принадлежащий богу и его наместнику на земле. Она никогда не зарилась на чужое. Более того, свое единственное кровное достояние, десятилетнего сына, дабы угодить аллаху, по доброй воле своей отвела в секту: — Сына моего зовут Курбаном, то есть Жертвой. Пусть же он станет моей жертвой благому делу. …Эх, мать! Курбан бросил тесло, сунул руку в ледяную струю. Каменотесы трудились у ревущего потока, чтобы острый звон их орудий сливался с шумом воды и не досаждал повелителю. Ладонь — огромная багровая мозоль. Надоело! Курбан сел на камень и подставил руку под студеный ветер. Горит… С тех пор, вот уже десять лет, Курбан не видел мать и ничего не знает о ней. С тех пор он живет в Аламуте. С тех пор рубит, тешет и режет камень. Его, камня, много нужно святому братству — чинить старые стены, строить новые, дабы закрыть неверным суннитам доступ в божью обитель. Курбан всегда безмолвен. Он всегда по-странному задумчив. И никто не знает, о чем он думает. Поди, догадайся, о чем думает скорпион в расселине. Курбан и сам не сказал бы толком, что его угнетает. Откуда у него внутри это постоянное оцепенение. Хотя в них, его смутных, но упорных тайных раздумьях, все будто вполне земное, человеческое: тоска по отцу, с которым, бывало, они выходили весною в поле, и по их небольшому, но уютному полю; по волу, по мотыге и плугу; по хижине, пусть закопченной до черноты, но все же — родной, по богобоязненной матушке, не пожалевшей сына ради неба. Но главное в них — оно же, небо лучезарное. Не само небо, а мечта в образе сказочной женщины. Горячечноострое предвкушение райского блаженства. Молодость! Что с нею делать? Именно здесь, в Орлином гнезде, укрыта от грешных людей незримая лестница, что соединяет землю с небесами. По ней, хрустальной, "наш повелитель" восходит к престолу аллаха. Когда-нибудь и Курбан вознесется по ее ступеням прямо в объятия райских гурий. Если будет, конечно, терпелив, послушен и прилежен, ни разу не нарушит предписаний. Да, но в коране сказано, что восхождение в ран длится в течение дня, продолжительность которого — пятьдесят тысяч лет (сура семидесятая, стихи третий, четвертый). А Курбан проходит пока что лишь пятую ступень посвящения. Ему строжайше запрещено пить вино, курить хашиш и не только прикасаться к женщине, но даже видеть ее. Третий запрет — самый тяжелый. От него у него, должно быть, и сместилось что-то в голове. Но он уже многое знает и умеет. Он знает: смертей человек, душа его бессмертна. Покинув тело, она ветерком поднимается к небу, сливается с тучей и падает наземь вместе с дождем. Что будет с ней далее, куда она угодит: в какую траву вместе с водою, в какое животное — зависит от ее чистоты. Долог и сложен путь в рай. Она может попасть в чрево милой женщины и воскреснуть в новорожденном. Иль оказаться, если стоит того, в презренном зловонном зверьке. Иль, что хуже всего, навечно застрять в придорожном камне, омытом дождевой водою. Уж оттуда в рай не взлетишь. Но Курбан — человек не такой, как все. Он член секты. И ему уготован особый путь. Он знает: одолев пять ступеней посвящения, наполовину приблизится к райскому блаженству; перейдя на шестую ступень, больше не будет тесать известняк и гранит, — начиная с этой ступени, сектанты живут наверху, в чертогах повелителя, какой-то странной жизнью, не известной никому из низших; самых лучших "наш повелитель" переводит на десятую ступень, они возносятся в рай. Что он умеет? Слушать, смотреть, замечать. Терпеть голод и холод, пытку огнем и железом. Стрелять из лука, биться на мечах. Метать без промаха — нож. Наносить смертельные удары головой, кулаками и ногами. Влезать по веревке с закидным крюком на высокие стены. Лежать под водой, дыша через полый камышовый стебель. И, конечно, он помнит наизусть все заклинания, которым учил его шейх. Нет, пожалуй, мать сделала доброе дело, отдав Курбана в секту. И все-таки… лучше б все-таки жить в отцовской лачуге, пахать отцовскую землю. Хе! Землю, которой давно уже нет… — Эй, Скорпион! К наставнику. — Он кого-то ждет. — Сообщника. Или сообщников. Глаз не спускайте! Следите. — Следим, ваша светлость. Всю ночь лежали вокруг юрты. Старик, наевшись баранины, взял миску с мясом и ушел ночевать к соседу. Хашишин остался с его дочкой. — И что? — Лепешки всю ночь пекли. — Ночью? Какие лепешки? — удивился визирь. — Как? Разве его светлость не знает тюркский рассказ о лепешках? — удивился осведомитель в свою очередь. — Дозвольте? — Слушаю. — Один человек пришел в селение. Где ночевать? Староста ему говорит: "На окраине живет вдова, ночуй у нее". Ладно. Пришел. Вдова постелила ему по ту сторону очага. Он, понятно, не может уснуть. В полночь слышит — у входа густой мужской голос шепчет: «Лепешка». Вдова — шмыг наружу. Ну, возня на песке, охи, стоны. Вернулась, легла, тихо кругом. Гость, не будь дурак, неслышно выполз из юрты, шепчет: «Лепешка». Она тут же вышла к нему. Темно. Ну, все уладилось. Утром приходит здоровенный мужик, сел с ними завтракать. "А хорошую мы вчера испекли лепешку!" — мигает он ей. — "Две". — "Как две? Я испек одну". — "Две. И вторая была вкуснее". — "Я — одну!" Ну, начался у них тут спор. "Не шумите, — говорит гость. — Я увидел, что печка горячая, взял и испек вторую". — Ха-ха-ха! Но ты не забывай, что он не за лепешками сюда явился. Что он делает сейчас? — Тешет камень. — Никто к нему не подходил? — Нет. За целый день никого. — Если сообщник в городе, уже бы показался. Значит… значит, он — о аллах! — здесь, у нас во дворце. Хашишину надо попасть во дворец. Хорошо! Я устрою проверку. А ты ступай. Следите. — Вздохнуть не дадим, ваша светлость. *** …Вечно затеи, сборища, молебны. Поесть спокойно не дадут! От котла, бурлящего невдалеке, долетает горячий запах вкусной пищи. Сила от черствой лепешки, которую Курбан съел утром, уже вся вышла; сейчас должны разливать просяную похлебку с мясом, но ее, похоже, ему сегодня не хлебать… Зачем он понадобился наставнику? Опять шейх начнет хитро выспрашивать: "Не одолевают ли тебя, сын мой, нечестивые сомнения, не испытываешь ли ты где-то на самом дне души смутных колебаний?" Одолевают! Испытываю! Но так я и рассказал о них тебе, почтенный. Разве ты не сам заставил меня затвердить сто восьмой стих шестнадцатой суры корана: "Гнев божий — не над теми, кто приневолен, тогда как сердце их твердо". Значит, дозволено лгать, чтобы добиться своего, притвориться, чтобы спастись, кем захочешь. Не это ли чуть ли не первая заповедь исмаилитов! "Наверное, здесь обиталище нашего повелителя", — подумал Курбан благоговейно, когда суровый безмолвный сектант старшей ступени провел его в помещение, в каких ему никогда не случалось бывать. Огромная комната с потолком, составленным из совершенно одинаковых ровных балок, со стенами в сказочных росписях — белые облака в синем небе, ангелы- с белыми крыльями, девы в белых одеждах; пол устлан красными коврами, уставлен в углах резными столами, скамьями. Но встретил его, восседая на золоченой тахте, не повелитель, — встретил его Змей Благочестия. — Садись, сын мой. Устал? — Наставник кивнул на ковер перед тахтой. — Я… как есть. — Курбан смущенно обвел руками вокруг себя: он явился, в чем был — в драном халате, грязных дырявых чувяках. Шейх — отрешенно: — Что значит земное платье перед запястьями золотыми, жемчужными, перед сверкающими шелками садов эдемских? Курбан, закусив палец удивления (мысленно), несмело опустился на ковер и выжидательно потупил очи долу. Внутри у него что-то затрепетало. Зачем наставник сказал о райских садах? Хе! Обычные разговоры… — Не одолевают ли тебя, сын мой, нечестивые сомнения, не испытываешь ли ты в самых глухих тайниках души каких-то смутных колебаний? Так и есть. Все то же. И Скорпион Веры вполне успешно, не моргнув (после десятилетней-то выучки), выдержал пронзительно-вопрошающий взгляд наставника и бесстрастно ответил стихом из корана: "Жизнь земная — забава, игра, и красование и похвальба среди вас, и состязание во множестве имущества и детей". — Балле! — кивнул шейх одобрительно. — Но ты, любезный, проголодался? Сейчас принесут поесть. Хотя… что значит эта пища перед снедью в трапезных райских, где "плоды и все, что только потребуется", вода без смрада, молоко, которое не киснет, вино, приятное для пьющих, мед очищенный? "Опять", — насторожился Курбан. Он не знал, что кто-то пострашнее рубленого шейха следит за ним и слушает его. Но он знал: каждый шаг в Аламуте — испытание. Ему, исмаилиту, что бы ни стряслось, надлежит никогда, ни при каких обстоятельствах не выказывать удивления. Он должен быть находчив, словно кот, из любого положения падающий на все четыре лапы, и тверд и холоден, точно камень, который тешет вот уже который год. Тут и случилось невероятное. Едва шейх умолк, в помещение… — о аллах! — ввалился… медведь? Нет. Бесшумно ступая, проникла горная рысь? Нет. Кобра вползла, зловеще шипя? Тоже нет. Сюда вошла — женщина! Неужто он уже в раю? Женщина с подносом в милых голых руках, закрытая чадрой до черных глаз. Курбан, — его с детства нарочно держали вдали от женщин, — вскрикнул, скривился, будто у него разом содрали с ладони, вместе с шершавой корою мозолей, рубцов и ссадин, багрово-сизую кожу. Но лишь внутренне вскрикнул он и скривился. Лишь про себя. Внешне-то у него даже ресницы не дрогнули. И похолодел он и обмер, тоже ничем того не выдав, когда женщина, поставив поднос на тахту, незаметно для шейха… мигнула Курбану. Так чуть-чуть. Слегка. Даже не мигнула, а сделала еле заметное, почти неуловимое движение веком и бровью, — вроде только хотела мигнуть, да постеснялась… Шейх, по всему видать, был доволен стойкостью Скорпиона. Он пригласил благодушно: — Поднимись на тахту, утоли голод и жажду. Медлит Курбан. Никак не вяжется его обличье с золоченой тахтой и коврами. Он привык есть на ветру, у ручья, усевшись на ветхой циновке. Здесь Курбан как осел шелудивый на царском пиру. — Ну? — Шейх любовно провел обрубленными пальцами по стройному, как девичье тело, с объемистым низом, медному кальяну, поправил чубук, поднес к чашке наверху огонь. Повиновался молодой сектант. Женщина сняла с подноса белый покров — ив ноздри Курбана хлынул изумительный дух баранины, обжаренной на вертеле, уксуса, лука, отварных овощей. Уходя, она вновь обратила к нему томный взор и смущенно потупилась. Будь на месте Курбана другой мужчина, опытный, тертый, он бы сразу раскусил ее, разгадал развратную игру. Но Курбан не знал всех этих хитростей. Однако они сделали свое дело. К чему все здесь и велось. Ему стало не до еды. — Смелей! — подбодрил его шейх. — Или с устатку и хлеб не проходит в глотку? На, покури. Сразу снимет усталость. Это — хашиш. Святая трава, дар божий. — Он сунул Курбану чубук. — Не соси, не леденец! Вдыхай дым сквозь чуть раскрытые губы… Стены дрогнули, расплылись, облака шевельнулись и заклубились. Девы в белых одеждах все повернулись к Курбану. Ангелы взмахнули белыми крылами, тихо слетели с росписи, закружились над его головой. — Курбан, сын Хусейна! — загремел над нею громовой и нежный, задушевно мягкий голос:- Возрадуйся, раб божий. За верную службу ты удостоен лицезреть при жизни рай… Помнится, Курбан долго кашлял, обливаясь слезами. Затем ему сделалось так хорошо, как не было никогда за двадцать лет. Восторг! Хочется петь, и смеяться, и плакать от радости. Летать. И зверски хочется есть. Ангелы кормили его с рук. Накормив и напоив каким-то душистым питьем, подхватили счастливца и понесли куда-то. Он очутился, нагой, в мраморном бассейне, и чьи-то руки с ласковым плеском омывали его тело, намерзшееся на ветру, теплой благоухающей водой. Затем он увидел себя в огромном серебряном зеркале — в сверкающих шелках, золотых и жемчужных запястьях. Запела флейта. Он с детства не слышал ее. Грянул гром, полыхнула молния. Голубая звезда вспыхнула в мозгу Курбана. И прозрел он великую истину. Единую на свете. Если б только это мгновенное озарение разума можно было удержать и запомнить, он смог бы завтра изменить весь мир. Но тут Курбан потерял сознание и очнулся в голубой пещере, сверкающей самоцветами. Он возлежал на белоснежном пушистом войлоке под развесистым, причудливо искривленным золотым деревцом с атласными листьями, с колокольцами из серебра вместо плодов. Перед ним, в золотых блюдах, плавились в янтарном масле куропатки и куры, горою лежали яблоки, груши, гранаты. И еще какие-то плоды, названия которых он не знал. Потому что не знал их вкуса. И здесь дымился кальян. "Ox, ax!" — мягкими размеренными порывами, как из большого кузнечного меха, дул теплый ветер. "Дзинь, дзень!" — тонко звенели колокольцы в ярко-зеленой шелковой кроне. За красными деревцами на краю малахитовой, гладкой до блеска, поляны утопал в голубой нежной дымке необозримый простор, где расплывчато синели рощи, тихие реки, озера. Здесь нету снега, нету палящего солнца. Откуда-то сверху льется весенний лазурный свет. Это рай. Курбан, вошедший во вкус, придвинул к себе кальян, сделал затяжку, другую. Снова кашель. Затем — какое-то странное, особое, напряженно-обостренное прояснение в голове. Колокольцы над нею зазвенели отчетливей, громче, и глубокий их звук переродился в звон струн незримой арфы. И струны арфы расплавились, пролились на малахит россыпью певучих капель. И будто из них, томительно звенящих капель, пред помертвевшим гостем небес возникли въявь… три нагие райские девы. Ветер: "Ох, ax! Ox, ах!" Бубенцы: "Дзинь, дзень!" Повинуясь ритмичным вздохам ветра, они туманно-долго, то ли век, то ли миг, извивались над поляной, ясно отражаясь в ней, плавно взмахивая руками и делая бедрами упругие круговые движения. Похоже, они и есть средоточие рая, весь сад эдемский — лишь их обрамление. Обезумел Курбан. Он не знал, что делать, Зато знали они. О, они все знали, многоопытные райские девы. Хотя с виду им было лет по двенадцать, не больше. Но, может быть, и по тысяче лет. Ведь это рай. Здесь не стареют. …Черная гурия. Пухлые губы дрожат, страстно раскрыты, округлены. Смычок притронулся к струне, извлек из нее долгий мучительный стон. Курбану казалось, он превратился в кальян, и черная дева сосет терпкий белесый дым. …Дева янтарного цвета, похоже — тюрчанка, неслась верхом на горячем коне сквозь черную степь. И ветер всхлипывал: "Ох, ах", и колокольчик звенел на узде: "Дзинь, дзень". Струна испустила низкий рыдающий рокот. И Курбан погрузился в жгучую красную тьму меж двух белых сугробов. Боль и безумие. И грянул гром, и полыхнула молния. И вспыхнула кровавая звезда в мозгу Курбана. Вот теперь он прозрел самую главную истину. Дикий крик разнесся под сводами райского грота, и Курбан опять потерял сознание… Очнулся он как в тумане, хворый, слабый. Дым уже почти весь улетучился из головы. Не примерещилось ли ему все это? Нет, вот зеленая поляна, золотое дерево, лазурная даль. Он в раю. Где же девы? Кто-то сопит у него под ухом. На правой его руке — голова с охапкой золотых волос. Он не знает, сопят ли во сне земные девы — эта явно сопит. Хм. Ему сделалось как-то не по себе. Он побрел, потерянный, на край поляны, чтобы лучше разглядеть лазурную даль. И уперся в гладкую стену. Провел дрожащей ладонью по облакам, озерам и рощам. Так-так. Рай-то нарисован. Неужто он — самодельный? Зимнее, так сказать, помещение. — Очнулся, милый? — В губы ему уперся чубук кальяна. И вновь — рыдающий голос струны. Не от печали рыдающий, а от истомы, от вожделения. Или от печали?… Трах! Он в какой-то мрачной холодной нише, в драном халате своем, рваных чувяках. И нет у него на руках золотых и жемчужных запястий. Перед ним, на камне, шейх-наставник: — Хорошо тебе было в раю, сын мой? У Курбана помутилось в глазах. Он, впервые забыв о выдержке, вцепился зубами в руку и хрипло завыл, как пес, брошенный уехавшим хозяином. — Не горюй! — утешил его наставник. — Ты скоро вернешься в рай. Навсегда. Очень скоро. Курбану хорошенько объяснили, что и как он должен сделать, чтобы вновь попасть к трем сказочным девам. И предупредили напоследок: — Помни, в любой миг над тобою око господне… *** Не по себе нынче Курбану. Он опустошен. Он стал умнее. Трезвее. Повзрослел на пятнадцать лет. Ох, эта Экдес… Его уже не тянуло так сильно в рай. Райские девы, со всеми их прелестями, потускнели в его глазах. Вся их сладость забылась за новой. Его начинало томить ощущение какой-то великой неправды, подлой лжи, жертвой которой сделали его. Камень, — он возненавидел камень за десять лет, — казался сегодня почему-то желанным, добрым, родным, хоть целуй. Он отложил тесло, сел к костру. В нем смутно пробудилась кровь его дальних предков-огнепоклонников. Огонь. Земля. Вода. Воздух, Как можно без них? Куда уйдешь от них? В раю хорошо, спору нет. Но… почему, чтобы вновь туда попасть, нужно сложить голову? И ради чего? Ради сытной еды, чистой воды, красивой девицы? Все это есть на земле. Он потрогал шею. Все-таки лучше, когда голова у тебя на плечах. К костру с другой стороны подсел какой-то человек, немного старше Курбана. Кто его знает, кто он. Протянув руки к пламени, человек беспечно замурлыкал короткий веселый напев. Курбан вздрогнул. Знакомый напев! Условный знак хашишинов. Делая вид, что греется, прикрываясь от огня, отмахиваясь от искр, сообщник закрутил руками так и сяк, то берясь за ухо, то за подбородок, то сгибая пальцы один за другим, то расправляя их. Никто со стороны не усмотрел бы в этих обычных движениях людей, сидящих у костра, ничего зазорного. Но это был! язык. Язык жестов. Тайный язык исмаилитов. "Почему медлишь?" — Не знаю, как попасть во дворец". — "Разве не вышел Влюбленный Паук?" — "Нет. Дворец закрыт". — "Неужто у них есть подозрение?" — Может быть". — "Староста с дочкой?" — "Они туда не вхожи". — "Думай! Наставник недоволен". Курбан, раскрасневшийся от жара костра, сразу побелел, будто лицо ему обнесло инеем. "Хорошо, придумаю что-нибудь. Ты иди, тут не мелькай. Где ночуешь?" — "В городе, в караван-сарае. Шевелись! Я утром приду". Вот что значит быть федаи — обреченным. "Что делать? — размышлял наутро усталый Низам аль-Мульк. Всю ночь спалось. — Сколько лет я с ними бьюсь! Что толку? Подумайте, люди, чем должен заниматься второй человек в самой огромной в мире державе! Возиться с какими-то проходимцами. Будто у него мало других, более важных забот". Но, увы, в государственных делах нет мелочей. Схватить Курбана (если он Курбан, а не какой-нибудь "Улыбчивый Гад", — слыхали о таких), подвергнуть пытке? Но что, если он вовсе не сектант? Визирь уже склонен верить ему. Обидеть безвинно каменотеса — смертельно обидеть Омара Хайяма. Уйдет. Характер у него самый скверный. Или, если сектант, то не главный исполнитель, просто связной, и сам ничего толком не знает? Схватить мелкоту — спугнуть крупную дичь. Главный замрет, затаится до поры — и нанесет удар, когда не ждешь. Но и сидеть сложа руки опасно! Визирю хотелось поторопить события. Чтобы скорее развязать замысловатый узел, отделаться от него и взяться за другие дела, серьезные, неотложные. Что ж, если сообщник — во дворце… устроим им встречу. — Открой ворота — и выпусти всех, кто пожелает, — сказал он начальнику стражи. — И до вечера никого не впускай. Сегодня солнечный день, у нас большая уборка. Пусть отдохнут, развлекутся, кто, где и как может. А ты, — велел он главарю своих осведомителей, — следи за всеми. Но прежде сделай так, чтобы все во дворце узнали, что я буду сегодня в Бойре. *** В секте, где жизнь и смерть, земля и рай перемешались в наркотический дым, Курбан очень смутно понимал, что будет с ним, когда он выполнит задание. Наставник сказал: — Ты бессмертен, ибо отмечен богом. Ничего не бойся! Еретикам-суннитам будет казаться, что они схватили тебя, подвергли пытке, казнили — а ты, расставшись с этой бренной телесной оболочкой, тотчас вернешься в рай, где уже побывал и где тебе так понравилось. И все тут! Не бойся. Иди с радостью навстречу судьбе… И все тут? Как бы не так. Не очень-то похоже. Теперь, когда он вышел из многолетнего заточения в. Орлином — вернее Стервячьем, гнезде, вкусил, как говорится в писаниях, иного хлеба, испил другой воды, узрел других людей, познал земную любовь, все, что было с ним в Аламуте, начинало казаться Курбану нелепым сном. Ветер стих. Солнце греет спину. В голых ветвях трех тополей у подножья бугра оживились птахи. Скоро весна. Хорошо. И Курбан с омерзением подумал о сообщнике, который вот-вот подойдет к нему. "Придумал?" Ничего не придумал Курбан. Что он может тут придумать? Перелезть без подручных через дворцовые стены? Чепуха. И, честно сказать, ему не хотелось ничего придумывать. Хотелось работать. Спокойно работать. Жить этой новой жизнью. Но ведь сейчас приползет этот гнусный гад из Аламута! Может, выдать его? Нет. Сам влипнешь, как муха в тесто. Простит визирь — никогда не простит Хасан Сабах. Отвести незаметно к реке, будто для разговора, и — теслом? Хорошо бы! Но что толку? Гость, пожалуй, не один. Конечно, не один. За каждым исмаилитом всегда тянется длинный хвост. Кровавые шакалы! Плохо дело. …Короткий веселый напев. Мимо Курбана, трудившегося над камнем, ленивым шагом человека, которому некуда спешить, прошел горожанин в добротной одежде. В Бойре каждый день толпились зеваки. Чернь искала и находила тут работу. Люди обеспеченные, прослышав о Звездном храме, отирались меж работающих, надеясь увидеть чудо. Но чуда пока что не было. Был труд — нелегкий, скучный. И они слонялись, вот так, не торопясь, заложив руки за спину, помахивая прутиком или покручивая пальцами ради собственного удовольствия. Но этот говорил им: "Внимание! Я свой". — В Курбане он признал хашишина по особому надрезу на мочке левого уха. У него самого надрез был на нижней губе. Осведомитель визиря видел надрез на Курбановом ухе, но не придал ему значения, — мало ли людей со шрамами, рубцами, а то и вовсе калек ходит по дороге. Горожанин оглянулся, рассеянно скользнул глазами по бугру, по Курбану и, зевнув, двинулся дальше. Оставайся на месте. Я сяду у костра. Подойдешь. Поговорим". Этого Курбан узнал сразу. Будь ты проклят! Глаза навыкате, нос — точно крюк. Лицо мохнатое, руки, ноги кривые. "Влюбленный Паук". Ну да. Паук, влюбленный в муху. Дрянной человек. Но не смертник. Простой лазутчик. Он, помедлив, спустился по откосу и присел к костру, у которого средь прочих уже грелся — делал вид, что греется, — вчерашний, второй. Курбан, руками — третьему, тому, что явился сейчас: "Разве ты не получил весть обо мне?" — «Получил». — "Почему не вышел?" — "Не мог". — "Мне надо попасть к визирю". — "Не надо. Сегодня он будет здесь. Приготовься". Курбан потерянно взглянул на тополя. От судьбы не уйдешь. Воробью — хорошо. Вспорхнул и улетел. А ты… раз уж родная мать отдала тебя в шайку преступников, преступником и подохнешь. Он встал. "Ты куда?" — "Точильный камень свой оставил в юрте. Пойду принесу. Тесло затупилось". — "Не мешкай". — "Успею…" Бойре — селение нищее. Сох всю жизнь от нищеты и староста селения. Экдес, его дочке, как и всякой девчонке, хотелось нарядных платьев, украшений. И просто хотелось есть. Потому что она никогда не наедалась досыта. Городская старуха-сводня, по словам Экдес, посулив ей райскую жизнь, определила к богатому старику в Исфахане. Что ж, поначалу юной красотке было хорошо. Но когда ее мать умерла, прокляв беспутную дочь, Экдес опомнилась и вернулась к отцу, в Бойре. Теперь ей хотелось замуж, жить человеческой жизнью, служить мужу, растить детей. Но кто возьмет такую? …В первую ночь, сразу отдавшись Курбану, она честно рассказала ему обо всем. Пусть. Курбан рад бы жениться на ней. Умна. Красива. Сладостна. Ничуть не хуже райских гурий. Оба несчастны. Может, из двух больших несчастий получилось бы одно, хоть небольшое, счастье? Он предупреждающе кашлянул у входа, откинул дверной полог. Экдес, на коленях у очага, лепила на широкой доске круглые пирожки с рубленым мясом, бараньим салом, луком и перцем. Всполошилась: — Уже вернулся? Ах, не успела! Вот, мать когда-то учила. Хотела к твоему приходу… Учила ее не мать, ей не с чем было учить дочку стряпне, — учили Экдес на кухне богатого исфаханца, но она уже больше не смела о нем поминать. — Я… ненадолго, за… точильным камнем, — глухо сказал Курбан, рассеянно оглядев сырые пирожки. Испеченные в круглой печке, румяные, сочные, с блестящей корочкой, они были бы объедением. Были бы… Рад бы… Получилось бы… Ничего не будет. Не получится ничего. Она кинулась к нему: — Что с тобою, кто обидел? Я глаза им вырву. — Им — не вырвешь. Вырви лучше мне. — Он взял ее за голову, склонившись, зарылся в густые блестящие волосы. — Прощай. Я должен уйти. Встрепенулась: — Куда? — Далеко. Очень… далеко. — Вернешься? — Н… нет, скорее всего. — А я? Как же я?! — Ты? — Он отстранил ее. — Сиди в юрте. За мной не ходи. Потом все узнаешь. Уходя, уже на тропе, он услышал ее пронзительный горестный крик: — А точильный камень? Курбан, не оглянувшись, махнул рукой. Какой точильный камень? К шайтану. Сердце его превратилось в шершавый точильный камень, о который с отрывистым визгом шаркает стальное лезвие обиды. На бугре — оживление. Курбан заспешил: пожалуй, визирь уже здесь. Явился. На свою голову. Да, визирь явился. Он больше не мог находиться в неясности. На улице — светопреставление, а ты сидишь в глухом, без окон, запертом чулане. Нестерпимо! Им нужна приманка? Хорошо. Я буду ею. Пора их выявить. Выявить — и выловить. Курбан подобрался ближе. Визиря заслонял от него столпившийся народ. Насупив брови, осторожно скользя холодными глазами влево и вправо, Низам аль-Мульк, в своей обычной дорогой одежде, терпеливо внимал рассказу царского звездочета о каких-то башнях и астролябиях. Сопровождаемые толпою, они ходили по бугру, что-то мерили танапами, отмечали кольями. "Звездный храм, Звездный храм…" Нехорошо Курбану. Вот, люди думают о земном, хоть и говорят о звездах, — думают, что-то делают, что-то хотят построить. Староста поведал вчера: Омар намерен создать в Звездном храме новый календарь, при котором, если и не наступит рай на земле, то народу будет хоть какое-то послабление. "Народу. Простому люду. Таким, как мы с тобою". Бедный старик. "Уже сейчас, еще не построенный, Звездный храм принес нам удачу. Стали досыта есть, и то великое благо". И хашишин Курбан должен все это сокрушить одним ударом своего тесла. Хотя мог бы, с его же помощью, укрепить стены Звездного храма. И вдруг с жутью, с ледяной, как зимний ветер, ясностью, исмаилит осознал: он ничего не сможет сокрушить. Он может убить одного человека, пусть человек этот — видный и важный. Но разве с гибелью одного человека погибнут все звезды и звездочеты, звездные храмы и календари? "Зачем я здесь, почему я здесь?" — Почему медлишь? — прошипел ему в ухо второй. — Я… не могу, я хворый. — Давай! — Не могу! Видишь, он обступлен со всех сторон. Боюсь — промахнусь. — Шевелись! Учти, мое прозвище — Яростный Шмель. Слыхал? Слыхал. Скорпион веры слыхал о его подвигах. О них в страхе шептались на низших ступенях секты. — Я… хворый. Боюсь… — На, сделай пару затяжек. — Яростный Шмель сунул ему из-под полы медный горячий чубук. Вот чего не хватало Курбану! Он жадно припал к заветной трубке и сделал не пару — три пары глубоких затяжек. — Хватит, окосеешь. Давай! Закончив осмотр работ и беседу со звездочетами и строителями, визирь, удовлетворенный, собрался ехать ко двору. Вот и все. Никаких исмаилитов. "С чего это стали страхи тебя донимать? — сказал он себе с грустной усмешкой, — Стареешь, Абу-Али Хасан, — вспомнил он свое настоящее имя, давно забытое всеми за пышным титулом Низам аль-Мульк — Порядок державы. Почему ты решил; что вслед за бегством Рысбека сюда тотчас пожалует хашишин? Хасан Сабах человек злой, но не совсем же дурак. Ему лучше жить с нами в мире, получать золото и не тревожить нас". Доволен и Курбан. Обошлось. Ничего не случилось. Пусть едет визирь. А с этими двумя паршивцами, «пауком» и «шмелем», Курбан, сын Хусейна, как-нибудь управится сам… Визирь спустился к коновязи, где слуги уже приготовили лошадь в роскошной попоне. Между коновязью и почтительно замершей толпой открылось свободное пространство, и Курбан, скорей бессознательно, чем с умыслом, прикинул расстояние от себя до Низама аль-Мулька. И тут он почувствовал на себе чью-то улыбку. Экдес? Она почему-то тоже здесь, в толпе. Но она не улыбается. Экдес глядит на Курбана огромными от ужаса глазами. Они у нее от природы разные — серый и карий, и от этого ужас в них — немыслимо дикий. Неужели, подумал Курбан, у него от хашиша так страшно изменилось лицо? Нет, не Экдес. Ему улыбался… четвертый. Маленький тощий человечек с морщинистым желтым лицом. Но жилистый, крепкий. И всегда веселый. "Озорной Клоп". Тот самый, который всего несколько дней назад собирал его в путь. И, благодушно посмеиваясь, рассказывал, как он попал к хашишинам: — Меня, знаешь, с детства держали в страхе. Хотя я и был не озорнее других, разве что малость нетерпеливее. Отец запугивал плетью, мать проклятьем, учитель тростью. Я вырос, стал землю пахать — кто только мне и чем не угрожал! Староста — стражником, стражник — темницей. Священник — адом, небо — неурочным градом. Помещик — что землю отнимет, эмир — голову снимет. Женился — жена взялась стращать: то она утопится, то она отравится. То пойдет к судье — кадию. То убежит к своей матушке. Живого места во мне не осталось! Внутри все почернело от яда, как у рыбы-маринки. Нельзя человека то и дело пугать. Однажды, со страху, я зарезал жену, перебил половину селения и укрылся в секте. На рай, загробное воздаяние мне наплевать Я мститель. Отчаянный. Самому повелителю нашему шею могу свернуть, если обидит. Теперь я уже никого не боюсь. Сам навожу ужас на всех. Убиваю и буду убивать, кто встанет поперек дороги. Отцов, матерей, учителей. Старост, священнослужителей и прочих. Я ненавижу всех! И буду их убивать, пока живой… Улыбаясь веселой, чуть хитрой улыбкой, он держит руку за пазухой. Курбан понимает, что это значит. Теперь — все. Все кончено. Визирь уже сунул ногу в стремя. Курбан отрешенно взглянул на тихую Экдес. Жалко улыбнулся ей мертвыми губами. Яростный Шмель, отираясь позади, кого-то двинул плечом, кого-то прижал, оттолкнул и расчистил Курбану место развернуться. — Нy? Курбан поудобнее перехватил рукоять тесла, для уверенности встряхнул им, с удовольствием ощущая привычную тяжесть. Во имя аллаха милостивого, милосердного! Скорпион, широко развернув плечо, замахнулся… и, уже сам не зная, что делает, крикнул, прежде чем метнуть свое смертоносное орудие: — Визирь, берегись! …Удар пришелся не по голове, а по левому плечу, так как визирь, подхлестнутый внезапным окриком, резко распрямился в стремени. С такой силой был нанесен удар, что лезвие тесла разрубило железную кольчугу, надетую под бархатную шубу. Зато нож Яростного Шмеля вошел Курбану в спину точно между лопатками. Второму тут же скрутили руки, но он держал на сей случай во рту некий синий шарик, который и и проглотил, раскусив, во славу Хасана Сабаха. Озорной Клоп, переставший улыбаться, сделал быстрый знак Влюбленному Пауку: "Ни звука! Оставайся на месте". Визиря, облившегося кровью, унесли в шатер. Курбан, точно пьяный слепец, качаясь и беспомощно ощупывая пустоту перед собою, медленно побрел сквозь расступившуюся толпу. Его никто не трогал. Зачем? Он брел, шатаясь, захлебываясь кровью и сплевывая ее, к вершине бугра. Поближе к небу. К раю. Он бросил Экдес, земную женщину. Он обманул Экдес, не оставшись с нею. А мог бы! Стоило только открыться визирю. Э! А Хасан Сабах? Поздно теперь о чем-то жалеть. Раз уж ты обречен, то обречен. Он сделал свое дело. У него в запасе — рай. Сейчас… сей миг он вознесется в голубую, сверкающую долину с золотыми деревьями. Сейчас… Холодно. Жутко. Где же рай? Где райские девы с их горячими объятиями? Красная муть в глазах. Он рухнул, споткнувшись, на камень, что обтесал в первый день. Нет рая. Нет гурий. Только боль, дурнота. Смерть. Кровь обрызгала белый камень. Экдес, присев подле трупа, пугливо оглянулась на безмолвную толпу и, как бы желая загладить вину Курбана, запачкавшего такой красивый белый камень, стянула с головы чадру и принялась вытирать ею кровь. Но только еще больше размазала ее. — Такого мастера… такого мастера загубили… — Омар, сцепив руки, заломил их над ними, над Курбаном с Экдес, ударил себя по склоненной голове. — О боже! Где я живу, с кем живу — и зачем? *** Омару уже 27. Пифагора сожгли на костре за неверие 1575, Абдаллаха аль-Мукафу — 316 лет назад. Джордано Бруно сожгут в Риме через 525 лет. Знаменитый поэт Хагани просидит в тюрьме 14 лет; Роджер Бэкон — 14; Томазо Кампанелла — 27. Узбекский поэт Турды умрет в нищете и одиночестве через 625. *** В Аламуте как будто все по-старому. Юнцы угрюмо тешут камень. Сонно чешут живот и спину, скучая в эмпиреях без дела, нечесаные и немытые, с пахучими ртами, райские девы. Но это лишь как будто. — Как это так? — Взбешенный Сабах схватил за тонкую шейку кальян, из которого перед тем глотнул изрядный клуб приторного дыма. Казалось: кальян сейчас упадет, искореженный, скрученный в жгут. Но в своей-то руке у Сабаха — жалкая слабость. — Плохо! Не можем всецело овладеть их душами. Десять лет натаскивали стервеца, и всего за каких-то несколько дней он вдруг пошатнулся в единственно истинной вере? — Кто знал, что он с червоточиной? — пожал изрубленными плечами Змей Благочестия. — В них всех сидит от рождения проклятый мужицкий дух. Травить! Глушить! С первых дней приучать к хашишу. — Тогда и вовсе не будет проку. — Э! Раз в жизни смогут нанести удар. На что они больше нужны? — Но… — Но к женщинам — еще строже не допускать. Жирно кормить. Чтоб бесновались, как скоты в течку. Сатанели, мечтая о райских девах. Чтоб у них не заводилось мыслей, опасных для нас. Нам не нужны задумчивые. Учти это, когда будешь готовить к делу новых людей. — Учту. Но у нас в запасе — Влюбленный Паук. Визирь, по всему видать, не умрет. Повторим попытку? — Зачем? Предупреждение сделано. Будем теперь пожинать плоды. Мы потеряли двоих, — я за них с Меликшаха два каравана золота взыщу. Бедный Яростный Шмель! Он-то зачем раскрыл себя? — Озорной Клоп говорит: Скорпион был настолько ослаблен, что не убей его Шмель, юнец бы не выдержал пыток и выдал султану все наши тайны. — Хвала Яростному! Он до конца остался мне верен. Дай бог ему и впрямь проснуться в раю. — Есть еще Сухой Чертополох с его распрекрасной дочерью… — Молчи о них! Забудь! — Забыл. — Звездочет? — Неподкупен. Он — блаженный. — Все равно оплетем. — А этот, который… бей Рысбек. С ним что делать? — Он здесь не нужен. — Ест и спит, спит и ест. Женщин ему поставляй. "Райские девы" плачут от него. Прогнать? С ним уйдут его люди. — Его люди — нужны. Хорошие добытчики скота. — Как же их отделить? Не может человек умереть в гостях у Хасана Сабаха! Мусульмане ездить к нам перестанут. — В гостях не может. Но может, выбравшись с горсткой самых верных людей на прогулку, попасть в засаду к султановой шайке. — На прогулку?! Хе. Его с боку на бок еле перевернешь. — Пусть присмотрит себе в икту одно из окрестных селений. — О! Тут он сразу встанет. Но султанова шайка… откуда ей знать, когда и где он проедет? — Разве нет у султана в наших краях… доброжелателей? — Найдутся, пожалуй. — Должны найтись. Через десять дней бей Рысбек, катавшийся в легкой повозке, попал в засаду и был убит в короткой стычке. Его тяжелую голову увезли в Исфахан. Так Рысбек, недовольный всеми на свете, получил в бессрочную икту не какую-то захудалую мастерскую, а весь рай небесный с его вечностью, обильной едой, чистой водой, золотыми деревьями и нагими гуриями в придачу. *** Омар, лечивший визиря, делал ему перевязку, когда проведать страдальца пожаловал сам Меликшах. — Ну что, будет жить? — спросил царь напролом, не стесняясь ясных визиревых глаз, — Низам аль-Мульк, хоть и морщился, терпеливо и даже усмешливо сносил боль. — Милостив бог, — смиренно ответил Омар, не отрываясь от дела. — Горячка проходит. Его светлость проживет много лет. — Не останется сухоруким? Кость-то перебита. — Мощь воина — в правой, не в левой, руке, — поспешил Омар сгладить неловкость. Они, звездочет и царь, еще не встречались так близко, — лишь на пышных приемах, пирах, средь множества разных людей. Только теперь Омар сумел разглядеть его как следует. Молод султан. Лет двадцать ему или чуть больше. Смуглый, носатый, глазастый, он похож на кого угодно — араба, перса, армянина, но никак не на тюрка. Тюрки огузской ветви, из которой туркмены, еще на Сейхуне сильно смешались с древним оседлым населением. Это очень интересно (Омар наблюдал в Бухаре) — смешение народов двух рас, узкоглазых тюрков с таджиками и персами, близко родственными между собой. Оно происходило двумя путями: прямо через здешних женщин, и косвенно, посредством неизбежного перехода местных жителей на язык многочисленных завоевателей. Тюрки издревле, с гуннских времен, проникали из Сибири в западные страны, оседали у рек и морей. Те, что ушли за Волгу, слились с окрестными светлыми народами и, большей частью, выцвели сами, почти утратив степной облик. В Туране, в Иране от них тоже рождался новый народ, на редкость красивый — что было особенно ярко видно у женщин. Но, перенимая у коренных жителей полезные навыки земледелия, грамоту, даже напевы и танцевальные ритмы, пришельцы с востока, вместе с тем, к сожалению, теряли кочевую бесшабашную щедрость, широту души, веселую беспечность и приобретали расчетливость и бережливость, переходящую часто в черствость, скупость, досадную мелочность. Сохраняя, однако, как в данном случае, степную неотесанность. — Меч державы — царь! — строго заметил султан. — Визирь ее щит. А щит надлежит держать в левой руке. — Да, конечно, — согласно кивнул Омар, заканчивая свою работу. — Кто спорит? Была бы только голова над ними, и над левой рукой, и над правой. — Голова над ними — аллах! — И, не найдя, что к этому добавить, царь нетерпеливым движением выставил Омара за дверь. — Хорошо лечит? — Хорошо, — тихо ответил визирь. — Чем встревожено ваше величество? Меликшах, беспокойно расхаживавший перед его ложем, встрепенулся: — Как чем? Разве не видишь, что творится у нас? На себе испытал. Я подыму все войско, осажу Аламут — и кожу сдеру с проклятого Сабаха! Неужто мы не разнесем его убогую крепость? Не такие брали твердыни. У него и войск-то путных нет. — Не надо! — скривился визирь. — Мощь Сабаха не в жалкой твердыне его и не в ничтожном его войске. Она в ином, как мы знаем. Уж теперь-то хашишины не станут остерегать: «берегись», прежде, чем кинуть в меня или в тебя, сын мой любезный, тесло или нож, метнуть стрелу, подсыпать яду. Остерегли уже. Не забывай: кто-то из них — у нас во дворце. Кто, нам не удалось узнать. И, может, мы так и не узнаем, кто. Пока он не убьет кого-нибудь из нас. Но, пожалуй, и тогда не узнаем. Сей не станет себя раскрывать, все сделает тайно. Ах, если б узнать!.. Конечно, это один из конюших, сокольничих, постельничих, чашников, псарей, стремянных и множества прочих дармоедов. Всю эту ораву надо исподволь сменить. Брать проверенных, верных, таких, как твой сородич Ораз. Так что, — устало вздохнул визирь, — будем пока жить с Аламутом в мире. Платить щедрую дань. До лучших времен. — Я бы их всех!.. — Султан укусил себя за стиснутый кулак. И уже чуть спокойнее: — Явились святые отцы из Нишапура, от шейх уль-ислама, главного наставника в делах веры. Может, мы зря, — султан нерешительно остановился перед визирем, — затеяли эту… обсерваторию? Богословы в обиде на нас: "Сколько средств государь тратит на никчемный Звездный храм. А медресе, мечети, ханаки прозябают в горькой нужде…" — Знаем мы их нужду! Доводилось бывать в ханаках. Звездочеты нужны государству не меньше, чем богословы. Если не больше. Но будь по-ихнему: я построю для них медресе. Лучшее в мире. Вот поднимусь и построю за свой счет в Багдаде. — Почему в Багдаде, а не здесь? — Учение пророка пришло к нам оттуда, — пусть богословы там и славят его в своих молитвах и писаниях. И заодно приглядывают за халифом, который не очень-то жалует нас с тобою, а? Султан, смеясь, покачал головой: — Хитер же ты, отче! — Я визирь. — Лучший в мире! — с чувством воскликнул султан, довольный тем, что у него есть теперь что сказать назойливым ревнителям веры. — Медресе мы назовем в твою честь — «Низамие». Согласен? — Сойдет. Меликшах с легким смущением: — Я потому о Звездном храме… что о звездочете нашем… слухи дурные. — Дурные слухи? — удивился визирь. — Какие, например? — Заносчив, неучтив. Груб, резок, дерзок. На язык невоздержан. — Великий Абу-Рейхан, при всей своей высокой учености, тоже был до крайности запальчив. Все можно простить человеку: дерзость, строптивость, насмешливость, лень и даже распущенность, если он умен. Но только — не глупость! Ибо те пороки — суть человеческие, а глупость — качество скотское. И невежество. Человек, который, проучившись сколько-то лет в медресе, путает Иран с Ираком, Сейхун с Джейхуном, для меня перестает существовать. Омар заносчив? Он человек приветливый, скромный и добрый. Просто он ненавидит глупость. Но, жаль, не умеет это скрывать. — Пусть научится! Иначе… ему будет худо. Не в том беда, что умен. Умен? Хорошо. Пусть будет умен. Но в пределах нашей веры. И не больше. Пусть обращает свой ум не во вред нам, а в пользу. — Ум, государь, не терпит ограничений. Потому он и ум, что не знает пределов. И разве главное достоинство поэта — не талант и разум, а покорность? Вот баран — он покорен, но поэтом никогда не станет. — Он безбожник! — Тоже нет. Но понимает бога по-своему. — Мне передали несколько его четверостиший. В них слишком много вопросов: "Почему, и к чему, и зачем?" Вопрошает людей, вопрошает царей и даже — небо! По какому праву? — По праву… одаренного человека. — Что, у одаренных есть такое право — бога вопрошать? — Есть. Разве они одарены не самим же всевышним? Бог создает одаренных для того, чтобы ему было с кем беседовать на земле. — Хм. Верно! — Султан покраснел. — Омар — человек с трезвым, холодным, как лед, умом, но кипящей пьяной кровью. И все его недостатки, столь неудобные для нас, есть обостренное до крайности продолжение его же достоинств. Разумеешь? У людей одаренных это часто бывает, но никто не хочет — или не может — их понять. — Все же… скажи ему, чтобы он… поменьше, полегче… не все способны увидеть то, что видим… мы с тобою вдвоем. Кстати, у них, в Нишапуре, объявился еще один одаренный. Твой земляк. Из Туса. — Тус — город счастливый, — улыбнулся визирь. — Ему везет на одаренных. — Его зовут… А-а… Абу-Хамид Мохамед Газали. Кажется, так. Точно не помню. Еще ничем не проявил себя сей одаренный. Шейх уль-ислам в письме советует выслушать юношу — и пристроить к делу, если мы найдем это возможным. — Хорошо. Пусть явится ко мне. Совет шейх уль-ислама для нас уже закон. А слухи дурные… их распускали даже о пророке! Царю не пристало внимать пустым разговорам. — Абдаллах Бурхани… — Знаю. Вот еще одно светило в небесах персидского стихосложения… Слов в стихах Бурхани куда как много! Но это — досужее нагромождение слов. Ни ума, ни души в них нет. Много слов, мало смыслу. Говорю, пустозвон. Кстати, где он, почему я его не вижу! — Хворает. — Пусть обратится к Омару. Может, Омар угодит ему, вылечив от всех болезней. Что касается слухов… царю надлежит карать злопыхателей, разносящих сплетни о его достойных слугах. Он должен быть рад, что у него в стране много умных, одаренных людей. — Я и рад, благодетель! Выздоравливай скорее. Я без тебя как без рук — и без левой, и без правой… *** — Поговори с этим Газали, — приказал визирь звездочету. — Посмотри, к чему его лучше происпособить. Может, он пригодится тебе в Звездном храме? Сердце дрогнуло у Омара, когда он увидел Газали. Он увидел — себя! Таким, каким он был в семнадцать. Вернее, почти таким. Тоже сух, лобаст, узколиц. Но Омар в семнадцать был полнокровен, был выше, крепче, шире в плечах. Щеки его отливали здоровым румянцем. А этот — худой, болезненно-бледный, хилый. Лишь некое подобие Хайяма, вдвое меньше и бесцветнее. Но в черных глазах, — черных, а не зеленых, как у Омара, — та же опасная бездна холодного ума. — Ну, рассказывай, кто ты есть, что ты есть. Газали, будто прижатый к стене, сверкнул глазами исподлобья: — Я хочу познать природу вещей! "Ишь, какой прыткий". — Весьма похвальное желание. А зачем? — Чтобы выявить истину, отличить ее от заблуждений и опровергнуть эти заблуждения. — С какой целью? Газали взглянул на него с удивлением: — Как с какой? С единственной целью, достойной правоверного: обратить ложь в прах и утвердить во всей славе имя господне! Разве ты не с той же целью изучаешь звезды? "А-а. Вот оно что. Теперь я вижу, кто ты такой". В глубоких глазах Абу-Хамида, сквозь пропасть ясного разума, всплыло, как у сумасшедшего, нечто темное и грозное. "Это изувер", — похолодел Омар. — И что тебе нужно для этого здесь, в Исфахане? — спросил звездочет осторожно. — Я хочу постичь науку о звездах, — ответил Абу-Хамид уверенно. И — доверительно, как единомышленнику:- Ведь, чтобы лучше судить о пороках той или иной науки, нужно знать ее, не правда ли? Так знать, что можешь спорить с известными знатоками. И, превзойдя их в знаниях, доказать, что их знания — ложь. "Э, братец! Да ты негодяй! Лазутчик мракобесия в стане наук. Тоже, на свой лад, хашишин". — Ты говоришь о пороках наук, об их лживости, — терпеливо заметил Омар. — Разве в них одни пороки и нет никаких достоинств? — Всякая наука уже сама по себе порок. — Это почему же? — На ней клеймо безбожия. Ибо она — от разума. А бог — это дух. "Этот опасней всех шейх уль-исламов, вместе взятых! Потому что неглуп, собачий хвост. Но бес его знает, какие пороки могут примерещиться его воспаленному мозгу, — кто из тупых его почитателей в них разберется, если он раструбит об этих мнимых пороках на весь мусульманский мир? Вредитель". Омара уже подмывало дать юнцу по шее, схватить его за шиворот и, поддев коленом, выкинуть за дверь. Но, памятуя о своем месте во дворце, о великих замыслах своих, он решил до конца, хоть умри, держаться в пределах приличия. — Иначе говоря, — хрипло произнес Омар осевшим голосом, — ты явился ко мне, чтобы научиться кое-чему и затем облить грязью вместе со звездами! Газали еще больше побелел (куда еще белеть?), сник под его свирепым взглядом и промолчал. Ему, пожалуй, было даже невдомек, отчего сердится придворный звездочет. Похоже, он хотел найти в Омаре Хайяме соратника по ярой борьбе с вольномыслием… — Звезды — они далеко, друг мой, — вздохнул Омар печально. — Так далеко, что трудно даже представить. До них не долетит земная грязь. А я… я уже и так весь обляпан тебе подобными. Отмоюсь. Оставайся. Учись, Вдруг там, где ты тщишься сыскать щебень пороков, набредешь на алмаз истины? Подлинной истины. Не заумной. "Ведь не дурак! Ум у него пытливый. И это главное. Побудет средь нас, может, просветлеет? Сколько умных людей губит свой ясный разум лишь потому, что не находит в нужный срок, где его применить, кроме как в бреду богословия, которое всегда под рукой и одобряется властью. Или он просто хвор? Ученый, поэт в наш век — это драчун, воитель, он должен иметь здоровое тело и крепкую голову. Хвор? Ничего. Чистый ветер Бойре выдует из него мистическую блажь". — Ступай. Я завтра поведу тебя туда, где мы возводим Звездный храм. — Хорошо. Но знай: я тверд в моей вере. Ну, что ж. Каменная твердость в убеждениях — первый признак их несостоятельности. Ибо нет правды без противоречий. Так иной человек упорно верит в чудотворно-великую очистительную силу воды и не знает, бедный, что именно вода и есть рассадник самых страшных болезней. — Добро. Ступай. Понятно теперь, почему за него хлопочет шейх уль-ислам. Богословы, конечно, в неистовом восторге от юнца. Вот как все относительно в мире! Люди не могут, не распустив слюней, говорить, например, о фламинго. А ведь, по существу, это совершенно безобразная птица — с неимоверно тонкими и длинными ногами, с уродливо тонкой и длинной шеей и нелепым клювом. Куда краше наш обычный воробей. У него все ладно; все на месте. Все соразмерно. И оперение красивое, узорное. Только приглядись. "Эх! Попадись ты мне лет восемь назад…" И все же Омар доволен. Не Газали — собою. Что сумел себя превозмочь, не расправился тут же, на месте, с этой бледной немочью. Трудно далось! Внутри камни друг о друга скрежетали… Уже потом, через много лет, он горько пожалеет, что не оторвал ему голову. Но кто бы мог подумать, что сей заморыш своим гнусным сочинением "Опровержение философов" нанесет почти смертельный удар остаткам древней восточной учености? *** После затяжной, сухой и холодной весны сразу, как здесь нередко случается, загорелись знойные дни. Не было нынче долгожданной весенней свежести. Потому что не было дождей. По селениям ошеломляюще, как слух о войне, пронеслось: "Засуха… воды нет… засуха". Крестьяне с утроенным рвением чинили, чистили подземные каналы — кяризы, по которым грунтовые воды текут из предгорий в долину. Но если всю зиму нет снега, весною нет дождей, земля остается сухой, а небо — пустым, то откуда же взяться воде под землей? — О боже, что будет с нами? — вздыхали селяне. Во дворце это никого не тревожило. Главное — золото, железо. И богословие, разумеется. А поесть что-нибудь они всегда себе найдут. Во дворце затевается пир по случаю обрезания малолетнего царевича Баркъярука. — Знаешь, — смущенно сказал Меликшах визирю, который уже ходил. — Будет сам шейх уль-ислам. Нельзя ли сделать так, чтобы он… не столкнулся на пиру… с нашим звездочетом? Омар… нрав у него… сам знаешь, какой. Выпьет чашу вина и брякнет одно из своих злых безбожных четверостиший. Нехорошо. — И без вина может брякнуть. — Ты бы сказал ему, только так, чтобы он не обиделся… после втроем посидим, сотворим холостяцкую пирушку… — Шейх уль-ислам? — Омар, стиснув зубы, опустил голову. — Ведь это бывший главный шейх-наставник медресе? Знаю его. И он меня знает. Жив еще людоед? Это головорез! Он устроил избиение ученых в Нишапуре. Нет, если б меня даже позвал сам. султан, я не пошел бы на пир, где будет таращить глаза старый стервятник. Не то, что есть и пить с одной скатерти — одним воздухом с ним не смогу дышать! Пусть Газали, любимчик шейх ульислама, в его обществе пирует. Хотя куда ему, бедолаге? Ест за троих, спит за четверых и все равно чуть живой. Никак не растолстеет. Только и остается, что мусолить вопросы богословия. Мир вам! Счастливо пировать. Он уехал в Бойре. Знойно. Небо утратило яркую синеву, точно выцвело, по краям — совсем белесое. Как будто на дворе уже месяц Льва.[10] Хотя солнце совсем недавно вышло из созвездия Тельца. Телец, Телец… Один — наверху, второй, бык-телец, внизу — подпирающий, по мусульманскому поверью, плоскую матушку землю. Дуракам, конечно, трудно с умными. Но — эх! — если б знали они, как трудно умному средь дураков. Доказывать им, что дураки, драться с ними? Их много, забьют. Остается только жалко усмехаться, когда они бьют, полагая, что это — тебе же на пользу. Но… может быть, ты слишком придирчив? Может, глупость и есть норма, обычное человеческое состояние? А разум — болезнь, отклонение? Кто-то сказал: если власть возьмут горбатые, они перебьют всех прямых, объявив их калеками. Не потому обиделся Омар, что ему не придется отведать тонких вин и редких яств. А потому, что в его лице оскорбили науку. Всякий святоша, от которого стране никакой совершенно пользы, бездарный поэт, шут-кривляка будет зван на богатый пир, даже рабы урвут свое, а для ученого, видишь, места у них не нашлось. Ну, погодите. Придет когда-нибудь время, когда ханы, султаны уже не смогут без нас обойтись, будут бегать за нами, учеными, искать нас, просить, иначе сгинут без нас. Или их уже и не будет тогда, всех этих вождей, султанов и ханов? Сухо было весною, не сухо — природа все же преобразилась. Тремя зелеными минаретами возвышается у Бойре тройка мощных тополей. Нет краше дерева, чем тополь. Омар долго сидел на горячем камне, вскинув голову. Струящийся на теплом ветру серебристо-зеленый шелк листвы. Там, наверху… сколько тайн там, наверху. Тополь — это особый мир со своим птичьим населением, со своими преданиями. Крылатые вестники, облетев сады и поля, спешат к нему отовсюду и, щебеча, рассказывают сказки об уютном сумраке под лопухами, о чутких ежах в кустах ежевики, о запахе мяты, об одуряющем запахе, который источает рейхан, прогретый солнцем. У подножья — цикады, трава-мурава, муравьи, вьюнки бледно-розовые. Хочется влезть на тополь, укрыться в нем — и никогда не слезать. Спокойный и мудрый, он тихо беседует с богом мягким шелестом листьев — далеко-далеко в голубой высоте, не доступной ни чертополоху, ни даже прекрасной розе. При всей ее красоте. Налетит ураган: как мечется, как упруго гнется тополь, как стонет, ропща на судьбу возмущенным шумом кроны, чуть не ложится на землю и — выпрямляется, не ломаясь. Четкий и ладный, в хризопразовом наряде, он весь, копьевидным стволом и ветвями, устремлен ввысь, к небу, к солнцу и звездам. Но корни-то у него в земле, крепкие корни, он питается земными соками… Какой же нынче день? Омар подозвал главу Бойре, старика Хушанга, спросил. И тот назвал… его день рождения. Э! Омар подтянул подпругу у лошади, собираясь отбыть. — Куда, ваша милость? — поразился Хушанг. — А как же… работа? — Я, наверно… поеду сейчас в Нишапур. Что-то грустно, отче. — Эх! Если вам, большому человеку, тягостно жить на свете, то что же сказать о нас, несчастных? Дочь моя, Экдес, — старик отер слезу, — плохо с нею. — Что такое? — После того… захворала. — Старик стукнул себя двумя пальцами по виску. — Никого не хочет видеть, ни с кем не хочет разговаривать. Забилась в юрте за полог целый день молчит. Правда, поет иногда, но лучше б не пела: сердце рвется на части от таких ее песен. — И, в слезах, Омару: — Посмотрели б вы ее, а, ваша милость? Ведь вы, я слыхал, не только звездочет, но и лекарь хороший. Визиря за месяц поставили на ноги. Посмотрите, а? Может, лекарство какое дадите. Может, ей полегчает, а?.. — Что ж, пойдем. Посмотрю. — Нет уж, сударь! Идите сами. При мне она вовсе дуреет. Возненавидела. А за что? Я-то чем виноват? Утром нож в меня метнула. Идите сами, юрту нашу знаете. …Кружась между юртами, откуда-то прилетел и ужалил Омара в сердце чей-то печальный зов. Он замер у входа, как никогда расположенный нынче к тоске и жалости. И понял: зов доносится из кибитки. Казалось, ребенок, оставленный матерью, устав кричать и плакать, тихо, икая и всхлипывая, продолжает тоненьким голосом скулить, изливать обиду. Это поет Экдес. Кашлянув, он откинул входную завесу. Пение сразу прекратилось. Ему почудился легкий приторный запах. Будто здесь курили хашиш. Принюхался — нет, показалось. Если и курили, то давно. За пологом — судорожный вздох. — Экдес… Ни звука. Он отвернул полог. Она скорчилась у старого облезлого сундука, натянув на лицо чадру в чернобурых пятнах. Ту самую. Которой вытирала окровавленный камень. — Экдес… — Уйди, проклятый! — глухо крикнула она из-под чадры. — Это я, Омар. — Омар?! — Она вскочила, сбросила чадру, кинулась ему на шею. — Омар, милый… тебя еще не убили? — Кто и за что? — Он отер ладонью слезы с ее бледной худой щеки. — Почему меня должны убить? — А как же! Обычай у них — убивать всех хороших. — Ну, не такой уж я хороший, чтобы стоило меня убить, — усмехнулся Омар, продолжая гладить ее по щеке, плечу, по голове. — Ты почему плачешь? — Ты хороший! Ты лучше всех. Пожалей меня, Омар. Пожалей… — Ей лет пятнадцать. Она схватила его ладонь, жадно прижала к себе. У него помутилось в глазах, он сделал шаг назад — убежать. — Уйти хочешь? — зашипела она со змеиной яростью. — Даже ты, умный и добрый, не хочешь меня понять. Да, конечно, ты добрый. Тебе совестно воспользоваться моей слабостью? Не бойся. Я не сумасшедшая. Они сами все сумасшедшие. Весь этот темный мир. Рождаются сумасшедшими, живут сумасшедшими и умирают, так и не узнав, что весь век свой перебивались в бреду. Нет уж, милый, просто так я тебя не отпущу! — Она засмеялась, глухо и загадочно, со светлой радостью вожделения, сверкая разными глазами, обольщающе и обещающе, с великой правотой своего назначения. — Пожалей меня! Пожалей. Ну, пожалел он ее. Она — его. Пьяный от любви, как от вина, он вышел из юрты, враждебно взглянул на город. Веселитесь? Что ж, веселитесь. Обидно! Если уже сейчас, в двадцать семь, его боятся позвать на пир, чтобы он не испортил им удовольствие, то что же будет дальше? Заклеймили. И черт с ними! У него нынче тоже праздник. Праздник Экдес. Давно такого не случалось. Он думал еще вчера: "Лучше Ферузэ не было и не будет, — лучше Ферузэ и Рейхан. Все остальные — совсем не то. Так себе". Но, оказалось, бог припас и для него утешение. Омар усмехнулся, довольный, покачал головой. Он вернулся в юрту. Экдес, успев ополоснуться, на корточках, сосредоточенно разжигала очаг. В такую жару? — С этим кончено. — Скомкав чадру в сухих кровавых пятнах, девушка сунула ее в огонь не поднимая глаз, но всем своим доверительно-покорным, принадлежностным видом щемяще-беззащитно выражая верность, любовь — и жаркую готовность. Он хотел оставить ей денег. У нее дрогнули губы. Все так же, не поднимая разноцветных загадочных глаз, она прошептала с болью: — Не… обижай. У нас — любовь за любовь. Омар наклонился, поцеловал ее в мочку уха с небольшим, почти незаметным надрезом и ушел без слов, пристыженный. Наверное, она была бы хорошей женой. *** — Почему бы тебе… не жениться, а? — сказал с хитрецой Меликшах. Втроем: царь, визирь и звездочет, они укрылись в одной из дальних комнат дворца и похмелялись после вчерашних возлияний. Им прислуживал мальчуган лет десяти, из детей эмиров, очень хорошо прислуживал. Умело, сноровисто. Видать, не первый раз приходилось ему угождать сильным мира сего. Что и отметил вслух Омар. Султан — снисходительно: — Происхождение! Цыпленок, вылупившийся из яйца, сразу клюет зерно. — Всякий великий вдохновлен! — кисло восхитился Омар его словами. И, уже горько, подумал: "Может, и впрямь у них, высокородных, это в крови — угождать, блюдолизничать?" — Что касается женитьбы… зачем это мне? — Как зачем? Чтоб испытать счастье супружества, семейной жизни. От холостяцкой неприкаянности все твои сумасбродства. "Какие, например? — хотел спросить Омар. — Чем это я никак не могу вам всем угодить? Не такой, как вы? А вы-то сами такие, как надо?" Но не спросил. И без того ясно. — Обзаведешься детьми, — поучал Меликшах, — остепенишься. "За дурачка-мальчишку, что ли, он принимает меня?" — потемнел Омар. И сказал угрюмо: — Что-то я не вижу счастливых семей. — Ну! Я, к примеру, счастлив со своими женами. Особенно — кхм — с божественной Туркан-Хатун. — В самой с виду благополучной семье таится хворь былых или будущих разногласий. — Ого! — Меликшах похолодел. "Неужели Туркан-Хатун бесплодна? Почему до сих пор не тяжелеет? Не хочет?" — Я математик, государь. Дважды два — четыре, не больше и не меньше. А у женщины: утром дважды два — три с половиной, днем — четыре с четвертью, к вечеру — пять, ночью — семь. И ничем ей не доказать, что это не так. "Если я и женюсь, то только на Экдес. Эта хоть знает свое место и назначение". — Ox, эти поэты, ученые! Мы найдем тебе невесту, воспитанную в строгих правилах. Послушную. Скромную. Дочь эмира, шейха или даже одну из младших царевен. — Султану, видать, очень хотелось привязать Омара душистой женской косой к своей колеснице. — Еще хуже! Породнившись с людьми знатными, я буду обязан вести их образ жизни. Содержать богатый дом. Ораву слуг. Лошадей. Каждый день принимать гостей, самому ездить в гости. Пить, объедаться. Вот уж тогда — прощай, математика, не загорайтесь, звезды! И сверх того помогать любезному тестю во всех его плутнях? — Зато и он будет тебе прочной опорой. — Пока не попадет в опалу? Слетит и меня за собой увлечет. — Э, как ты дрожишь за свою голову! — Не за голову! А за то, что в ней есть. Это не только мое достояние. Я и хочу сохранить его для. всех. Оттого, пожалуй, и терплю, молчу, когда надо мною издеваются. А то бы… при моей-то отваге… — Хитер! — прыснул царь. — Вполне можешь быть придворным. Причем великолепным. Лукавства у тебя, я вижу, хватит. — О государь! — вздохнул ученый с горечью. — Поэт, настоящий поэт и ученый, в качестве придворного — такая же нелепость, как ручной медведь. Который, будучи способен одним ударом вдрызг сокрушить укротителя, все же пляшет, как скоморох, кривляется, изображая разных лиц на потеху сбежавшейся толпе. Жалкое зрелище! Это противно его естеству и потому — отвратительно. При доме хорошо домашнему животному: козе, барану, ослу. Дикий же зверь… ему бы жить — и пусть он живет — в пустыне, в лесу и в горах. Султан — озадаченно: — А-а! Хм… — И выжидательно взглянул на визиря. — Жена — что попугай, — важно, однако не совсем уже к месту, изрек великий визирь. — Друг, пока в клетке. Открой клетку, оставь — больше ее не увидишь. А думал он свое: "Хворь былых и будущих разногласий? Наш чудакзвездочет… куда острее и дальновиднее, чем мы полагаем. Эта Туркан-Хатун — надо к ней присмотреться, к чужачке". *** …На вершине бугра в Бойре взлетает к небу косой белый парус солнечных часов. Подойдя к обширной площадке циферблата, выложенного из светлых и темных мраморных плит и долек, увидишь, что на нем обозначены не только часы и минуты, но и секунды. Ниже по склону — круглая главная башня обсерватории, и к ней от подножья взметнулся большой секстант Звездного храма. Строители — греки, персы, армяне, китайцы, арабы, которых Низам аль-Мульк и Омар Хайям собрали со всей сельджукской державы, от Кашгара до Палестины, — возвели поистине великолепное, как по отделке (четкость линий, изразцы, орнамент), так и по точности, измерительное приспособление. Многие сооружения оставались еще незаконченными, или к ним даже пока не приступали. Но Омар, дописав геометрический трактат, вместе с Исфазари, Васити и другими, пользуясь тем, что уже есть в Звездном храме, а также ручными инструментами Абу-Рейхана Беруни, теперь, уже который год, корпел над астрономическими таблицами и новым календарем. Было установлено: лунный год состоит из 12 оборотов Луны вокруг Земли, и равен 354 суткам 8 часам 48 минутам 36 секундам; солнечный год — один оборот Земли вокруг Солнца — равен 365 суткам 5 часам 48 минутам 46 секундам. Разница между ними — примерно 10 дней, так что на 100 солнечных лет приходится 103 лунных года. В нихто, в этих десяти недостающих днях с часами, и заключается главный изъян чисто лунного арабского календаря. Он слишком укорочен. Не лучше и юлианский календарь, которым пользуются в Европе. Он слишком удлинен. По христианскому календарю год длится 365 дней 6 часов — на 11 минут 14 секунд дольше, чем один оборот Земли вокруг Солнца. Из ежегодных мелких погрешностей за 128 лет набегают лишние сутки. Куда их девать? Церковники против изменений в календаре, утвержденном еще Юлием Цезарем 1125 лет назад. Ведь известно, что самые тупые люди на земле — богослужители. Омар вернул год к Наврузу, празднику весеннего равноденствия — 21марта, когда Солнце в полдень вступает в созвездие Овна. Здесь, в Звездном храме, Омар доложил визирю: — Мы предлагаем календарь с 33-летним промежутком времени, из которых 25 будут иметь 365 суток каждый и 8 по 366 суток, что означает продолжительность года в 365 суток 5 часов 49 минут 5,45 секунды. Високосными годами должны быть четвертый, восьмой, двенадцатый, шестнадцатый, двадцатый, двадцать четвертый, двадцать восьмой и тридцать второй. Ошибка всего в один день наберется теперь за пять тысяч лет. Для повседневной. человеческой деятельности, ваша светлость, один день в пять тысяч лет не имеет значения. Простой календарь, ваша светлость, стройный, очень удобный. Конечно, над ним стоит еще подумать. И мы подумаем о високосах, внесем со временем в них уточнения. Но народ, ваша светлость не может ждать. Ему надо пахать и сеять, снимать урожай. Надо жить. Пусть великий визирь напишет указ о новом календаре. Назовем его "Летосчислением малики или джелали" в честь нашего славного султана. Он будет доволен. Через десять дней как раз наступает солнечный новый год, праздник весеннего равноденствия. Удобно сразу ввести новый календарь. — Э! — уныло скривился визирь. — Минуты, секунды. Что могут решить на земле какие-то дохлые секунды? — Как? Из них, секунд, слагаются часы и сутки. Годы, Века, тысячелетия. Вечность, сударь, состоит из секунд. — Указ, конечно, нетрудно написать. Однако… — Что значит — однако? Нужно! Вы же сами затеяли это дело. Для чего же тогда мы старались? — Вот именно: для чего? — вздохнул визирь. — Изменить календарь — это мы можем. Но ни секунды, ни минуты, ни века, ни тысячелетия ничего не меняют в человеческой природе. И вправду! Омар видел мир земледельцев, которые с детства знают: не посеешь — с голоду умрешь и в поте лица, по слову писания, добывают хлеб. Для себя и для других. Видел он и мир мастеров, создающих все необходимое: топор, мотыгу, молот, нож, посуду, ткани, украшения. И видел мир ученых, врачей, художников, зодчих, поэтов, учителей, певцов, канатных плясунов — их умение тоже служит человеку. Но где-то возле них и средь них, вокруг и над ними копошится мир иной, плохо известный Омару: мир бездельников, дельцов-ловкачей, умелых льстецов, неумелых работников, скользких выскочек, проныр-краснобаев, убогих писак и всякого рода толкователей всякого рода явлений, которые, не производя на свет ничего, кроме хворых и глупых детей, все же — живут и живут, по слухам, припеваючи. За счет чего? И зачем? Бог весть. Они все казались ему проходимцами и мошенниками. Таким не нужен точный календарь. С любым календарем им хорошо. Ну, что ж. Где растет гордый рис, в той же почве, в той же воде благоденствует и поганый ручейник. И это неотвратимо. Нет никакой возможности удалить сорный злак. Лишь тогда, когда нужно приготовить плов, хозяйка, терпеливо перебирая зерно, отделяет мелкие глянцевито-зеленые семена ручейника и выбрасывает их вон. Зря горюет визирь! Хозяйка-жизнь когда-нибудь сумеет отделить подлинно низких от истинно благородных и выкинуть их на свалку. Может быть, сумеет. Ручейник живуч, он-то, пожалуй, считает себя злаком более ценным, чем рис… Омар — осторожно: — Что-нибудь случилось? — Эта чужачка Туркан-Хатун… служанки у нее только из заречных племен: ягма, халлух, аргу, чигили. Она ненавидит нас! Смеется над нами, над нашим древним языком, нашей пищей. Даже над огузским говором своего супругатюрка. И разве ты не заметил, сколько молодых здоровых заречных тюрков объявилось в нашей дворцовой страже? И гости к ней зачастили из Бухары. Царица ведет дурную игру. Султан же ей во всем потакает. Любит, видишь, ее. Это тебя не тревожит? Омар прилежно оберегал свой звездный мир от дворцовых дрязг. — Если верить астрологическим бредням, — сказал он с усмешкой, — звезды еще как-то влияют на судьбы людей. Но сами-то звезды, — это уж всем известно, — для людей недостижимы. — Зато для этих людей, — свирепо оскалился визирь, — легко достижимы те, кто занимается звездами! Разумеешь, ты, несчастный математик, физик-метафизик? Над нами сгущаются черные тучи. Как бы не грянул гром и не развалил твой Звездный храм. — Да-а. — Омар потемнел, увидев Абу-Хамида Газали, который медленно, украдкой поднимался к ним по четким ступеням секстанта. — Я из дому выйти боюсь! Этот собачий хвост Газали… нельзя ли отослать его куда-нибудь подалше? — Дай срок, отошлю. В Багдад, в новое медресе. Он тоже нужен государству. — Эх! Оно бы вполне обошлось без таких… *** Омару уже 31. Он схоронил отца, перевез мать и сестру в Исфахан. Мастерскую они продали. Дом в Нишапуре, по настоянию предусмотрительной родительницы, остался за ними. От греков-строителей Омар научился их грамоте — кафаревуса и благозвучному их языку. Славный поэт Цюй Юань из южнокитайского царства Чу, яро боровшийся против бесконечных междоусобных войн, был изгнан правителем и с камнем в объятиях бросился в реку 1357 лет тому назад. 154 года назад умер Абу-Бекр Закария Рази, один из самых- блестящих умов Востока, который, за его учение о вечности мира, был так безжалостно избит богословами, что утратил зрение. Саади родится через 105 лет, Коперник — через 394 года. Джордано Бруно сожгут на костре через 521 год. *** Абу-Наср ан-Насави, когда-то случайно оказавшийся в числе учеников Абу-Али ибн Сины и даже прослывший одним из его последователей, весьма тяготился этой сомнительной честью. Она вовсе ни к чему преуспевающему судье округа Фарс. Решив совершить в свое оправдание богоугодный подвиг, он, обуреваемый верноподданническими чувствами, надумал избрать орудием для сего высокоблагородного дела известного еретика Омара Хайяма. И обратился к нему с грозным письменным запросом относительно мудрости благословенного и всевышнего аллаха в сотворении мира и, в особенности, человека и об обязанности людей молиться. Омар озадачен. Это ловушка. И чего тебе не сидится спокойно в твоем знойном Фарсе, осел ты этакий? Алмазный чертог великой славы хочешь построить на моих костях? Эх, ответил бы я тебе… Даже в самой тайной глубине души Омар не считал себя ярым безбожником. Но понимал он бога по-своему: никто не смеет утверждать — "Есть бог", так же, как никто не вправе сказать: "Нет бога". Ибо ни то, ни другое еще не доказано. …Уже давно определено, что все состоит из пустоты и бесконечно малых частиц, различных по форме и размерам. Так? И частицы те несутся в пустоте, где более крупные, наталкиваясь на мелкие, оттесняют их вверх. Так? И из этих движений образуется вращение атомов, вследствие чего возникают бесчисленные миры, одним из которых является наш мир и все разнообразные по качеству предметы. Так? И к тому же все на свете — относительно. Мир мелкой тли на зеленом листке иной, чем у слона, поедающего миллионы зеленых листьев. Черепаха, что ползет в степи кудато, видит землю иначе, чем большой орел, что парит над степью в зените. Навозный жук, катящий грязно-зеленый шарик, воспринимает степь не так, как черепаха. Даже в священных писаниях есть намек на относительность понятий: мир в ореховой обычной скорлупе, "день, длящийся пятьдесят тысяч лет". Это не чушь, не поэтическая блажь. Тут что-то есть. Так? И если разложить живую природу и неживую на мельчайшие составные доли, то уже не разберешь, какая доля откуда — это одни и те же частицыТо, может быть, вся это необозримая Вселенная, крохотную часть которой мы видим и в тайны которой тщимся проникнуть, хлопочем о ней, шумим — всего лишь пылинка на голой пятке какого-то живого Высшего существа? Оно и есть бог, если оно есть. И, конечно, оно воздействует на окружающее, в том числе и на нас. Как и мы воздействуем на то, что нас окружает. Может быть, и мы сами для когото — боги? Для тех, кто неизмеримо меньше нас? И может случиться, что вот нагнется оно, то Высшее существо, на чьей пятке мы примостились со всеми планетами и звездами, почешет пятку — и весь мир наш погибнет в грохочущем пламени. Для него, божества, это будет движением в несколько секунд, для нас пройдут миллионы, миллиарды лет… Вполне возможно, что наш мир уже давно погиб. Но до нас, мелкоты, это еще не дошло. И не скоро дойдет. Омар, расположившийся писать ответ судье, расхохотался. Все может быть! Мы ничего еще не знаем. Если когда-нибудь, через пять или шесть тысячелетий, люди сумеют на чем-то облететь Вселенную (и это будет), может статься, они обнаружат бога. Который сам — тоже всего лишь пылинка на чьей-то еще голой пятке. Во всяком случае, если бог есть, то он — совсем, совсем не такой, каким его изображают в святых писаниях. И если он разумен, то с ним можно говорить на равных. И Омар говорил с ним на равных: Еще он верил в закон возмездия. Обида, ненависть — не просто чувства, нечто неуловимое. Они материальны, это ток души. Исподволь набираясь, сгущаясь, нависают они плотной тучей над головой проклятого обидчика и однажды — поражают его незримой молнией! Многие обижали Омара. Где они ныне? Давно сгнили в земле. А если и живы, то гниют на ходу. Но попробуй все это написать судье. Вот будет шуму на весь мусульманский мир! Малейшее отклонение от корана — и ты уже преступник. Сочтут сумасшедшим, посадят на цепь. Или живьем сожгут на костре. Ну, что ж. Ответим как следует. Ты будешь посрамлен, ничтожный ученик великого учителя. Хочешь? Получай. И Омар, без всякого интереса, чуть ли не зевая от скуки, накатал "Трактат о бытии и долженствовании". Где, согласно тогдашним представлениям, чинно, вполне благопристойно, обосновывает необходимость божества как первопричины причин — иначе получился бы порочный круг, что нелепо. Божество создает чистый разум, который творит душу, душа — небо и так далее. Скажите, на что вынужден тратить дорогое время в наш век ученый. И язык он выбрал соответствующий: "О единственный, достославный и совершенный глава, да продлит аллах твое существование…" А-ах, чтоб тебе сгинуть как можно скорее! "Всевышний смог создать эти сложные существующие вещи только в течение некоторого времени в силу необходимости избегнуть соединения взаимно противоположных, но встречающихся вместе свойств в одной вещи в одно время с одной стороны". Ахинея! Но что поделаешь? Но даже здесь, в богословском трактате, не удержался он, чтоб не заметить: "Большинство людей принимает то, что им должны другие, как необходимое и верное, и настаивает на своем этом праве, не видя того, что они должны другим; каждый из них считает свою душу лучше душ многих людей, более достойной благ и власти, чем другие". Сходные трактаты: "Ответ на три вопроса", "О существовании", "О всеобщности существования" он писал уже позже, со скрежетом зубовным. Хуже смерти, когда делаешь то, чего не хочешь делать. Все равно, что через силу есть, например, тараканов. До конца дней он не смотрел на свои эти книги всерьез и сам называл их "мертворожденными". Но Омар написал в те годы и дельные вещи: "Трактат о музыке", "Трактат о физике", "Географический трактат", "О трудностях в арифметике". Прошли они незаметно, ни славы большой, ни денег больших ему не принесли и в конце концов затерялись. Кто-то сетовал: — Трудно читать! Еще бы. Конечно, трудно. Писать их было еще труднее. Не сказки. А ты не берись за книгу, которую не можешь одолеть. Глотай легкое чтиво, над которым не нужно думать. *** Староста бывшего Бойре, Хушанг, уже не тот серый, пыльный, облезлый старик, каким увидел его Омар при первой встрече. Правда, по-прежнему сух, оживлен, подвижен, весь день хлопочет о деле, но и о себе не забывает. Чист, ухожен, хорошо одет. Построил белый уютный домик и ухитрился, выдолбив лунки, вырастить во дворе три-четыре виноградные лозы. Под ними не раз доводилось Омару отдыхать с Экдес от трудов праведных. Экдес — та чуть подросла, поправилась. Омар с каждым днем любил ее все крепче. Она не могла надоесть. Ибо умела сполна угодить своему изощренно-прихотливому любовнику. Глаза Экдес при самом исступленном порыве оставались сухими — и злыми. Она относилась к телесным радостям, тут уместнее — мукам, — серьезно, вдумчиво-деловито, с какой-то странной, огненно-студеной жадностью, хорошо зная наперед, как и чего она хочет. И всегда добивалась обоюдного умопомрачения. Ее холодный, медленно сжигающий огонь, хотя и был неимоверно сладостен, порою даже пугал звездочета. У него возникало подозрение в жутком опыте, постыдной выучке. Э! Откуда? — махал он беспечно рукой, отлежавшись. Вовсе не нужно учить женщину делу любви. Своим умом до всего дойдет, от ненасытного воображения. Увы, эта женщина оказалась… бесплодной. А как он любил детей! Чужих, поскольку не было своих. Они слетались к нему со всего Бойре, точно птахи к высокому тополю, и он, угостив их чем-нибудь вкусненьким, часами щебетал вместе с ними, посмеиваясь над тем ребяческим, что вдруг обнаруживал в себе. Это ребячество, пожалуй, больше всего и влекло к нему Экдес. Правда, трудно сразу его угадать. Молчаливый, спокойно-медлительный, избегающий резких движений, задумчиво сосредоточенный в себе, ученый выглядел основательно. Но его выдавали глаза, в каре-зеленой глубине которых таилось нечто лихое, и серьезность готова была в любой миг смениться здоровым весельем и даже глуповатой игривостью. И — вольность, беспечность в самой его неторопливости. И усмешка в правом углу рта. И на редкость легкая поступь. Так и казалось порой, что он, при всей своей степенности, вдруг, расхохотавшись, сорвется с места и с маху взбежит на тополь, к вершине, или пустится догонять скачущую лошадь. Чтобы пресечь дурные разговоры о его незаконном сожительстве с Экдес, Омар надумал заключить с нею хотя бы временный брак "мут'а", по обряду шиитского вероисповедания, которого придерживались Хушанг с дочерью. Но, поскольку он был суннит, это дело не выгорело. — Я, конечно, заставил бы шейхов вас сочетать, — хмуро сказал визирь. — Но лучше не трогать их. Время опасное, смутное. Диких воплей не оберешься… — Я сам шейх! Вот нелепость. Два перса, мужчина и женщина, оба мусульманской веры, говорящие на одном языке, подданные той же страны, не могут жить вместе, потому что он — с одной ветви одного и того же дерева, она — с другой. Шииты — суровый народ. Непременно зарежут — если не Омара, то Экдес. — Сделай так, — посоветовал ему старик Хушанг, переговорив с дочерью. — Раз уж вы не в силах ни сойтись, ни разойтись: составь купчую, дай мне при свидетелях сколько-то денег и возьми Экдес как рабыню. Будто бы я продал ее тебе. Когда все уйдут, я верну те5е деньги… И разговоры сразу прекратились. Ибо с рабыней, согласно мусульманскому праву, "мужчина волен удовлетворять свою страсть каким угодно образом, без ее согласия, ибо власть господина над нею — безгранична". Обычай соблюден. Велик аллах! К сестре Омара, зеленоглазой Голе-Мохтар, посватался Мохамед аль-Багдади, способный математик, юноша скромный, толковый и дельный. Редкость по нашим временам. И Омар отдал сестру за него с легким сердцем. Все идет как будто хорошо. Если и плохо кому при дворе, то Бурхани, "эмиру поэтов". Вот человек, которого ученый не может постичь. Смог бы, пожалуй, но ему недосуг вникать в извивы темной чужой души, неведомо отчего воспылавшей к Омару ненавистью. Нет охоты! Есть дела поважнее. Пусть Абдаллах, — человек он взрослый, гораздо старше Омара, — сам разбирается в своих чувствах и побуждениях. Что до них Омару? Ведь он-то и пальцем не шевельнул с целью досадить Бурхани! Глубоко искушенный в тонкостях алгебры и других точных наук, Омар по-детски наивен в делах житейских, в быту. Его разум просто не замечает, а если и замечает, то не воспринимает пустяковую возню окружающих. Это у разума способ самозащиты: иначе его собьют с пути и увлекут в трясину повседневных мелочей. Бурхани совсем зачах, несчастный. Он даже утратил способность к стихосложению и больше никогда уж не выдаст что-либо подобное его знаменитому бейту: Рустам из Мазандерана едет, Зейн Мульк из Исфахана едет… "Давно хворает, худо ест, худо спит, — говорили его домочадцы визирю. — Пристрастился было к хашишу, но и тот не принес ему пользы". Одно утешение осталось Абдаллаху: разбирать построчно стихи Омара Хайяма и ядовито поносить их за сложность, заумность и грубость. — Как, как? — изводил он десятилетнего сына, не отпуская его от себя ни днем, ни ночью. — Повтори. Мальчуган, лобастый и бледный, с тонкой шеей, бубнил устало и тупо, одеревенелым голосом: Что мне блаженства райские "потом"? Прошу сейчас, наличными, вином… — Проклятый пьянчуга, безбожник! — бушевал Абдаллах. — Пройдоха! Что дальше? Внезапно вошедший Омар закончил за мальчугана: В кредит — не верю! И на что мне слава — Под самым ухом барабанный гром? Его заставил заглянуть к больному визирь. "Может, сумеешь помочь". И зря он это сделал! Увидев недруга, Абдаллах вскочил, скорчил приветливо-злобную улыбку: — Изыдь, шайтан. Добро пожаловать! Изыдь… — упал, захрипел — и умер. *** Между тем в сельджукской державе, как селевые воды в горах, назревали, исподволь, подспудно копясь, крутые события, которые, в конечном счете, обрушились — на кого же, как не на беднягу Омара Хайяма, ни в коей мере, как ему казалось, не причастного к борьбе султанов и ханов за власть. Визирь явился к нему озабоченный. — Из Самарканда, — показал распечатанный свиток. — Тебе тут приветы и добрые пожелания. От судьи Абу-Тахира Алака, твоего старого друга. Рад Омар: — Жив, здоров? Пожалуй, нигде ему не жилось так спокойно, отрадно, как в Самарканде. Это невероятная, прямо-таки ахинейская удача, что среди тех, кто обладает хоть маленькой властью, попадаются, пусть не так уж часто, не совсем уж злые и глупые люди. Впрочем, никакой в мире судья не помог бы тебе, Омар, если б ты ничего не умел, был всего лишь бедным просителем. Никакой! На порог бы тебя не пустили. Так что не очень-то умиляйся. За поддержку — спасибо, конечно. Но всем на свете, Омар, ты обязан самому себе. — Он-то жив и здоров… но хан Ахмед, новый правитель караханидский, видно, вовсе тронулся умом. Перенес столицу в Самарканд, возмутил тихий степенный город. Восстановил против себя духовенство и тюркских военачальников. Норовит, злодей, отторгнуть Заречье от нашей державы. Будто врозь ему будет лучше. Не понимает, пес, что его тотчас же сожрет какой-нибудь новый хакан, волк из восточных степей. Не понимает! — Визирь скомкал свиток, потряс им, шурша, над головою. Сел. Швырнул письмо на ковер, положил руки на колени. — Я день и ночь пекусь о государстве. Хочу его укрепить. Навести хоть какой-то порядок в хозяйстве, в денежных делах. Уберечь князей от злобной черни, а чернь — от жадных князей. Угодить и тебе, математику, и Газали — богослову. Чтоб мир и покой наступили в нашей стране. Но эти мерзавцы, — визирь повысил голос до крика, — тупо и слепо, точно скоты, разрушают то, что я создаю! — и уже потише: — Брошу все, уйду в отшельники. Ты должен попять. Сам страдаешь от них. Ведь, если уж в корень глядеть, все, что ты делаешь это, в конце концов, для блага страны, для блага людей. Не так ли? И у тех же людей ты первый безбожник, блудник, отступник, еретик. И бес тебя знает еще, кто ты такой. Уйдем, а? В ханаку — дервишскую обитель. Молитвы знаем, с голоду не умрем. — Он вздохнул, достал ногой растрепавшийся свиток, придвинул пяткой к себе, расправил, вновь туго свернул. — Эх! Куда мы пойдем? Мы с тобою — те же рабы. Рабы жестокого века. — И ударил свитком, как дубиной, по глубокой, с узорами, чаше самаркандской работы. — Вот султану — ему самое время идти за Джейхун, навести порядок в тех местах! Пойду, скажу. — Убежал долговязый, ядовитый и резкий. Нет, он еще цепляется за свою треклятую службу! Хоть уже и начинает сознавать, что в ней никакого смысла. Муравей, упавший в ручей, тоже цепляется, отчаянно перебирая лапками, за клочья пены, за тень от прибрежных ветвей — пока его не проглотит где-то у отмели юркий пескарь. *** — Я сам давно уже подумывал нагрянуть в Заречье, страху нагнать на караханидских упрямцев, — ответил султан визирю. — Но… дело непростое. Нужно спросить звездочетов, будет ли удачен мой поход. — Нет, — сказал Исфазари, сделав расчет. — Расположение звезд возвещает не «выход», а "возвращение". — Что ж, потрудитесь выбрать благоприятный день, — огорчился визирь. Ему не терпелось отправить султана в Заречье. От Абу-Тахира тем временем — новая весть: бунт в Самарканде. Визирь в ярости — в Звездный храм. За расчеты берется Васити. Небо опять сулит неудачу. — Не гневайтесь, ваша светлость! Расположение звезд не изменилось к лучшему. Не можем выбрать подходящий день… — А ты смеешься над астрологией! — налетел визирь на Омара, который записывал итог своих наблюдений над "Чашей нищих"- Северной Короной: "Знак Зодиака — шестой, 29 градусов б минут…" — Мол, звезды — сами по себе, они не влияют на нас. Влияют, как видишь! Из-за какого-то дурацкого расположения каких-то там глупых звезд срывается дело большой государственной важности. Неужто в этой прорве крупных и малых звезд не найдется ни одной, пусть самой невзрачной, что решила бы его в нашу пользу? Похолодел тут Омар! Вот, человек не верит ни в какую звездную чертовщину, — он, что ни говори, сам ученый, — но, в угоду султану, делает вид, что верит в нее. Сколько же умных людей на земле притворно-бессовестно «верит» тому, что долбит вероучитель-законник, — ибо так удобнее жить, это выгодно? И верит ли сам вероучитель в то, чему он учит других? Если верит, его еще можно простить: охмурен, несчастный. Но если не верит — и все же учит, то это мошенник, его надо сечь на базаре у всех на глазах. — А? Навечно обяжешь. — Поищем, — сухо сказал Омар. Как надоели ему они со своей бесплодной суетой! Прямо-таки безумие какое-то: изо дня в день кровожадно стучать копьями о щиты. Можно подумать: Вселенная рухнет, если клочок обожженной солнцем земли, именуемый Заречьем, отпадет от сельджукской державы… Разве мало у вас золота, хлеба, роскошных одежд? Некий чудак по прозвищу Двурогий тоже метался, как ошалелый, по белому свету, сколачивая копьем и мечом великую, на весь тогдашний мир, державу. Дарий шумел, бесновался Ксеркс. Рим бушевал. Аттила гремел за Волгой. И каждый, конечно, кричал, что городит свой огород навечно. Что значит навечно? Это не на десять лет, и не на сто, и даже — не на тысячу. Вечность понятие страшное. Космическое. Вечного нет ничего на земле! Так что не бросайтесь словами, не понимая их смысла. Омар — с досадой: — Война? Я без всяких звезд могу сказать: она будет неудачной. Визирь — подозрительно: — Это почему же, откуда такие сведения? — Не бывает удачных войн! Война сама по себе уже неудача. Великое бедствие. Сколько людей погибнет. Ради чего? Ради ваших… ваших… Нет, визирь, нет минут и часов, благоприятствующих кровопролитию. И лучше царю никуда не ходить. Ни сегодня, ни завтра. Никогда. Визирь — грубо, с презрением: — Ты… уткнулся носом в звезды и держи его средь них! Не суй, куда тебе не следует! Наше государство создано войной и держится на войне. — Ну, а если, — вспыхнул Омар, — звезды скажут, что Меликшах, перейдя Джейхун, тут же погибнет, как погиб его родитель Алп-Арслан? — Нет! — оскалился визирь. — Этого звезды не скажут. Они не должны так говорить. Ясно? — Вполне. Трудно ладить с царедворцами! Ну, что ж. Я — звездочет, я служу вам за деньги — и услужу, так уж быть. Он взял астролябию. — Погоди! — остановил его визирь. — Я приглашу султана. Под полудетски-внимательным, даже чуть робким, взглядом султана, которому он, со своим диковинным медным инструментом с кругом и делениями, казался, наверное, чуть ли не колдуном. Омар поправил на алидадной линейке диоптры, спокойно определил высоту солнца, высчитал градус царского гороскопа, установил по таблице расположение звезд: — Та-ак. Козерог. Альфа. Знак Зодиака — девятый. 21 градус 46 минут долготы, 7 градусов 20 минут широты. Действие — благоприятное. Омар повеселел. Царь и визирь вздохнули с облегчением. — Водолей. Ага! Вы ошиблись, Исфазари и Васити. Вот она, та, что на левом плече, бета Водолея! Ее название — Счастье счастии, не так ли? Знак Зодиака — десятый. 10 градусов 56 минут долготы, 8 градусов 50 минут широты. Указан север. Действие — благоприятное. Понятно? — Омар отчеканил: — Бла-го-при-ят-но-е! Что городит главный звездочет? Васити попробовал робко возразить: — При чем тут Козерог и Водолей? Ведь речь идет о Стрельце… — Да, да, о Стрельце! — поддакнул ему султан, который все-таки помнил, что рожден под этим знаком. Омар — снисходительно: — О повелитель! Извольте взглянуть. — Он ткнул астролябией в звездную таблицу. — В Стрельце — дом воителя Мирриха.[11] И тут еще — Счастье счастий. Все сходится наилучшим образом! — Он полистал толстое астрологическое сочинение. — Поход будет удачен. Не забудьте одно — взять хорошее войско и надеть на средний палец правой руки кольцо с топазом. — Топаз — мой любимый камень! — воскликнул царь. — А-а, — начал было Исфазари, но Омар резко его оборвал: — А Исфазари еще молод! — И бросил на помощников такой взгляд исподлобья, что им показалось: глаза у него превратились в холодные жеято-зеленые топазы. И, не решившись ему перечить, они, хоть и видели, что их наставник несет околесицу, сочли за лучшее промолчать и исчезнуть. Султан — восторженно: — Если ты прав и поход будет удачен, я награжу тебя как пять царей! — И я — как пять визирей, — отер лоб визирь побелевшей рукой. *** Итак, султан Меликшах, надев на средний палец правой руки кольцо с топазом и прихватив к тому же огромное войско, переправился через Джейхун. В звездах он, конечно, не разбирался, но зато был человеком храбрым, в пух и прах расколотил караханидов, захватил Бухару, затем Самарканд, последний — после долгой осады. Хан Ахмед был взят в плен. Но, поскольку он родич Туркан-Хатун, любимой жены Меликшаха, султан подарил ему жизнь, вернул престол и с великой славой и добычей, нагнав страху на всех в Заречье, отбыл домой, в Исфахан. Узнав об этом, Музафар Исфари, осунувшийся от бессонных ночей, явился к Омару, потрясенный, и рухнул перед ним на колени. — Учитель! — воскликнул он со слезами. — Разреши мое недоумение. Иначе я заболею. Ведь по звездам не было «выхода», они указывали "возвращение". — Разве султан не вышел — и не вернулся в блеске славы? — сказал Омар невозмутимо. — Да, но как ты сумел это предсказать? Я сколько ночей не спал, заново высчитал градусы и минуты Стрельца, ничего не упустил, проверил все звездные таблицы и астрологические сочинения. Расположение звезд до сих пор отрицательно! Может быть, я чего-то не знаю? Объясни, ради аллаха, как ты рассчитал "выход"? — Никак, — зевнул Омар. Он тоже плохо спал в эту ночь, был у Экдес. — Я ничего не рассчитывал, сказал, что в голову взбрело. Звездам, друг мой, нет дела до нашей земной суеты. Солнце всходит не оттого, что кричит петух. Нужно султану побить хакана — пусть идет и бьет. Чего выжидать? Я знал, будет одно из двух — либо это войско победит, а то будет разбито либо это будет разбито, а то победит. Будет разбито то войско — ну, и слава богу, это — с меня некому будет спросить. У Музафара — ум за разум: все его астрологические представления вмиг улетучились из головы. Кто-то подслушал их разговор, — скорее всего Газали, — и донес о нем султану. "Вот как он играет судьбою царей!" — возмутился Меликшах. И Омар не получил обещанной награды. Султан перестал его замечать. И заодно — выплачивать жалование. Но у Омара оставались деньги с прошлых лет, да и визирь, довольный исходом дела, выдал ему из своей казны десять тысяч динаров. Так что работы в Звездном храме продолжались. *** Умерла мать. Мир ее праху! Отбушевала. Отмаялась. Он всю жизнь не ладил с нею. Никак и ничем не мог он ей угодить. И только теперь до него дошло, что он, сам не ахти какой мягкий, одаренностью своей обязан ей — никому другому, а именно ей, ее бурному нраву. У женщин смирных, тупо-спокойных не бывает способных детей. Спасибо, мать. *** Туркан-Хатун до того огорчилась из-за неудачи брата, хакана Ахмеда, что несколько дней, вернее — ночей, не подпускала султана к себе. Собственно, Туркан-Хатун — это скорее титул, "мать-царица тюрков", зовут-то ее — Зохре. — Или ты хотела, чтобы твой родич побил меня? — рассердился Меликшах. — Нет. Лоб упрямо опущен, озирается из-под него, как волчица. Волчица и есть. Степная. Пригожая, молодая, с красивой родинкой на лбу, — поймал он однажды такую на охоте. Так ему приглянулась, что он, глупый, вздумал погладить ее — и отскочил с окровавленной ладонью. Ту он убил. А эту? Ничем, ни злом, ни добром не проймешь, когда стих на нее найдет. А находит он часто. Но — хороша, чертовка! К буйной алтайской крови Зохре примешалась коварно-покорная бухарская кровь, и удачная эта примесь сгладила ей скулы, выпрямила нос, смягчила жесткий разрез яростночерных глаз, выбелила кожу. Только губы резко очерчены, чуть оттопырены, всегда полураскрыты, как у многих тюрчанок. Все же, оставаясь тюрчанкой, она по облику уже не та, какой была, скажем, ее бабка. Сопоставь ее с хозяйкой юрты откуда-нибудь с верховьев Улуг-Хема, сразу увидишь разницу. И в язык уроженки Мавераннахра примешалось столько таджикских и арабских слов, что та с трудом поняла бы эту. — Я хочу, чтобы ты не трогал его! — Пусть не бунтует… Ну, после обычных в таких случаях жалостных слез, охов и всхлипываний состоялось примирение. Оно было столь горячим, что царица сразу же затяжелела. И сказала она, когда об этом узнала, великому султану Меликшаху: — Рожу тебе сына — сделаешь его своим наследником? И, в положенный срок, родила она ему сына. И дали ему имя Мухмуд. И султан Меликшах хотел объявить его наследником своей царской власти. Но тут взбунтовался визирь: — Никогда! Хватит с нас этих ягма, карлуков, чигилей. И без того от них проходу нет во дворце. Сядет на престол нашей державы чужак — она уплывет из наших рук. Заречные тюрки народ неуемный и наглый, не успеешь мигнуть, как залезут на шею. Наследником должен быть Баркъярук, чистокровный сельджук… Не знал Низам, что этими словами вынес себе смертный приговор. Не знал он и того, что между Ираном и Заречьем в ночной темноте замелькали туда и сюда тайные гонцы. И того, что иные из них, добравшись до Рея, сворачивали под Казвин, к Орлиному гнезду. А мог бы узнать. Если б так же прилежно, как прежде, выслушивал своих осведомителей. Но он перестал их слушать. Ибо султан охладел к великому визирю. Омару Хайяму, положим, все равно, замечает его султан, не замечает. Бог с ним, с царем и его поистине царским непостоянством. У Омара — звезды. А для Низама аль-Мулька немилость владыки горе. Придворный! У него надломилось что-то внутри. Руки упали. Он сразу и заметно постарел, ослаб, утратил обычную зоркость. — Султан-то наш… недалек, — сказал он Омару невесело. — Подвергает опале человека, который один из всех по-настоящему верен ему. И не видит, бедный, что рубит сук, на коем сидит. Мне его жаль. Похоже, намерен сослать меня в Тус. Пусть! Хоть отдохну на старости лет. Но в Тус ему не хотелось. Старый визирь боялся за судьбу государства. Оно погибнет без него! *** Однако и в царском дворце торчать у всех на виду ему опротивело. И у себя во дворце не сиделось. Говорят, опешившая утка начинает нырять не головой, а задом. Визирь приютился в Звездном храме. Здесь часами вдвоем с Омаром они охотились за звездами. — Я жизнь испортил себе, увлекшись государственными делами! Из меня получился бы неплохой ученый, а? — Тогда б ты и вовсе погубил свою драгоценную жизнь. Газали им уже не мешал, визирь отправил его в Багдад, в медресе "Низамие". "…Из Малого пса. Та, что на шее, то есть Привязь. Знак Зодиака — третий. 9 градусов 26 минут долготы, 14 градусов 00 минут широты. Величина — четвертая. Действие — благоприятное. Из Корабля Арго. Последняя из двух на заднем весле, то есть Сухейль…" Иногда, когда им надоедало высчитывать градусы и минуты, они укрывались в доме Хушанга, выпивали по чаше-другой вина, играли в шахматы, вели спокойную беседу об атомах, звездах, о древних греках. Низам — высокомерно: — О древних судить не могу. Но те, что живут сейчас, по-моему, самый бестолковый народ на земле. — Ну! Народ не может быть бестолковым. Сбитым с толку — пожалуй. Христианство сбило их с толку. Как и нас — чужое вероучение. Визирь — с неизжитой за века — древней арийской спесью: — Греки, евреи, армяне, цыгане и еще всякие там апказы-капказы — все они для меня на одно лицо. Я их не различаю. Омар стиснул зубы. Вот уж такие речи ему не по нутру. Ибо в сердце его навсегда оставили след и цыганка Голе-Мохтар, и еврей Давид, сын Мизрохов, и тюрк Абу-Тахир Алак, и таджик Али Джафар, и рус Светозар — и оно осталось открытым для всех. Конечно, персы — великий народ, кто спорит? Древний народ, одаренный и мудрый. Несмотря на все страшные испытания, сохранились сами, сохранили родную землю и родной язык, один из прекраснейших на свете. Но ведь это можно сказать почти о любом другом народе! …Вот когда пригодилась книга, которую Омар купил в Самарканде у Светозара. Омар читал визирю Эпикура, пересказывая «Атараксию» как можно проще и понятнее. Человек всегда стремится к счастью. К высшему благу. Одни видят его в одном, другие — в другом, третьи — в третьем. В чем же оно состоит, истинное счастье, как отделить полезное от вредного? Как избежать страданий и разумно распорядиться жизнью? Обратимся к этике. Этика, согласно Эпикуру, учение о выборе и отказе. Высшее благо как этическую цель, следует отличать от прикладных житейских благ. Чувство! Вот высшее мерило морали. Ведь всякое благо и зло — в ощущениях, верно? И начало счастливой жизни есть удовольствие, оно первое и прирожденное благо. "Приятное — враг полезному", — слышим неоднократно. Не возводите глупость в закон железный! Знайте, полезно лишь то, что приятно, А то, что приятно — уж, конечно, полезно… Однако по Эпикуру, "нельзя жить приятно, не живя разумно, нравственно, справедливо". Человек, имеющий все жизненные блага, тем не менее часто бывает несчастен. — Как я, — вздохнул визирь. Порок заключается в самом сосуде, то есть в душе человека, загрязненной страхами и низкими страстями. — Христиане толкуют о том же! И наши суфии-аскеты. — Они исказили Эпикурово учение. У них — все для бога, у Эпикура — для человека. Нужно очистить сердце от всего, что мешает спокойно жить. Обретает покой, достигает чистого удовольствия душа, освобожденная от вредных заблуждений. Одно из вреднейших заблуждений — страх смерти. Ибо он, этот страх, и есть родитель всех религий и суеверий. Но смерть к тому, кто жив, не имеет никакого отношения! Она — с мертвыми, смерть — всего лишь распыление атомов, ранее скрепленных в едином теле. Боги? Они, как и мы, — сочетание атомов, они блаженны и вечны, живут где-то в межмировых пространствах, их не касаются наши горести, печали, гнев и желания. Нет Ахеронта, нет загробного воздаяния… — Скажите! — рассмеялся Омар. — Я, оказывается, всю жизнь, сам того не зная, был завзятым эпикурейцем. Высшее благо — независимость, свобода духа, достигаемые скромностью и самоограничением. Будь скромен! Довольствуйся тем, что есть. Для малого нет бедности. Проживи незаметно, в мудрых беседах в кругу друзей, вдалеке от внешних треволнений. Превыше всего — свободный полет ума, возможность мыслить отвлеченно, постигать беспредельное пространство. Философия — здоровье души. Мудрый живет как бог среди людей. Человека следует ценить не за богатство и знатность, а за ум, красоту и силу. Дружба? Человек, не мешай другому человеку жить по его усмотрению, и ты ему — лучший друг. Общество? Оно должно быть мирной совокупностью отдельных, независимых друг от друга, свободных людей, договорившихся не причинять друг другу вреда… — Вот! — воскликнул Омар. — Тут все, что нужно человеку. Я верю: настанет время, когда люди, устав от пророков, от которых нет и не будет проку, возьмут на вооружение Эпикурову этику. Уже все придумано, — зачем еще что-то иное придумывать? — Ты, братец, не знаешь людей. В какую пещеру забьешься, спасаясь от них с их оголтелой жадностью? Они не отстанут. Попробуй, договорись с такими! Возьмем Библию. Уже наши отдаленные предки лгут, крадут, убивают друг друга. Удивительно, а? Змеи одной породы, и те не жалят себе подобных. — Не знаю, не знаю! — Омар сокрушенно разводит руками. — Я ничего не знаю… — Что он может еще сказать? Все как будто верно. Но от этих речей визиря мутится в голове. Хочется бросить все и впрямь укрыться в пещере. *** Осень. Солнце вновь переместилось в созвездие Скорпиона. Крестьяне рады, вместе с ними рад и визирь: урожай в этом году на редкость хороший. Ибо никто не мешал селянину спокойно работать, было вдоволь воды в каналах. Действует новый календарь. Много лет не случалось в нашей стране, истерзанной смутами, такого благополучия. Ликуй, древний народ! Воздай, обливаясь слезами умиления, хвалу золотому солнцу. Но помни: где-то возле него, укрывшись в ясных лучах, зловеще глазеет на землю кровавый Антарес — Сердце Скорпиона. — Милый! — Они ночевали с Экдес на главной башне Звездного храма, — с весны до зимы Омар не терпел иной крыши над головой, чем звездное небо. — Погадал бы ты мне по звездам, а? — С чего это вдруг? — буркнул Омар. Чертовщины, земной и небесной, он тоже терпеть не мог. — Ну, так. Чтобы знать, что сулит мне судьба. Ты всем гадаешь. Можешь хоть раз мне услужить? Я никогда ничего у тебя не прошу. Это правда. Ничего не просит. Ни колец золотых, ни монет, ни платьев парчовых. Что он даст по своему усмотрению, тем и довольна. *** Омару — 44. Гесиод написал «Теогонию» 1800 лет назад. "Книгу исцеления" Абу-Али ибн Сины по приказу халифа публично сожгут в Багдаде через семь, без двух лет, десятилетий. Поэт Имад ад-дня Насими будет зверски замучен, как еретик, через 325 лет в Халебе. Джордано Бруно погибнет в огне через 508 лет. *** — Хорошо, услужу, — ответил Омар, пристыженный. Прав султан: черств Омар, — сказал ему как-то на днях. — Какой у тебя гороскоп? — Кто мне, бедной, мог его составить? У нас тут звездочетов сроду не водилось. — Знаешь год, месяц и день рождения?. — Знаю. Мать говорила. — Она назвала точную дату. — Старею, мой изумрудноглазый! Мне уже тридцать два. — Разве трудно поверить. Сколько лет мы уже вместе? — Семнадцать. — Ого! Я не заметил как они пролетели. Как во сне. В сказочном сне. Но вот что необыкновенно: за семнадцать лет мы ни разу с тобою не повздорили! Ни разу. — А зачем? — удивилась Экдес. — Нам вдвоем отрадно и спокойно. Ведь сорятся с теми, кто надоел? А мы друг другу надоесть не можем. Возьми, родной, свои гадальные книги, посмотри, под какой звездой я родилась. Омар усмехнулся. "Гадальные книги". Наверное, он для нее — что-то вроде алтайского шамана, который верхом на бубне летает в потусторонний мир. Что ж, посмотрим. — Достань из ниши светильник, подай вон те тетради. — Он взял карандаш, чистый лист, перелистал таблицы, сделал расчет — и свистнул. Экая нелепость! Дурацкое совпадение. Хоть он и не верит в гадание по звездам, ему сделалось не по себе: будто уксуса хлебнул случайно вместо вина. Выходила — Алголь. Ведьма. Голова Медузы Горгоны, которую Зевс вознес вместе с Персеем и Андромедой на небо. Страшный взгляд ее даже мертвых глаз обращает все живое в камень… — Что, плохо? — обеспокоилась Экдес. Омар — в замешательстве: — Нет! Выходит… Сунбуль из созвездия Девы. Знак девичьей чистоты и невинности. Экдес — простодушно: — Это я-то? — И рассмеялась — совсем не греховно, скорее по-детски. Он подхватил ее смех: — Действие ее — вполне благоприятное! — А вот мы сейчас проверим… Сторож Звездного храма, находясь далеко внизу, под башней, шептал, озираясь, заклинания и молитвенно проводил руками по лицу: стоны, смех, приглушенный визг, что за бесовская свадьба там, наверху? Не зря, видать, вчера заезжий шейх говорил: "Звездный храм — прибежище гулей, и правоверному служить при нем не следует". Но жить-то надо! И если Звездный храм угоден даже визирю, то ему, червяку, и вовсе не пристало сомневаться в нем. …По черно-синему лазуриту ночного неба, усеянному крупными точками золотистого колчедана, скользнула яркая капля падающей звезды. — Милый, правда, что когда падает звезда, это знакто-то умер? — Как будто. — А появляются… новые звезды? — Вроде. — Может, кто умер, превращается в звезду? — Все может быть. — Я бы хотела после смерти превратиться в звезду. Ты каждую ночь смотришь туда, в эту даль, — она провела по звездам рукой, — ты бы каждую ночь видел меня, а я — тебя. И мы всегда были бы как будто вместе, а? Она заплакала. — Что ты, что ты? — Он нежно погладил ее по спине. — Что за блажь? Я скорее могу… стать звездой. Гораздо старше. — Ну! Ты человек железный. Ты долго будешь жить. А я… чего-то боюсь. — Ничего не бойся! Ты и без того уже звезда. Самая яркая, какую я знаю. *** На следующий день, устав от хлопот по Звездному храму (не мудрено, с утра по сотням ступеней — снизу вверх, сверху вниз), визирь и Омар, как у них повелось, зашли к старику Хушангу похлебать горячего жидкого варева с бараниной, рисом и морковью. Осенью это хорошо. После еды прилегли было немного вздремнуть, но вдруг Омар, нащупав что-то за пазухой, спохватился: — Э! Приказал Кириаку-греку начать угломер для созвездия Рыб, а расчеты отдать забыл. Что это со мною? Плохо спал нынче ночью. — Он поискал Экдес сердитыми глазами, но она куда-то девалась. — Пригрозил наказанием, если тотчас не начнет, а расчеты — унес. — Омар вынул тетрадь. — Он же, бедный, постеснялся напомнить… — Отдай, пусть отнесет, — сонно кивнул визирь на Хушанга. — Нет, нужно все самому объяснить. — Пусть позовет его сюда. — Все на месте нужно показать! — Раздражен Омар: визирь мешает ему работать. — Иди, — зевнул визирь. — Я тем временем посплю. Где же Экдес? И визиревых слуг-телохранителей почему-то нет. Должно быть, сам их отослал — чтобы побыть одному в кругу друзей. Омар — старику Хушангу: — Не вздумай его беспокоить! — Ни боже мой. — Приглядывай. — Пригляжу. — Помни: головой за него отвечаешь. Хушанг — с собачьей преданностью в глазах: — Еще бы! Чем же еще, если не головой… Приятен Омару этот старик. Добр, приветлив. Главное — честен, неподкупен, как отшельник-аскет. Экдес, конечно, в него. Неподалеку от дома, у дороги, сидел на корточках, бесмысленно бормоча и раскачиваясь, дряхлый дервиш. Мгновенный острый взгляд рассек звездочета наискось. Но Омар прошел, не взглянув на монаха. Много их бродит по Востоку. Взойдя на бугор, математик забыл о визире. Дворцовые дрязги, султаны, визири, телохранители — все это его не касалось. Пусть они делают свое дело, он делает свое. — Подожди здесь, внизу, — сказал он греку Кириаку. — Я поднимусь наверх, нужно кое-что проверить. На башне он застал бухарца Амида Камали. Новый "эмир поэтов". Умеет славословить, чтит коран и не задает вопросов богу. В юности думал Омар: главное для поэта — ум, одаренность. Теперь он видит, они совсем ни к чему. Оказалось, можно, даже ничего не понимая в секретах стихосложения, считаться поэтом и, более того, носить звание "эмира поэтов". И сколько таких кормится возле словесности! Прихлебатели. Низами Арузи Самарканди, перечисляя в своих "Четырех беседах" поэтов, «увековечивших» имена царей из рода сельджукидов, назовет, средь прочих, после Бурхани и нашего Амида Камали. И это все, что останется от него на земле… — Тебе чего тут надо? "Эмир поэтов" — подобострастно: — Любопытствую! — Что ж. Это не грех. Но смотри, не помри, обжегшись о звезды! А то один здесь тоже все любопытствовал… твой предшественник, мир его праху. — Господь, сохрани и помилуй! Я без злого умысла. — И хорошо! Не мешай. Омар определил высоту солнца, сделал нужную запись. Так, подумаем. Надо проверить. В сотый раз! Опустив голову и заложив руки за спину, он, как узник в тюремной башне, стал не спеша расхаживать по круглой площадке, где провел эту ночь с Экдес. Рыба, Рыба. Южная Рыба. Южная Рыба, яркая глыба… Хе! Получается что-то вроде стихов. Омар, задумчиво усмехаясь, начал даже насвистывать. Это помогало рассуждать. Пальцы рук, спрятанных за спиной, зашевелились, по давней привычке, неторопливо сгибаясь и разгибаясь. "Эмир поэтов" сперва удивленно, затем уже подозрительно следит за движениями этих длинных крепких пальцев. Их кончики нерешительно вздрагивают, отражая какие-то колебания в уме хозяина, осторожно что-то нащупывают, с сомнением выпрямляются, — нет, не нашли — и вдруг быстро-быстро пересчитывают лишь им известное, и вот уже два, указательный, средний, дальше: безымянный и мизинец резко сгибаются, поймав, наконец, то, за чем охотились. И снова, уже уверенно, пересчитывают добычу. И тут осенила Амида страшная догадка… *** Сколько градусов широты? Изволь. Двадцать три, а где минуты — ноль. Под ногою что-то блеснуло. Наклонился Омар, взял. Золотая сережка с крохотной каплей рубина. Из той пары, которую он на днях преподнес с поцелуем Экдес. Потеряла ночью. И вдруг эта красная капля, казалось, кровью Экдес прожгла ему грудь, уже час как нывшую от неясной тревоги, и упала прямо в сердце, захолодевшее, точно твердый плод на осеннем ветру. Минуты, градусы… Будьте вы прокляты! Если в давильне на маслобойке выжать мой мозг, что останется от него? Углы, минуты, градусы? Созвездия? К черту! Кому и зачем это нужно? Он почувствовал внезапную, остервенелую ненависть к Звездному храму. Наполнить бы доверху глупую башню каспийской нефтью — и поджечь! Зачем я здесь, почему я здесь? Сегодня же возьму Экдес и уеду с ней в Баге-Санг… Экдес! Он стиснул серьгу в кулаке. Вот так она и приходит, беда. Когда ее не ждешь. Когда и думать о ней забыл. Когда на разум как бы находит затмение от треклятой повседневной суеты. И деньги так теряешь, и нужные бумаги. И потом, хоть башкой о камень грохнись, ты не в силах понять, где и как их мог оставить. Экдес! Он ринулся вниз и замер, увидев ее. Далеко-далеко внизу. В самом конце дуги солнечного секстанта. На другой планете. Между ними день длиною в пятьдесят тысяч лет. Она, шатаясь села на ступень, уронила голову на колени, подняла с великим трудом, как большую бронзовую гирю, и Омар услыхал ее надрывистый, из последних сил, журавлиный крик: — Скорей! Она не могла подняться к нему. Омар, дурной и потерянный, будто накурившийся хашишу, сквозь всю вселенную, опаленный звездами, спустился к ней по дуге секстанта. — Омар… он отравил меня. Кровь разом отхлынула от головы куда-то к ногам, и на миг в холодные уши Омара ворвался жуткий, утробно-дикий беззвучный вой. Разница! Разница между Экдес вчерашней и этой, что сейчас перед ним, отлилась в исполинское тесло — и грохнула его по затылку. Так, что из глаз посыпались звезды. Нет. Разве это Экдес? Это — Алголь. — Испугался… донесу на него. — Кто?! — Он упал, разбив колени, на гранитную ступень, взял в руки лицо Экдес, черно-лиловое, как лист рейхана. Рот ее обожжен. В глазах кровь. — Чертополох. "Бредит". — Какой чертополох? — Сухой Чертополох. "Явно бредит". Но тут Омар узнал такое, что ему показалось — сам он бредит: — Старый Хушанг. Он хашишин. Я тоже… я райской девой была. "Нежной Коброй" называюсь. Беги, спасай визиря. Это я… увела его слуг… в старую юрту. — Она, из последних сил пытаясь сохранить человеческое обличье, стыдливо опустила разноцветные подлые глаза. Ее божественное, но бесплодное тело скрутило судорогой. Экдес вцепилась змеиными зубами в его белую руку. Сплюнула кровь. — Омар, милый! Ах, если б ты был из наших… — Полежи здесь! — Он положил ее на ступень, кликнул стражу и кинулся с нею к дому Хушанга. Навстречу уже бежал один из визиревых слуг, бледный, весь в поту: — Его светлость… его светлость… — Что?! — Ранен. "Только ранен! Я его вылечу". В калитке стоял, шатаясь, Низам аль-Мульк. Лицо восковое, рот окровавлен. — Омар, сын мой… — Он качнулся навстречу, припал к плечу, пачкая кровью его одежду. — Вот, распылились… мои атомы. Ты… уходи отсюда, родной. Туда, назад… откуда вышел. Иначе — погибнешь. — И обвис, уже мертвый, в руках звездочета. Провели, осторожно подталкивая, давешнего монаха, оказавшегося дюжим молодцом. Седая борода у него отклеилась и повисла на одной стороне подбородка. Он, уже мысленно где-то в раю, в объятиях гурий, не заметил Омара. Вслед, с руками, связанными за спиной, вышел смущенный Хушанг. Старик искательно взглянул Омару в глаза и жалко усмехнулся. Омар, будто сам пораженный исмаилитом в спину, в багровом тумане вернулся к Экдес. Она уже окоченела, вцепившись в живот, на холодных ступенях секстанта, по которому ей не довелось взойти еще раз. "Нежная Кобра"? Да, ты была очень нежной. Редкостно нежной! Неслыханно. И больше ему нечего было о ней сказать. Потому что он, по существу, ничего не знал о ней. Ничего! Все семнадцать лет, ни на одну почти ночь не расставаясь с ним, Экдес, — он увидел это теперь, — оставалась ему чужой. Была загадкой — да так и ушла от него неразгаданной. Он долго стоял над нею, безмолвный, оледенелый, точно и впрямь окаменел от безумных глаз Медузы Горгоны. Саднило руку. Омар рассеянно взглянул на свой кулак, в котором все еще зажимал золотую сережку с каплей рубина. Крупной каплей рубина вызрела кровь на руке. Если яд, которым отравил свою дочь старый Хушанг, попал с ее зубов Омару внутрь, он тоже может умереть. Э, пусть! Лучше умереть, чем жить среди оборотней. Уж после, оставшись один, он, наверное, станет рыдать, волосы рвать, головою биться о стенку. Или скорее молча и тяжко хворать, всех сторонясь. А сейчас… Он раскрыл ладонь, раз, другой и третий встряхнул на ней золотую серьгу; кинул ее, не глядя, на труп Нежной Кобры, скорчившейся на ступенях секстанта, и пошел прочь. Я черств? Может быть! Но хватит с меня ваших дурных затей… "Как это я еще не сошел с ума? — удивлялся себе Омар. — А вдруг сошел, да сам того не заметил! Ведь, говорят, сумасшедший никогда не знает, что он сумасшедший". *** …Из города с гиканьем налетел на Звездный храм тысячный отряд. То ли кто с перепугу наврал Меликшаху, то ли ему самому показалось со страху, что тут засело целое войско убийц-хашишинов, но он не посмел покинуть дворец без столь крепкого сопровождения. — Рассказывай! Омар говорит. Опустив голову, молча слушает Меликшах, В стороне, над телом отца, рыдает Изз аль-Мульк, хороший Омаров приятель. Молчит Меликшах. Ему пока что нечего сказать. Ибо он сам еще не знает, огорчен или доволен смертью визиря. — Приведите убийц! — поднимает визирев сын свирепое лицо, залитое слезами. — Да, да! — находится султан. — Надо их допросить. — Пусть государь простит или казнит своего недостойного слугу, но это… невозможно, — отвешивает напряженный поклон царский телохранитель. — Убийцы мертвы. Отравились. Или — отравлены. Оцепенение. Его нарушает Амид Камали: — Я знаю, они отравлены! И знаю, кто их отравил. — Новый "эмир поэтов", весь белый, весь дрожащий от возбуждения, — еще бы, такой великий подвиг он совершает, над его головою бушует ветер эпох, — решительно выступает вперед, тычет пальцем… в Омара Хайяма. — Хватайте его! Он тоже исмаилит. Он завлек визиря в ловушку. Я видел давеча на башне — он пальцами крутил, сгибал их так и этак. Это тайный язык хашишинов. Слыхали о нем? Омар совещался с кем-то. — Кто еще был на башне? — живо подступил к нему грозный Изз аль-Мульк. — Никого. Мы вдвоем. — С кем же тогда он мог совещаться? Кроме как с тобою? Разве ты тоже хашишин? — Ай, яй! — завопил "эмир поэтов" и рухнул на колени. — Простите, сказал, не подумав. — Надо думать, болван! — Но все же — зачем он пальцами крутил? Изз аль-Мульк обернулся к Омару: — Зачем ты крутил пальцами? — Зачем? — повторил султан. Омара уже начало трясти. — Если сей прохвост — поэт, — Омар закусил губу, судорожно перевел дух, — он должен знать, что на пальцах мы отсчитываем слоги, размер, слагая стихи в уме, без карандаша. Не знаю, на чем считает он. На своих зубах? Вот я их посчитаю! — Но, но! — одернул его султан. — Стой спокойно. Тоже — недоразумение божье… нашел время и место стихи сочинять. — Отер расшитым рукавом багровое лицо, кивнул "эмиру поэтов": — Ступай отсюда. — И дружелюбно, совсем по-простецки, Омару: — Случись все это при султане Махмуде Газнийском, знаешь, где бы ты уже был? — Знаю. Но белый свет, человечество, жизнь — не только султан Махмуд Газнийский. Есть на земле и кое-что другое. Получше. — Он угрюмо переглянулся с Иззом аль-Мульком, получил его безмолвное согласие и поклонился Меликшаху: — Отпусти меня, царь. — Это куда же? — Простодушно, не по-царски, разинув рот, сельджук удивленно уставился на Омара. — Домой, в Нишапур. Схожу на могилу матери и уеду. — Нет, что ты, что ты? — Уразумел, должно быть, что молчаливый, себе на уме, звездочет, который ни во что не лезет и сторонится всех — единственный человек при дворе, которому можно еще доверять. — Не отпущу. Ни в коем случае! Ты нужен здесь. — Зачем? Султан помолчал. Взглянул на визирево жалкое тело. "Был Асад — стал Джасад".- шутливо сказал бы визирь, если б мог, сам о себе по-арабски.[12] И Меликшах произнес уже веско, по-царски: — По звездам гадать. Детей наших лечить. *** Спустя тридцать дней, кем-то отравленный, великий султан Меликшах превратился в такой же труп. Едва успели схоронить султана, как ночью во дворце сотворился небывалый переполох. Омар, проснувшись от шума, разругался, как бывало, Ораз: — Трах в прах! Грох в горох! Царский это дворец или ночной притон? Тяжелый и дробный стук подкованных каблуков: будто воры, проникшие в купеческий склад, бегут врассыпную, спешат растащить мешки с зерном. Треск дверей. Звон мечей. Глухие удары. Скрежет чего-то обо что-то. И яростный клич: "Смерть Баркъяруку, слава султану Махмуду!" А, вот в чем дело. Омар встал, вышел посмотреть. — Назад! — рявкнул воин, заречный тюрк с висячими усами. — Я — посмотреть. — Стой и смотри. Вдоль стен прохода в престольный зал выстроились дюжие гулямы — юнцы из охранных войск, все заречные тюрки. В их руках при свете сотен пылающих факелов сверкали кривые обнаженные мечи. Гулямы, пьяные, горланили, потрясая мечами и факелами: — Султан Махмуд! Да здравствует великий султан Махмуд. Не успев научиться без посторонних надевать и снимать штаны, попавший сразу в "великие султаны", пятилетний Махмуд, сын Туркан-Хатун, принаряженный по такому случаю, сонно хныкал, распустив сопли, на руках у тюркского дядьки-аталыка, который бережно, как хрустальную вазу, пронес его в престольный зал. За ним блестящей хрустальной глыбой в рубинах, в золоте и жемчугах, обдав Омара дивной красотой и душным запахом индийских благовоний, легко проплыла, верней пролетела стрелой мимо него, сама Зохре. Спешит. Как девушка, лишь вчера познавшая плотскую любовь, на новое свидание. Хоть ей, вдове, надлежит, согласно обычаю, семь дней не выходить из своих покоев. С вечера, видать, не ложилась. Сторонников Баркъярука частью изрубили, частью они где-то укрылись, взяв с собой опального царевича. Все, толкаясь, ринулись в престольный зал. Такую же суматоху и неразбериху довелось Омару видеть в Нишапуре, когда там ночью загорелся сенной базар. Лица, красные от огня. Страх, печальные возгласы — и чей-то ликующий смех… Но тут не базар горел — горела держава сельджукидов, которую много лет терпеливо, с оглядкой строил мудрый Низам аль-Мульк. Собственно, это и есть исполинский базар, где всяк норовит купить, продать, обмануть. Царевича Махмуда, — он перестал уже хныкать и даже повеселел от славной потехи, — сперва, по степному обычаю, с криком подняли на белом войлоке и уже после посадили на усыпанный алмазами золотой тахт — престол. Рядом с ним, криво, дрожащими губами, улыбалась счастливая мать, царица Туркан-Хатун. Мечта ее исполнилась. Под сводами престольного зала раскатисто звучал протяжный голос шейх уль-ислама, произносившего к месту нужную молитву. Как можно без молитвы? — Ну, теперь… держись, — шепнул кто-то за плечом Омара. А! Это Ораз, старый головорез. Тот самый. Они иногда встречались у ворот, где туркмен нес караульную службу. — Теперь держись, ученый друг. Сто динаров и три фельса! Тут скоро начнется такое… И началось. Уже три года, с той поры, как Меликшах ходил в Заречье, Омар не получал свое жалование. И сбережений нет у него — все поглотил Звездный храм. Работы в Бойре прекратились. Собственно, Бойре опустело сразу после гибели Низама аль-Мулька. В связи с его смертью султан устроил крутое дознание. "Я разорю проклятое ваше гнездо!" — "Мы ничего не знаем, о государь! Мы не причастны к тайнам нашего старосты. Знаем только, что прежде чем сделаться старостой, он отлучался куда-то на несколько лет, затем на время исчезла его красивая дочь. Больше мы ничего не знаем" Тpex человек обезглавили, остальных избили палками — они и разбежались. Омару не раз случалось бывать в покинутых храмах, замках, городах. В них тебя всегда охватывает печаль. Но она светла, потому что на развалившихся стенах и башнях, разбитых колоннах, сухих водостоках лежит печать времени, долгих столетий. Жизнь ушла отсюда когда-то, не сейчас, а давным-давно, и у тебя за нее — грусть, а не боль. И никаких тут гулей быть не может. Но вот стоит совершенно свежее строение. Кажется, в любой миг кто-то выйдет из-за угла, раздастся говор, смех, — но никого здесь нету, пусто, эхо от легких твоих шагов обращается в устрашающий гром. Кричи, зови, никто не ответит, кроме эха. Храм — вовсе новый, и потому-то мнится, что он населен незримыми существами. Здесь поневоле ждешь, что вдруг за спиной возникнет, усмехаясь, свирепое мохнатое чудовище. Исфазари и Васити, с дозволения царицы, уехали в Балх. Они бы рады помочь учителю. Но как, скажите? Сами остались ни с чем. Омар не у дел. Распоряжений на его счет сверху пока еще нет никаких. Прозябай в уединенной келье, читай от скуки индийские басни: "Один петух способен удовлетворить десять кур, десять мужчин не могут ублажить одну женщину". Одуреешь. Он обратился за помощью к Иззу аль-Мульку, замещавшему пока что отца. Но Изз аль-Мульк — совсем не то, что его родитель. Дети не могут быть равны великому отцу. Особенно если их много. Ибо та большая одаренность, что сосредоточена природой в нем одном, распадается в них на малые части, достается каждому лишь понемногу. К чему еще добавляется что-то от матери, не всегда, увы, благодатное. — Потерпи, — отчужденно и сухо сказал Изз аль-Мульк. — Я еще сам не знаю, что будет со мной. Пусть улягутся страсти. Разве не видишь, что у нас творится? — Что творится? — пожал плечами Омар. — Ничего особенного. Надо знать историю. Происходит то, чему и следует быть при дворе новой Клеопатры. Вчера увидел Омар в одном из закоулков дворца — темноликий, страшный старик-богослов, в белом халате, в белой чалме, с белой редкой бородкой, редкозубый, одной костлявой рукой сует малолетней толстой девчонке в рот сласти, а другой, распустив слюни, щупает ее. Увидела Омара — испугалась, резко отвернулась. Вздернутый мокрый носик тянет за собой короткую губу, рот глупо открыт, верхние зубы обнажены вместе с деснами. О боже! Отвратный дух злачных мест наполнил царский дворец. Евнухи при гареме нынче тоже оказались не у дел. Он превратился в стойло для гулямов, рослых юнцов из охранных войск. Вход свободен. Днем и ночью звучат флейты и бубны. Это и есть правильная, благочестивая жизнь? Омар, человек прямой, все видит в упор. Для него нет тайн в человеческих отношениях. Он прежде всего — ученый, исследователь, не из тех, кто стыдливо отводит взгляд от непристойного зрелища. Сказочный чертог Клеопатры тоже был грязным притоном. Лишь через много столетий, старанием мечтательных поэтов, ее поведение окуталось розовой дымкой. Но для Омара Хайяма грубая правда выше приукрашенной лжи. Им не стыдно вытворять бог весть что, почему нам должно быть стыдно о них говорить? Но Омар молчит. Он пока что молчит. Не таков Ораз. Туркмен, грубо ругаясь, втолковывал Омару: — Сказано: если баба не раба, то она деспот! — Ну? — усмехнулся Омар. Этот — наговорит. — В песках таких, привязав к столбу, до костей пороли плетью. Но теперь мы народ городской. Образованный. И никакой блюститель нравов ничего ей не скажет. — Во всем мусульманском мире, — вздохнул Омар, — был один просвещенный государь, султан Меликшах, и того убили. Потому что умен и не похож на других правителей. Теперь все изменилось у нас. И не к лучшему, а? Совсем другая жизнь! Но им, этим придворным пронырам, все равно. Жил Меликшах — лизали пятки ему. Правит Туркан-Хатун — тут же забыли о нем и лижут ей… — Если б только пятки… — Завтра придет другой правитель — сразу забудут об этих и ринутся лобызать пятки другому. — Если б только пятки! Ты, ученый, — неужели не понимаешь, что большинству людей наплевать, кто правит ими, умен или глуп и даже — какой он веры? Лишь бы между двумя пинками швырял им кусок жратвы. Итак, "один петух…" Омар, зевнув, отложил "Рассказы попугая". Надо же, на что он тратит время! Все это блажь. Мужчина мужчине рознь, и женщина — женщине… — Сударь, вы здесь? — Чуть скрипнула дверь. В келью заглянула служанка. — Как видишь. — Сейчас… Она прикрыла дверь и вскоре появилась вновь с большим подносом в руках. На золотом блюде — горою плов с курицей, возле блюда — кувшин с вином и пахучая хорезмская дыня. "Эге!" — удивился Омар. Ему давно не приносили еды и к общей трапезе его не звали. Звездочет питался у Ораза, из скудного воинского котла. И не станет он больше есть с царской кухни, чтоб не последовать за Меликшахом. Что же случилось? — Ступай! — служанке — повелительный голос. Омар внутренне ахнул: Зохре! Туркан-Хатун… Сняла чадру. В расшитой безрукавке, в широких арабских шальварах, в легких бархатных туфлях, она присела к столику, на который служанка, сбросив книгу, поставила поднос. Растерявшийся Омар даже не встал царице навстречу. — Душно! Это ты написал? — Зохре, расстегнув безрукавку, извлекла скрученный лист, кинула его Омару. Прилегла, опустившись на голый правый локоть, поближе к нему. Безрукавка осталась расстегнутой. Под ней никакой другой одежды не оказалось. Омар увидел глубокий пуп на ее округлом животе. Голые смуглые груди царицы свесились набок, на них, золоча крупные соски, опустилось янтарное ожерелье. Упали на ковер густые неубранные волосы. О великий султан Меликшах! Мир праху твоему, несчастный… Омар развернул бумагу: — Остроумно, — отметил Омар. — И язык похож на мой. Но эти стихи я вижу впервые. Очень ловкая подделка. — Не отрекайся, — вздохнула Зохре. — Разве не ты самый ядовитый человек в Исфахане? Ты хочешь вина? Вот оно. Сладостей? Хорезмские дыни — лучшие в мире. Тебе нужен плов? Ешь. И сделай своей утехой мои глаза, красивейшие в мире. Она игриво подалась к нему, вновь обдав его мускусом и амброй, как тогда, у престольного зала, — и на сей раз вместе с ними резким запахом пота и вина. Клеопатра — та хоть полоскалась в своих мраморных бассейнах. — Уходи! — отшатнулся Омар. — Брезгуешь? — зашипела султанша. — Рабыней не брезговал! Погоди же, красавчик. Эй! — позвала она служанку. — Унеси все это, — кивнула на поднос. — И позови ко мне Большого Хусейна. Того, ну, знаешь. И ушла. — Эх, дурак, — шепнула ему служанка. — Верно, — кивнул Омар, чувствуя, как его леденяще охватывает близость непоправимой беды. — Совсем Дурак… *** Невмоготу Омару стало при дворе! На каждом шагу он ловил на себе враждебные взгляды: даже слуги-подонки, худшая разновидность рабов, и те, увидев его, издевательски скалились, служанки с насмешкой шушукались. Можно подумать, он сделал им что-то плохое или что-то им должен. Изз аль-Мульк при встречах прячет глаза. Из Нишапура зачем-то приехал шейх уль-ислам, новый, другой, — старый давно отбыл в рай. Чего-то выжидает Ораз. "Что затевает против меня шайка придворных проныр?" — с тревогой думал Омар. И вот очень скоро ему объявили, что над ним состоится суд. Слава богу. Суд — хоть какая-то видимость законности. Ведь могли убрать и без суда — рукою того же Большого Хусейна, послушного царице. В то утро Изз аль-Мульк, выйдя на просторную террасу, увидел у дворцовых ворот непонятное скопление людей. Что за народ? Он помрачнел. Туркмены. В большинстве — средних лет и пожилые. С тяжелыми темными руками и жесткими темными лицами, они неподвижно сидят на корточках вдоль стен и на площадке, греясь на еще не угасшем осеннем солнце, прячут темные глаза в настороженно-резких прищурах и молчат. У многих на шершавых обветренных лицах — старые шрамы, на руках не хватает пальцев. У них кривые мечи, колчаны, набитые стрелами. Кольчуги на каменных плечах. Их много раз разрубали и чинили, кольчуги. Эти глаза слепила пыль долгих дорог от Кашгара до Палестины и Черного моря, разъедал дым походных костров, соленый пот в бесчисленных боях. На этих плечах в стальных изрубленных кольчугах держится, по сути, держава сельджукидов. Но этого не скажешь, глядя на рваную одежду и драную обувь суровых воинов. Никто из них не встал при виде визиря, не поклонился. Взгляд — мимо него и сквозь, не замечая. Но визиря нельзя не заметить! Значит, не хотят? Изз аль-Мульк похолодел. Кто их вызвал, кто впустил во дворец? Ораз, заложив руки за спину, широко расставив ноги и выпятив грудь, стоит боком к террасе и озирает исподлобья, склонив голову к плечу, кучку упитанных, румяных, в голубых и розовых шелках, юнцов из охранных войск, неуверенно переступающих с ноги на ногу на широких ступенях. Покосился на визиря. Усмехнулся. Нехорошо усмехнулся. Он тоже молчит. Все молчат. Лучше б кричали! Обида выкрикнутая — уже лишь неполовину обида. Что происходит? Изз аль-Мульк, словно боясь, что его схватят сзади, с оглядкой поднялся на террасу. Визиря угнетает тишина. Дворец, обычно шумный, переполненный людьми, будто вымер. Но и это не так его тревожит, как нечто непостижимое уму, но явственно, как туман, разлитое в холодном воздухе над стенами и за дворцовыми воротами. Странное утро! Чего-то не хватает сегодня дворцу и городу. Чего? Визирь никак не может понять. Он чует одно: там, за воротами, что-то неладно. Там зреет что-то опасное, может быть — даже страшное. Нестерпимо! "Видно, я начинаю сходить с ума, как Омар Хайям". Визирь облачился в простой халат, надвинул на глаза степную лохматую шапку — тельпек, взял с собой переодетых телохранителей и велел открыть калитку в громоздких, из тесаных бревен, воротах. И на регистане — площади, засыпанной щебнем и примыкающей к дворцу, — обнаружил то, чего хуже не может быть на Востоке. Хуже оспы, чумы и холеры. Базар не торговал! Народу, как всегда, много. И все, как им положено, в своих обычных лохмотьях. Но отодвинул в сторону горшки и чаши гончар. Отодвинул и не смотрит на них. Пусть растопчут, черт с ними. Селянин сидит на связке дров, не думая ее развязывать. Другой, понурившись, пытается оторвать толстую нить на мешке с зерном и никак не оторвет. Обозлившись, хватается за нож. Хлебник, развернув скатерть с лепешками в большой плоской корзине, не глядя, берет и передает бесплатно лепешки соседям, и те не глядя, берут и нехотя жуют. И водонос, не глядя, пустил по кругу мех с водой. Поденщики бесцельно потряхивают кайлами, топорами и мотыгами, чертят ими на пыльной земле, царапая утоптанный щебень, треугольники и квадраты. Городских проныр-перекупщиков, что обычно перехватывают у крестьян, приехавших на базар, провизию оптом и продают в розницу, тех и вовсе не видать! Светопреставление. И все молчат. Молчат! Кто известил их, что сегодня в царском дворце будут судить Омара Хайяма? — Почем халва? — спросил неузнанный (или узнанный?) визирь у торговца сластями. — Халва? — задумчиво переспросил тот. — А, халва. — И яростно рявкнул:- Какая халва? Нашел время! Иди отсюда. — Но, если хочешь, бери так, — сказал примирительно торговец сластями. — Все равно жизнь не станет слаще. Нет, не все тут молчат! По углам площади, там и сям, поодаль, идут скупые разговоры. — Когда ввели новый календарь, чуть полегчало. А теперь все опять завертелось по-старому… — Мы, простонародье, до сих пор не имели своего голоса. Могли только в баснях, песнях и молитвах, придуманных другими, изливать радость и горе. Фердоуси? Он был велик, спору нет, но он воспевал царей. Треть жизни ухлопал, чтоб их прославить. А найдите у Омара хоть строчку… он развенчивает их, где может. — И только-только мы обрели в Омаре свой голос, как нас уже хотят его лишить. — А мы — молчим. Почему? Государство держим на себе! Рухнет без наших рук. Визирь, потемнев, поспешил во дворец. Нельзя! Опасно. Им дай только повод: всю столицу разнесут. Надо успеть исправить то, что еще можно исправить. *** Что ж, судите! Чем вы можете меня запутать? Как же вы плохо знаете Омара Хайяма… Отнимете дом в Нишапуре, скудный скарб? Берите! Это вы, случайно разбив дешевую миску, обливаетесь слезами, будто вас постигло великое бедствие. А я готов сам свалить все в кучу и сжечь вместе с домом, если вещи станут мне в тягость. В темницу хотите упрятать? Хе! Разве я и без того с детских лет не в темнице? Сажайте. Будет чуть теснее, и только. Те же глухие стены, которые не пробьешь головой, и те же глухие душою смотрители, которых не прошибешь человеческим словом. Тюрьмою нас, на Востоке, не удивишь. Сидел в тюрьме великий Абу-Али ибн Сина. Сидел великий Абу-Рейхан Беруни. Отсидит свое и Омар Хайям. В одиночестве? Пусть. Для бесед мне достаточно самого себя. Это вы, сойдясь во множестве в круг, не знаете, что друг другу сказать, и несете всякую чушь, — ведь сказать-то нечего. Снимете голову? Снимайте! Раз уж у вас есть такое право. Я не дрогну. Ибо мне — не страшно. Человек рождается от других и живет для других, но умирает каждый за себя. И другие, хоть они вдрызг разбейся, не могут вернуть его к жизни, когда приходит срок. Ускорить смерть — на это вы способны. Но ведь она все равно неизбежна! Десять лет раньше, десять лет позже… что из того? И мало ли людей умирает, едва родившись… Так какой же в этом этический смысл — торопить, подменять событие, которое и без вас произойдет в свое время? Никакого. Все равно, что пугать юную девушку, только что вышедшую замуж, что через девять месяцев она непременно родит и ей при этом будет больно. Что бессмысленно, то не страшно. И, выходит, смерть — самое глупое наказание, которое человек придумал в острастку другому человеку. Хуже — пытка… Как далеко и далеко ли ушло человечество со дней творения, можно судить по одной любопытной штуке: при дикости люди пытали друг друга огнем, острым камнем и заостренной палкой; в античной древности — огнем, камнем и медью; сейчас пытают огнем, камнем и железом. Чем будут пытать через тысячу лет? Найдут чем! Сообразно высоким достижениям своего времени. Вот когда они перестанут пытать друг друга, можно будет сказать, что люди стали людьми. …Так готовит себя Омар к предстоящей расправе. Что остается, кроме как думать, если вокруг, бряцая стальным оружием, идет свирепая стража? И если единственное твое оружие — мысль? И ты еще способен мыслить, пока не отрубили голову? Ум ограниченный воспринимает вещи и явления с одного боку — сверху, снизу, сзади, всего лишь такими, какими их в данный миг видит глаз; ум глубокий не доверяет видимости, он подвергает вещь исследованию со всех сторон, чтобы точно определить ее суть и место в ряду других вещей, связь с ними. Но готовность к любому наказанию отнюдь не значит, что Омар согласен с ним, принимает его покорно. Нет! Он возводит смерть и страдание из разряда дешевых обывательских ужасов в сферу высоких метафизических понятий. И это пока что и есть его бунт против насилия. — То, что вы затеваете, бесчеловечно! — сказал он чалмоносцам, заполнившим престольный зал. — Или вы гут все умнее Омара Хайяма, чтоб над ним издеваться? Туркан-Хатун отсутствует. Вместо нее Изз аль-Мульк. Здесь и тот беззубый старик, что возился на днях с малолетней девчонкой, — он оказался, представьте, верховным судьей государства… Что они знают о человечности? Они даже не поняли его. — Мы судим тебя по закону. — По какому закону? — По тому, который существует у нас. — Кто его выдумал? — Уж, конечно, не ты. — Ну, и судите по нему сами себя и себе подобных! У меня — другие законы, и я по ним сужу себя сам. — Он не уважает нас! — взвизгнул верховный судья. — Было б за что… Суд не тянулся долго. Ибо здесь все решили заранее. Приговор гласил: "Поскольку шейх Абуль-Фатх Омар сын Ибрахима является еретиком и отступником, не поддающимся увещаниям и внушениям со стороны высшего духовенства, бунтует в своих зловредных стихах против неба, бросая ими вызов богу и смущая умы правоверных… — он подлежит умерщвлению чрез отсечение головы". Одобрительный гул благонравных шейхов. Поэт, весь белый, потерянно оглянулся и, не встретив ни в чьих глазах сочувствия, бросил отчаянный взгляд на раскрытый выход, будто примериваясь, нельзя ли ринуться и прорваться. И увидел за бархатной завесой, у ног рослых стражей с обнаженными мечами, глуповатое круглое лицо. А! Та, с мокрым вздернутым носом. Видно, нос у нее никогда не просыхает. Она одна глядела на него с приязнью. Омар по-приятельски мигнул ей. Она изумленно захлопнула рот, резко оттянув этим нижние веки, — глаза испуганно выкатились. "Но, принимая в расчет, — каких трудов стоило это «но» Иззу аль-Мульку, устрашенному тем, что он видел и услыхал нынче утром, — его былую близость к царскому дому, высокое собрание находит возможным заменить ему смертную казнь незамедлительным выдворением из столицы. Отныне и навсегда означенный шейх Абуль-Фатх Омар, сын Ибрахима, изгоняется из Исфахана. Жить ему надлежит в Нишапуре, под неусыпным надзором духовных лиц, в доме, оставшемся от родителей". *** "Да не будет никто из нас лучшим! — говорили когдато жители Эфеса. — Не то пусть он живет в другом месте и у других". И отправляли своих наиболее видных сограждан в изгнание. Об этом рассказывает Аристотель. По Геродоту, милетский тиран Фрасибул, в ответ на вопрос коринфского посла, как он добивается в своем государстве всеобщего послушания, многозначительно оборвал, растер и выбросил все самые спелые колосья на хлебном поле. Ибн-Фадлан, не столь давно побывавший у волжских булгар, пишет о них: "Когда видят они человека подвижного и сведущего в делах, то говорят: этому человеку не место средь нас, ему приличествует служить богу. Посему берут его, надевают на шею веревку и вешают на дереве". *** Вот теперь он им скажет! Все, что думает о них. Он провел по лицу ладонью. И будто стер ею решимость. Что говорить? И зачем? Бесполезно. — Да, конечно, — вздохнул Омар, — такой человек, как я, неудобен для вас. Ну, что ж, оставайтесь с теми, кто для вас удобен! А я уйду. Но запомните: меня для вас больше нет. Слышите? Меня для вас никогда больше нет. — И слава аллаху! Мы, в нашей благословенной исламской стране, обойдемся без хитрых математиков, строптивых астрономов, безбожных лекарей. Проходя мимо трапезной, подготовленной к большому пиршеству справедливейших судей, Омар завернул в нее, взял со столика полный кувшин вина, дал по шее недовольно заворчавшему слуге, хлебнув изрядный глоток, вышел с кувшином на террасу дворца. Вот оно, то самое небо, из-за которого столько шуму на земле! Холодное, чистое, легкое. На душе от него хорошо. Понимаешь, что ты — частица Вселенной. Омар, обливая вином бородку и грудь, запрокинул дно кувшина. И эти обрюзгшие, беззубо сюсюкающие старикашки, что двух внятных слов не в силах сказать, толкуют о небе, которое и разглядеть-то не могут слепыми глазами! …В мозгу Омара ослепительно вспыхнул серебристо-белый сверкающий шар исходного вещества, не выдержавший собственных внутренних сил и в блеске исполинских, во все небо, синих, алых, зеленых, желтых молний распавшийся в дым, в клокочущий пар, в неуловимый горячий эфир. И понеслись, разбегаясь, по пустому пространству, величину которого невозможно даже представить, как от глыбы, рухнувшей в воду, бешено крутящиеся волны пылающего ветра. Небо, небо, небо! Уже который век, корчась и брызгая слюной, богословы на своих шумных сборищах выступают от его имени, выдают себя за посредников между небом и людьми. Небо! Небо!! Небо!!! Чем, дармоеды, вы причастны к небу? Тем, что зря коптите его? Если вы и причастны к нему, то гнусной причастностью злых насекомых, тучей летящих на зеленые земные поля. Саранчой именуются те насекомые. Кто из вас способен вообразить, как первобытный огненный вихрь, улетающий, дико вращаясь, в черную бездну, рвется, бушуя, на клочья пламени и раскаленных облаков? Как они, жадно сжимаясь, смыкаются в ядовитые багровые скопления? И как эти жаркие скопления, мрачно извиваясь, грохоча и дымясь, сливаются в звезды? С каким важным видом собираетесь вы в свой тесный круг. С каким умным видом несете заведомую чушь, восхваляя, воспевая и славя царскую власть. Чьей опорой, конечно, является не что-нибудь, а само лучезарное небо. Не краснея за свое раболепие, не стесняясь неуместно громких слов, — что загляни кто-нибудь из не столь уж отдаленного будущего и скажи: все ваши представления — бред, вы все уже обречены, скоро всем вам конец вместе с вашей богоданной властью, — вы разорвете его на куски! Но что они, эти убогие сиюминутные страсти, перед миллиардами лет, повисших во Вселенной? И чего стоит ваше ничтожное государство, которым любой ничтожный правитель-самодур может вертеть, как взбредет в тупую башку? *** Год 1092-й. Кара-китаи разобьют сельджукское войско в Катванской степи 49 лет спустя. Род сельджукидов прекратится через 65 лет, род караханидов — через 120. Чингисхан нагрянет через 127… *** Омар опять приложился к расписному кувшину. — Эх! — кто-то шепнул у него за спиной. А, это Амид Камали. — Жить не умеешь. А мог бы! При твоем-то уме, при твоих знаниях. Я бы…на твоем-то месте… Холодный, едкий, трезвый ум и жаркая пьяная кровь… Что может Омар с ними поделать? — Сделай, братец, хоть что-нибудь путное на своем! На чужом-то месте всякий горазд гору Ширкух свернуть. Если б верблюду выпрямить шею, сгладить горб, укоротить ноги и удлинить уши, из него бы тоже получился хороший осел. — Верблюд, — усмехнулся Амид, — конечно, силен и велик, зато у осла — громче крик. — Ну, и кричи себе, покрикивай! Во славу аллаха. На, отнеси, — он, качаясь, сунул ему пустой кувшин. — Чтоб меня не судили еще за кражу царского имущества. Но затем он сам побрел к трапезной, кивком оторвал Изза аль-Мулька от скатерти. — У меня нет на дорогу. И в Нишапуре первое время не на что будет жить. Дай хоть пятьсот-шестьсот динаров. Верну когда-нибудь. — Не могу, — нахмурился Изз. — Не можешь? Ну… что ж. Он спокойно, еще не зная, как быть ему теперь с деньгами, пошел в келью. Не торопясь, сложил в свою старую суму лучшие книги. И, стойко, не дрогнув, выдержавший позорный суд, взбесился на пустяке: никак не мог попасть в закрутившийся, вывернутый рукав узорного халата, который ему когда-то, сняв с собственных плеч, преподнес великий царь. — А-а, ты тоже? — зарычал он в бешенстве. — Ты… тоже. Н-ну, нет! Я не стану бороться с тобой как с равным. Потому что я человек, поэт и ученый. А ты — вещь, тряпка, ветошь. И служить не буду тебе. Выправлять, отряхивать да оглаживать. Что дороже — паршивый парчовый халат или душевное равновесие? — Халат был тяжелый, расшитый золотом, из прочной ведарийской ткани — той самой, о которой он мечтал в Самарканде. Омару не удалось разодрать его руками. Он, дико оглядевшись, схватил нож — и, скрипя зубами, располосовал дорогую одежду на клочья. Пнул обрывки, плюнул на них. — Вассалам! И с концом. — Провел ладонями по лицу, взял суму — и ушел, освобожденный, в нищету и безвестность. |
||
|