"Плотина" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий)

1

И через пять месяцев после освобождения и победы у меня не было сил. Я не мог работать топором, держа его за рукоятку одной рукой, кирка тянула меня на себя вперед, я боялся высоты и вообще быстро задыхался и выдыхался.

Мы, сотни четыре таких же, как я, ребят, ожидали призыва в армию в рабочем батальоне. Не везти же нас из Германии домой, а потом из дому опять в Германию — так объяснили нам.

А вообще в нашей работе было много приятного. Приятно крошить молотом бетонные фундаменты под станками в цехе, где до сих пор валялись короткие стволики так и не собранных автоматов. Они гремели у нас под ногами, мы подбирали уже почти готовое оружие, удивлялись грубости и простоте обработки: шершавая зеленая краска на кожухе охлаждения, грубая проволока приклада, стволик не полирован, на нем нестертые следы токарного резца. Спешили немцы, гнали изо всех сил, не до красоты им было. В другом цехе свалены странные металлические конусы, говорят, это части «фау». «Фау-два». Сотни таких конусов ржавели тут. Никогда им уже не стать корпусом летающего снаряда.

Ночевали мы в бараках, в которых жили русские военнопленные, работавшие на этом заводе. В бараках ни нар, ни столов, ни скамеек — только крыша и полы. В день освобождения военнопленные переломали и сожгли все, что можно было ломать и жечь. Мы понимали их, потому что в день освобождения поступили точно так же. Мы и минуты не могли тогда оставаться в своих бараках. Ночевали во дворе лагеря, а потом совсем ушли из него в поселились в казармах, из которых удрала немецкая охрана большой радиостанции.

Конечно, начальству виднее, но возвращаться после работы в бараки для военнопленных неприятно. Почти так же, как слушать наше главное начальство, майора Панова. Для бесед с ним нас выстраивали четырехугольником. Удивительно часто Панов находил предлоги, чтобы назвать себя перед нами «старшим офицером».

— Вчера трое из вас в обеденный перерыв вышли за пределы заводской территории. Их задержали в немецком магазине. Даже мне, старшему офицеру…

Или:

— Эй, ты! Как твоя фамилия?! Как стоишь?! Строй для солдата — святое место! Земля под тобой проваливается, а ты должен стоять! Я старший офицер, но и мне…

— А мы не солдаты!

— Кто это сказал?! Я спрашиваю, кто это сказал?! Будете здесь стоять, пока не сообщите, кто это сказал!

Минут через десять молчания:

— Р-р-разойдись!

К счастью, Панов какой-то общий начальник. От его имени исходят все запреты, но видим мы его редко — в дни чрезвычайных происшествий и разом все четыреста, выстроенные четырехугольником. Работаем же мы с военными инженерами и техниками, людьми занятыми, которые не выделяют и не отделяют нас от старых солдат-саперов.

Капитан, у которого я работаю, сказал нашей бригаде, что надо остаться на ночь грузить вагоны. Отпустить лишь явных доходяг, чтобы они не поубивали самих себя и других ящиками не задавили. Я доходяга самолюбивый, и я остался.

Грузили на железнодорожные платформы стальные баллоны. То есть не сразу грузили. Баллоны эти, похожие на увеличенные в сто раз огнетушители, были вертикально укреплены на стене какого-то специального цеха. Чтобы снять их, мы подняли на крышу две швеллерные балки, укрепили их, на балках установили тали, снизу под баллоны подвели помост. Черт его знает, как мы их спустили, а все-таки спустили.

Когда вкатывали баллоны на железнодорожную платформу, я уперся руками в стальную стенку. Пожилой солдат, из тех которые руководили нами, сказал мне:

— Ломик возьми. На руки не больно уповай. И правда, куда уж мне было уповать на свои руки! Очень тонки.

Под утро мы справились, вагоны ушли. Начинался новый рабочий день, и капитан, пообещав, что объявит перед строем благодарность, повел нас на новый участок.

После ужина мы обмывались под водонапорной колонкой. Я закатал брюки выше колен — снять совсем стеснялся — и было дождался своей очереди, когда вдруг выкликнули мою фамилию. Я оглянулся. Среди полураздетых мужиков, вытирающихся полотенцами, рубашками, тряпками, кто чем горазд (мы же еще не солдаты, казенного у нас ничего нет), стояла писарша из штаба, единственная женщина в части, не носящая военной формы. Она сурово и даже презрительно — ей неудобно под нашими взглядами — осматривала нашу очередь. Сурово и равнодушно она взглянула на меня. И я понял, она меня не знает, и несколько секунд соображал, не лучше ли мне смыться и где-нибудь пересидеть. Хватит с меня на сегодня. К тому же недавно поругался с нашим старшиной, а он человек мстительный.

Однако парень, стоявший за мной, подтолкнул меня.

— Тебя вызывают.

Я нехотя вышел.

— Бегом в штаб, — сказала писарша. — Там твой отец приехал.

Кажется, первое, что я почувствовал, была какая-то пустота. Наверно, я просто не в состоянии был соединить с собой то, что она сказала. Ни из дому, ни от отца я еще не имел ни строчки. Домой я не писал три года. Вначале не писал из Германии потому, что, сбежав один раз, готовился к новому побегу, потом не писал потому, что из лагеря противно, противоестественно писать, наконец, потому, что город мой опять отбили наши, а через фронт письма не ходят. Когда закончилась война, я оказался в американской зоне и лишь совсем недавно, с месяц назад, опустил в почтовый ящик первую открытку. Всю войну я о своем доме думал, как о чем-то незыблемом. А вот когда надписывал адрес на первой открытке, испугался: война ведь там проходила! И еще, странно сказать, испугался: а вдруг я забыл адрес?! Вроде помню, а на самом деле забыл. И чем больше дней проходило, тем больше я боялся — и дома нет, и адрес я напутал. А тут вдруг отец…

— А вы не спутали? — хрипло спросил я.

Я все еще не испытывал прилива счастья. Понимал, что я счастливейший человек если не на всем свете, то, во всяком случае, среди тех четырехсот, которые живут в этом лагере, но радость ко мне не приходила. А вокруг нас уже собирались ошеломленные ребята.

— Да беги ж ты! — сказали мне.

— Дайте я помоюсь, — сказал я, и все расступились, пуская меня к колонке. — А как же комендантский час? — спросил я у писарши. — Восемь часов уже, не задержат?

Мыться я не стал, не стал и ждать ответа на свой вопрос. Я побежал, откатывая на ходу брюки. Видно, очень плохо и очень медленно бежал, потому что писарша все время меня опережала, а она-то на бег не переходила совсем. К штабу надо было пройти через всю заводскую территорию, дорога шла на подъем, и я совсем задохнулся и выбился из сил.

Штаб располагался в здании бывшего заводоуправления. В окнах первого этажа горел свет, я заглянул в окно и сразу увидел отца. Он сидел спиной к окну. Мне были видны только его затылок и плечи, волосы его побелели, одет он был в гимнастерку, но я сразу узнал его. Сидел он так, как всегда сидел среди чужих — чопорно-вежливый, напряженный, стесняющийся своей глухоты человек. И гимнастерка у него была как раз такой, какой она должна быть у моего отца, — не новой, но почти как новой: выстиранной и выглаженной будто не в прачечной, а своими руками и будто не позже, чем сегодня утром.

В комнате, куда я вбежал, отец поднимался, поднимался мне навстречу и никак не мог подняться со стула. А я смотрел на его плечи. Пока я бежал сюда, я надеялся — раз уж мне привалило счастье, — что отец по званию окажется старше майора Панова или, по крайней мере, будет равен ему, а отец был совсем без погон…

Потом он долго и беззвучно плакал. Вытрет слезы платком или ладонью, решительно так вытрет — все, кончил плакать! — и тут же глаза его опять начинают страдальчески таять. Так мы с ним молча сидели несколько минут, и я все время с неудобством чувствовал, как много в комнате людей. Наконец он решился заговорить. Голос еще не повиновался ему:

— Уже, наверно, куришь?

Я кивнул. Отец достал пачку папирос, вытащил одну, неумело сдавил мундштук и неумело прикурил. А может, мне только казалось, что неумело — до войны отец не курил.

— Как же ты нашел меня? — спросил я и почувствовал, как отвык от него, мне трудно и непривычно говорить ему «ты».

Глаза у отца опять начали страдальчески таять, он виновато оглянулся на людей.

— Знаешь, я уже говорил, если первое твое рождение досталось матери, то второе…

К нам подошел начальник штаба, старший лейтенант, парень лет двадцати пяти с приятным лицом веселого и чуть нагловатого малого. Почтительно и громко — уже понял, что отец плохо слышит, — предложил:

— Идемте, я вас проведу в свою комнату, — он показал наверх, — там вам будет удобнее поговорить.

— Пусть и ночуют там, Николаев, — сказал кто-то. И начальник штаба охотно подтвердил:

— Конечно, и ночуйте. А я где-нибудь пересплю.

Он пошел вперед, за ним мы с отцом, а за нами военные, которые все время сидели в комнате. Они шли за нами как привязанные. Они ничего не говорили, только шли за нами и смотрели на нас.

В комнате начальника штаба пахло духами, пудрой. Широкая двуспальная кровать была покрыта крахмально-белой накидкой — начальник штаба недавно женился на той самой писарше, которая приходила за мной в лагерь.

Столик, за которым мы с отцом присели, тоже был крахмальным и кружевным, уставленным флаконами и баночками.

На минуту в комнате появилась сама писарша, улыбнулась мне успокаивающе, поощрительно.

— Разговаривайте, разговаривайте, — сказала она. — Я только взять одеяло. А вы спите на этой кровати. — Потом спросила меня вполголоса: — Отец плохо слышит?

— Он контужен, — гордо сказал я.

— А я сразу поняла, что ты его сын. Ты спрашиваешь, не ошиблась ли я, а я вижу, что не ошиблась. И волосы те же, и лоб.

И еще она сказала:

— Правда, это как в сказке — отец в Германии нашел сына? Все просто потрясены.

Отец не вслушивался в то, о чем мы говорили. Он был контужен давно, еще на первой мировой, и привык к тому, что вполголоса люди при нем говорят о своем.

Когда мы остались одни, я попытался рассказать отцу о том, что было со мной в Германии, но, как ни силился, что-то главное никак не мог передать ему. Больше всего мне хотелось, чтобы отец почувствовал, каким бывалым, все видевшим и все испытавщим мужчиной я стал. Я показывал ему шрам во всю тыльную сторону левой кисти — сам выжигал кислотой, чтобы не работать. Говорил:

— Теперь я, знаешь, какой выносливый?! Могу работать по двое суток без перерыва. В Лангенберге на вальцепрокатном была норма — сто сорок листов в смену. Каждый лист — килограммов двадцать, его надо поднять на грудь пятнадцать раз да каждый раз пронести шагов по десять. Вот и помножь!

Тут с отцом сделалась судорожная икота. Когда он немного успокоился, я показал ему свою правую руку: до сих пор, когда умываюсь, проливаю воду из пригоршни — мастер железной палкой перебил мне предплечье, а кость неправильно срослась.

Я не жалел отца. Я собирался просить у него папирос и заранее старался, чтобы он дал побольше — многих нужно было угостить у себя, в бараке. Даже мстительное чувство у меня стало разгораться, когда отец сказал, что еды у него с собой нет. Консервы из своего сухого пайка он оставил в номере гостиницы.

Эти забытые в гостинице консервы портили мне радость свидания. У отца есть консервы, и он не догадался, как они мне нужны! Придется соврать в бараке, что отец кормил меня тушенкой. Дал целую банку — ешь!

И вообще мне казалось, что отец чего-то не понимает. Вот и без погон сюда приехал! Хоть из-за своего слуха он и не был боевым офицером на этой войне, хоть и служил начфином в своей части и еще до победы демобилизовался и перешел на положение вольнонаемного, а мог бы приехать в погонах.

Искал меня отец трудно. Открытку, которую я послал домой, мать переслала ему в часть под Кенигсберг. В открытке я почему-то не назвал городок, где работал, сообщил только, что нахожусь под Берлином.

— Может, цензура вычеркнула? — спросил я.

Отец показал мне открытку — цензура ничего не вычеркивала. Я сам неведомо как забыл написать название городка. На минуту я ужаснулся этому провалу памяти — не решился бы отец искать меня по номеру полевой почты, и не сидел бы он сейчас передо мной.

Потом отец рассказывал, как ехал до Берлина, как ему всюду помогали, стоило ему лишь сказать, что он ищет сына. В Берлине он оставил свой чемодан в камере хранения на Бранденбургском вокзале, захватил самое необходимое и отправился разыскивать управление военно-полевых почт. Нашел, хотел поговорить с начальником, но задержался около почтового грузовичка. И надо же, грузовичок вез почту с тем самым номером, который я указал в открытке. И, хоть это было против всех правил и инструкций, шофер и экспедитор взяли отца с собой. Грузовичок остановился против ворот нашего завода.

— Я сердцем, понимаешь, сердцем почувствовал…

И еще он рассказывал, как благодарил шофера и экспедитора, как был благодарен начальнику штаба нашей части, который сразу же принял его, установил, что я здесь, послал за мной и обещал всяческое содействие. Как всегда, когда отец говорил со мной, весь мир у него оказывался наполненным прекрасными людьми, а веселый, франтоватый и нагловатый малый, не дурак выпить, неплохой парень, наш начальник штаба выглядел этаким чутким, благородным, блестящим офицером. Все это отец говорил не только для того, чтобы я знал, как он добирался сюда, — по старой привычке он воспитывал меня, хотел, чтобы я вместе с ним был благодарен всем этим людям. И о себе он тоже наивно и красиво сказал, что второе мое рождение досталось ему.

У меня не было слез, когда писарша сказала, что приехал отец, я не прослезился, когда вбежал к нему в комнату штаба, а тут мне неудержимо захотелось плакать. Он говорил, а я вспоминал то, что старался, но никак не мог передать ему о себе, о Германии. О том, как тяжко и страшно мне было там, как свирепо меня избили в первом лагере и как били потом, как я ходил со сломанной рукой в гипсе, а под гипсом завелись вши, и я, не выдержав зуда, сломал гипс. Как лагерный придурок Иван говорил мне «по-доброму»: «Ты не жилец. Может, и дотянешь до конца войны, но все равно не жилец». Как я зимой и летом ходил в рваном пиджаке на голое тело, в рваных брюках и деревянных колодках. И еще вспоминалось мне, как я окончательно стал доходягой, который, разгибаясь, видит перед собой оранжевые круги, и как я учился, силился скрывать, что я доходяга, потому что это был единственный способ сохранить к себе уважение и, следовательно, надежду на жизнь.

— А ты не был ранен? — спросил я.

Отец смутился.

— Ты же знаешь, я не был на передовой.

Потом мы перебирали наших родственников-мужчин, и это было тревожно и, несмотря ни на что, радостно, как возвращение домой. Один мой дядька в госпитале, попал туда перед самым концом войны, но, слава богу, с легким ранением. Старшему моему двоюродному брату как-то очень горько не повезло: сам он цел, ни одной царапины, хотя с первого дня на фронте, а вот сын его четырехлетний и жена умерли — сын в сорок втором в эвакуации, а жена в сорок пятом, вернувшись из эвакуации домой. И среди знакомых — тот убит, тот потерял семью, но вообще много и живых. Живых больше, чем погибших и пропавших без вести. Со мной вместе одного паренька из нашего двора в Германию угоняли, недавно объявился. И еще кто-то объявился, хотя считали его погибшим.

Так мы разговаривали с отцом, курили папиросы и привыкали друг к другу.

А часов в одиннадцать к нам постучался начальник штаба. Лицо его было растерянным.

— Черт его знает, — скороговоркой сказал он мне, — начальство, понимаешь, не разрешает, чтобы отец твой на территории завода оставался ночевать. — И громко: — Извините! У нас есть распоряжение: посторонние после отбоя не могут оставаться на территории завода. Я думал, что можно будет сделать исключение, но, оказывается, нельзя. Мы с женой, понимаете, готовы, но нельзя.

Отец, напряженно всматривавшийся и выслушивавшийся — волнуясь, он хуже слышит — в то, что говорил начальник штаба, покраснел, поднялся, снял со спинки стула ремень, стал перепоясываться.

— Что ж делать, если нельзя, — говорил он. — Инструкция — это инструкция. Зачем же нарушать инструкцию…

— Да вы не спешите, — сказал начальник штаба, — у вас еще есть время. — Он взглянул на часы. — Вы располагаете… Еще двадцать… — он запнулся, — десять минут в вашем распоряжении.

Когда он вышел, я спросил отца:

— Ты заберешь меня отсюда?

Мне давно хотелось спросить его об этом, с той самой минуты, как я увидел, что он без погон, а теперь я по-настоящему испугался.

— Конечно! — сказал отец.

Провожавший нас начальник штаба на минуту задержал меня.

— Понимаешь, я хотел тебя завтра освободить от работы, чтобы с отцом день побыл, но не получилось. Панов не разрешил. Ты приходи сюда после ужина, я старшине скажу, он отпустит. А в воскресенье я постараюсь достать для тебя отпуск в город, чтобы ты с отцом погулял. Хотя вообще с отпусками в город трудно… А сейчас я дам тебе провожатого, а то тебя по дороге задержат.

В бараке меня ждали, ждали моих папирос — на папиросы тут стали рассчитывать, как только узнали, что ко мне приехал отец. Я сказал, что наелся тушенки, что и завтра отец принесет мне целую банку, так что я, может быть, отдам кому-нибудь свою баланду. Сказал, что сам начальник штаба оставлял нас у себя ночевать, да Панов запретил. В комнате закурили, завздыхали, заворочались. Я улегся рядом со своим земляком Костиком на его одеяло — свое одеяло я по глупости оставил в вагоне поезда, которым американцы довезли нас до нашей демаркационной зоны, — и, кажется, наконец-то почувствовал себя счастливым. Случилось невозможное: я, недобытчик, доходяга, смог угостить папиросами пятнадцать человек да еще пообещал отдать кому-нибудь завтра свою баланду.

— Костик, — сказал я, — если отец завтра принесет тушенку, я тебе отдам баланду. Хочешь?

Счастье — это такая штука… такая штука! Им нужно делиться, и я показывал, что счастья у меня через горло.

И на следующий день счастья у меня было через край. Старшина, с которым я перед тем поругался, сам предложил мне работать на электрокаре — водить мощную машину по всей заводской территории! — проехал со мной от одного цеха до другого и похвалил:

— А ты здорово водишь эту штуку! Хотя, честно говоря, не так уж здорово я ее водил! Старшине я сказал, что мой отец демобилизовался в чине капитана. Он кивнул.

— Ага. Я был вчера в штабе, видел. Седой. Чистый.

И вообще старшина говорил со мной так, будто все время между нами что-то стояло. Что-то особенное, чему не подобрать названия, чего просто так не объяснишь. И хоть по-прежнему он мне говорил «ты», получалось это у него как «вы». И все другие будто чувствовали это особенное и тоже словно говорили мне «вы».

Целый день на участок нашей бригады приходили с других участков, чтобы посмотреть на меня. Некоторые подробно расспрашивали, как там, на Родине, что об этом рассказывает отец, но большинство ограничивалось одним вопросом:

— Это к тебе отец приехал, да?

— Ко мне.

Постоит человек минуту и уйдет.

Вечером мы с отцом встретились перед штабом, ходили по двору, принимали поздравления военных, а часа через два нас арестовали…

Случилось это так. Отец пригласил меня в офицерскую столовую, он сделал это запросто, всегда обедал в офицерских столовых и сегодня ждал меня, чтобы поесть вместе. Я пошел за ним. Часовой у ворот пропустил нас. До офицерской столовой было всего шагов пятьдесят, но это были особые, запретные для меня шаги по неохраняемому пространству. Я знал, что для отца слова «можно», «надо», «нельзя» издавна святы, он и меня всегда учил тому, что это главные слова (поэтому-то он и не рассердился вчера при мне, когда нас выпроводил из комнаты начальник штаба). Но сейчас он чего-то никак не мог понять. Он с самого начала не мог этого понять. Я это видел по тому, как он принимал поздравления, по тому, как он рассказывал начальнику штаба, что пришлось мне пережить в Германии: «Мы отступали, а наши дети…» По тому, что он приехал сюда без погон.

В столовой доброжелательная, хотя и несколько удивленная моим появлением официантка согласилась принести нам кое-что из того, что заказал отец. Мне было зябко в пустом, тихом зале, я старался поменьше разговаривать с отцом — ведь для того, чтобы он услышал, надо почти кричать, — еда не радовала меня, но отец не торопился уходить. Когда мы вернулись к воротам, прогудела сирена отбоя. Часовой приветливо кивнул нам, и мы двинулись к штабу. Было еще совсем светло, солдаты не уходили со двора, и я начал успокаиваться и даже жалеть о том, что в офицерской столовой ел плохо и мало. И тут-то мы с отцом упустили важную минуту — во дворе вспыхнула паника, приближалось начальство. Мы с ним столкнулись посреди двора.

— Кто такие?! — закричал Панов, глядя не на нас, а на сержанта, который, отстав на полшага, сопровождал его.

— Это тот, что к сыну приехал, — ответил сержант. — Начальник штаба им разрешил.

— Что он хочет? — спросил меня взволнованно отец.

— Отец плохо слышит, — сказал я Панову.

— Кто такие?! — будто и не замечая наших ответов, повторил Панов. — Сержант! Посадить до выяснения!

И нас посадили. Помню, как у входа в подвал потрясенный отец отстегивал от гимнастерки медаль, как передавал смущенному сержанту свой ремень, помню, как встретили нас двое отнюдь не подавленных своим заключением солдат. Они попали сюда дня три тому назад за то, что где-то выпили, успели соскучиться и были рады новым соседям. Вначале они не верили в нашу историю, а когда поверили, не очень потряслись ею: подвал — не место для сильных чувств. И вообще им немного смешным и нелепым казался седой глуховатый человек с дрожащим от ярости голосом, дрожащими руками, который никак не мог уразуметь что-то совсем простое, который обязательно хотел узнать, за что на него этот необъяснимый позор.

Отца выпустили часа через три. Тут же в подвале ему вернули ремень и медаль. Сержант подождал, пока он перепояшется, приведет себя в порядок, почтительно пропустил вперед, подмигнул солдатам: «Не скучаете, братцы?» И, хоть сержант ничем этого не показал, я почувствовал, что он стал чуть иронически относиться к отцу, словно этот нелепый арест запачкал и меня и отца.

Некоторое время я ждал, что придут и за мной. Но меня не выпустили. Днем вместе с проштрафившимися солдатами я подметал двор перед штабом, ночью спал на нарах в подвале. Освободили меня дня через три. Сержант пришел утром, потоптался и как-то неопределенно сказал:

— А ты еще здесь? Иди, что ли…

Будто не был уверен, правильно ли поступает.

В бараке меня встретили с сочувствием и в то же время чуть иронически. Я и сам за это время понял, что это почему-то смешно: ехал человек черт знает откуда, разыскивал сына, взбудоражил всех, а его взяли и посадили в каталажку.

Больше отца на завод не пускали. И меня с завода к нему. Начальник штаба, когда я пришел к нему, сказал, что у него нет времени со мной разговаривать. Потом все-таки вернул меня и объяснил:

— Отец хлопочет в Берлине, чтобы тебя отдали ему. Разрешат — езжайте. А на территорию завода посторонним вход воспрещен.

В воскресенье через дырку в заборе я выбрался в город и пошел разыскивать гостиницу отца. Выйдя в город тайком, без пропуска, я совершал тяжкий поступок и потому боялся встречных наших и немцев. Все же мне приходилось обращаться за помощью к прохожим, и они указали мне дом, в котором располагалась гостиница отца. Отца я нашел на втором этаже. Он был обескуражен, растерян, торжественно проклинал майора Панова: «Проклятье этому извергу!» Сказал, что второй день не выходит на улицу — отпускные документы у него просрочены, могут задержать как дезертира. «Мое отцовское проклятье этому негодяю!» Если в самое ближайшее время мое дело в Берлине не будет решено, отец будет вынужден уехать.

— А как же я?

— Но ведь я уже почти дезертир!

— Лучше бы ты не приезжал совсем! — крикнул я.

— Ты не имеешь права так говорить! Не слушая ответа, я выбежал на улицу.

И все-таки меня отпустили с отцом. Оказывается, над Пановым был еще начальник. Это он приказал Панову выпустить отца с гауптвахты (из-за меня он ссориться с Пановым не стал), а потом замолвил за нас словечко в репарационном управлении, и там было решено позволить мне переехать в лагерь, расположенный примерно в том же районе, где дислоцировалась часть отца. Нам выдали бумагу, в которой говорилось. «Репатриант такой-то в сопровождении отца направляется…» По дороге мы обязаны заехать в Штеттин, где я должен пройти фильтрационную комиссию.

На прощание я встретился с Пановым — ходил в канцелярию подписывать документы. За столом он сидел в фуражке, наверно, собирался уходить. Писарь передал ему мои документы, он надел очки и сразу сделался благообразным пожилым человеком. Бумаги читал медленно, беззвучно шевеля губами, а расписывался быстро, привычно ставя какую-то закорюку. Справку, в которой было сказано, что я «показал себя инициативным рабочим, за что дважды командованием части была объявлена благодарность», вернул писарю.

— Незачем выдавать такие авансы. — И ушел, не взглянув на меня.

Писарь проводил его глазами, вздохнул, поставил на справке «за нач. штаба», расписался и отдал справку мне.

Ярким солнечным осенним полднем я вышел за ворота завода. Там меня уже ждал отец. Первая удивительная минута, когда можно идти направо, налево — куда захочется… И можно было бы закончить эту историю, если бы мы с отцом тут же не поругались. То есть не поругались — отец еще не мог со мной ругаться, он настаивал, чтобы мы с ним пошли поблагодарить того самого начальника, который хлопотал за меня в Берлине, а я наотрез отказывался.

— Но ведь невозможно так уехать, — краснел от негодования отец, — это же!.. — Он разводил руками. — Человек специально ездил, добивался, говорил!

— Не пойду!

— Но объясни хотя бы! Ты обязан объяснить!

А я не мог объяснить. Я твердил свое «не пойду». Я был уверен, что за справедливость, за правду нельзя благодарить, потому что они перестают быть справедливостью и правдой, становятся чем-то другим. Я это чувствовал, но не мог объяснить.

— Но это же упрямство, неблагодарное упрямство! — сказал отец.

— А я у него ничего не просил. И вообще ни у кого ничего не просил, — зло ответил я.

Так я и не пошел к большому начальнику, который хлопотал за меня в Берлине. Отец, собиравшийся «раскрыть по-настоящему глаза на майора Панова», отправился к нему сам. Вернулся расстроенным — начальника не было. И весь путь до вокзала отец шел расстроенным и в поезд садился расстроенным. Со мной он говорил только о самом необходимом…

Не помню, как мы добрались до Штеттина, помню, что приехали вечером и до глубокой ночи разыскивали лагерь. В лагере нам выдали сухой паек, накормили завтраком и после короткого опроса у офицера фильтрационной комиссии отпустили. Через весь город по огромным пустынным кварталам брели мы с отцом к порту, надеясь, что нам удастся морем добраться до Кенигсберга. Чемодан с нашими пожитками самолюбиво тащил я — бывалый, все прошедший человек! Сердце у меня колотилось, я обливался потом, тяжесть в несколько килограммов была для меня непосильной. Отец тревожно посматривал на меня и наконец отобрал чемодан. В порту нам сказали, что никаких пароходов на Кенигсберг нет и не может быть. И опять мы шли через весь город к вокзалу, не очень еще представляя себе, как ехать по железной дороге, чтобы попасть к отцу в Инстербург. Потом в вагоне с разбитыми окнами ехали в Познань, где-то пересаживались, опять ехали, ночевали в том, что осталось от вокзалов, и ночью на пограничной польской станции сели в товарный эшелон, который шел на Инстербург. На этот эшелон нам показали, когда он, уже тронулся. Мы бежали к нему через рельсы и потому не сумели выбрать вагон — прыгнули на подножку первого попавшегося. Это была большая цистерна с тормозной площадкой. На тормозной площадке одно сиденье для кондуктора. Поезд все набирал и набирал скорость, последние жидкие станционные огоньки исчезли, и вокруг была только темнота. Особая послевоенная темнота, когда в городах и селах уже нет светомаскировки, но еще нет и электричества. Из темноты вырывался холодный ветер, грохот колес гулко отдавался в пустом теле цистерны, и лишь этот темный ветер да грохот колес показывали, что мы едем.

Я стал замерзать. Отец надел шинель, на которой мы с ним уже несколько раз спали, сел поглубже на кондукторское сиденье, расставил ноги так, чтобы и я мог сесть вплотную к нему, и запахнул на мне полы шинели. Шинели не хватало на нас двоих, но все же она грела. Грели меня и руки отца, которыми он поддерживал на моей груди полы шинели. Ветер и колеса били в цистерну, цистерна гудела, а отцу становилось все тяжелее меня держать, но он держал и даже уговаривал: «Ты подреми, подреми — быстрее дорога пройдет». И я бессовестно задремал, навалившись ему на грудь и руки. И сквозь дрему мне мерещилось, что я дома, потому что шинель пахла домашним отцовским запахом. Запахом, который он пронес с собой сквозь всю войну.