"t" - читать интересную книгу автора (Пелевин Виктор Олегович)

XVIII

С Достоевским по дороге произошла странная перемена.

Сперва он был разговорчив — и рассказал Т. про святого старца Фёдора Кузьмича. Тот жил где-то здесь, в подземных катакомбах, но где именно — никто не ведал, и встретить его под землёй почиталось великой удачей. Одни говорили, что Фёдор Кузьмич — простой человек из народа, мужик. Другие верили, что раньше он был двухголовым императором Петропавлом, но потом, после великой духовной брани, усёк одну главу и ушёл в затвор — а какую главу он усёк, либеральную или силовую, не открывали, чтобы не смущать народ, и каждый верил по-своему. Учил старец тому, что Русь есть плывущая в рай льдина, на которой жиды разжигают костры и топают ногами, чтобы льдина та треснула и весь народ потонул — а жидов ждут вокруг льдины в лодках. Ещё Фёдор Кузьмич был великий молельник — считали, если помолиться с ним вместе о чём-то, желание непременно сбудется.

Но чем дальше уводила серая зловонная труба, тем мрачнее делался Достоевский. Вскоре он совсем замолчал, ушёл вперёд и шагал теперь один с фонарём в руке, освещая путь. Хоть Т. не видел его лица, перемена в настроении спутника чувствовалась по его понурой спине, которая склонялась всё ниже и ниже. Однако Т. не обращал на это внимания. Его слишком занимали только что услышанные слова про читателя и книгу: они постепенно доходили до сознания и начинали кружить голову.

На сырой стене каждые несколько метров повторялось одно и то же странное граффити — три строчки, написанные друг под другом разной краской и почерком, словно через трёхцветный трафарет:

Бог умер. Ницше. Ницше умер. Бог. Оба вы педарасы. Vassya Pupkin.

Надпись про Бога была белой, про Ницше — синей, а сентенция Васи Пупкина — красной. Пробегая взглядом по этим строкам, Т. представлял себе сначала Иегову с Сикстинской фрески Микеланджело, затем усталого Ницше, похожего на облагороженного страданием Максима Горького, и, наконец, белобрысого Васю — надменного наследника мудрости веков, пугающего и одновременно прекрасного в своём равнодушном максимализме.

Но мысль, которая не давала покоя Т., была не о них.

«Конечно, — думал он. — Как я мог не видеть этого раньше? Нет разницы, сколько авторов. В этой надписи, например, их целых три. Но всё равно — и Бога, и Ницше, и Васю создаёт тот, кто читает. Так же и со мной. Кто бы ни придумывал всё то, что я принимаю за себя, всё равно для моего появления необходим читатель. Это он ненадолго становится мной, и только благодаря ему я есть… Я есть…»

Видимо, Т. пробормотал что-то вслух — Достоевский обернулся. Т. сделал успокаивающий жест, и тот пошёл дальше.

«Я есть… Стоп. Вот тут и ждёт засада. Ведь сказал же Ариэль, что ясное и безошибочное чувство «я есть» возникает совсем не у меня, а у него. И я согласился, поскольку звучало вполне логично — ведь он мой автор. А теперь выясняется, что это чувство возникает даже не у него, а вообще у какого-то читателя. И тоже не поспоришь… Выходит, кем бы я на самом деле ни оказался, это всё равно буду не я? Надо же… В одном Ариэль прав — самое очевидное запросто может оказаться обманом зрения…»

Под ногами изредка хрустело стекло — пол был усеян осколками бутылок.

«Так у кого же возникает чувство «я есть»? Надо с самого начала разобраться. Видимо, так: когда меня создавал Ариэль, оно возникало у Ариэля, а потом… У читателя? Вроде да. Но ведь это же всегда был я! Как такое вообще возможно, что это я есть, и я же здесь совершенно ни при чём?»

Навстречу пробежала крыса, потом ещё две. Т. почудилось, что зверьков окружает слабое зеленоватое свечение, будто их натёрли фосфором с часовых стрелок. Достоевский не обратил на крыс внимания.

«С другой стороны, найти читателя в себе. Как это интересно… Как необычно. И как точно, как глубоко! Замечательная метафора. Действительно, что происходит, когда я читаю это трёхстишие про Ницше? Я сразу представляю себе его усталое военно-морское лицо… Военно-морское, потому что у него огромные усы — словно две волны вокруг корабельного носа, и он плывёт в вечность, такой линкор духа… Однако этот Ницше, которого я в таких подробностях нарисовал своим мысленным взором, не имеет понятия о том, что я его творец… Хотя без меня его просто нет…»

— Уже недолго, — сказал, поворачиваясь, Достоевский.

Т. показалось, что лицо спутника стало совсем недружелюбным и мрачным — но это, скорей всего, были просто резкие тени от фонаря. Они повернули в боковое ответвление туннеля, где было тепло и влажно, и пошли по тонкому слою то ли плесени, то ли мха.

«Читателя невозможно увидеть, — думал Т. — Я никогда не смогу его обнаружить, как этот настенный Ницше никогда не сможет осознать меня — если я сам не заставлю его сделать это в своей фантазии… Но что тогда означает стать читателем? Непонятно. Выходит, практического смысла такое откровение в себе не несёт — так, игра ума…»

— Да, всё по грехам нашим, — пробормотал вдруг Достоевский, словно его коснулась напряжённо работающая мысль Т. — Хоронишь мертвецов, и сам не замечаешь, как становишься одним из них. А ведь было сказано, да… Впрочем, кавалердавров не жаль. А молодые мертвячки… Иной раз взгрустнёшь — совсем, право же, мальчики. Может, им помочь можно было? Вы как полагаете, граф?

— Сложный вопрос, — ответил Т., поняв, что для Достоевского это проблема давняя и мучительная. — На самом деле помочь трудно, ибо, насколько я понимаю замысел Ариэля, созданы они были исключительно для того, чтобы их застрелили и сняли с них водку с колбасой. С другой стороны, мы с вами ничем не лучше. Точно такие же гладиаторы в этом отвратительном цирке.

— Это философия, — вздохнул Достоевский. — А реальность в том, что у меня мёртвая душа, а у вас живая. Вот я и думаю — может, много молодняка побил?

— Корень проблемы в другом.

— В чём?

— В том, что вы верите в живые и мёртвые души. Вы с удивительной доверчивостью принимаете существующие в мире конвенции, Фёдор Михайлович. А ведь все они без исключения введены для чьей-то мелкой корысти.

— А вы не принимаете конвенций?

— Я был вышвырнут за их пределы. Чтобы выжить, мне пришлось собрать мир заново, уже самому… Поэтому у меня появился выбор, что брать в него, а что нет. Далеко ещё идти?

— Пришли, — сказал Достоевский.

Он указал на торчащие из стены скобы, которые уходили вверх, в тёмный колодец шахты. Скобы были аккуратного вида, и даже покрыты кое-где никелем.

— Золотая миля, — пояснил Достоевский. — Канализационные люки прямо у подъездов. Очень удобно в смысле передвижения и вообще. Мертвяки сюда намного реже забредают. Но на улице всё равно лучше не задерживаться.

Выбравшись из люка, Т. увидел перед собой серый доходный дом, стоящий на пересечении двух безлюдных улиц.

— В шестом этаже, — шепнул Достоевский, глядя вверх. — На углу, где шторы красные. Вроде дома, свет горит…

В подъезде пахло сыростью, котами и старыми газетами.

Напротив входной двери темнела забранная железными листами будка консьержа, из амбразуры которой торчало дуло двустволки. Сам консьерж так и не показался, но ствол коротко дёрнулся в сторону лестницы — это, видимо, было разрешением пройти. Достоевский кивнул будке, подхватил Т. под локоть и потащил по лестнице вверх.

Дойдя до шестого этажа, он остановился перед высокой коричневой дверью с золотым звоночком и решительно повернул его. Продребезжал тихий колокольчик. Минута или две прошли в тишине. Достоевский избегал глядеть на Т.; его губы еле заметно шевелились, словно он беззвучно с кем-то говорил.

«Молится», — понял Т.

Наконец дверь открылась.

В просвете стоял худой господин в проволочных очках и старомодном сюртуке, с тщательно выбритым, но дряблым лицом того нездорового оттенка, который появляется, когда кожа месяцами не видит солнца. Из коридора за его спиной доносилось тихое пение фонографа.

Господин изогнулся, приглашая гостей войти.

— Здравствуйте, Фёдор Михайлович, — сказал он в прихожей чуть игриво. — Кто это с вами такой элегантный?

— Позвольте представить графа Т., — произнёс Достоевский.

Победоносцев на долю секунды замер, будто его заморозила вспышка магния, но тут же пришёл в себя, улыбнулся самым сердечным образом и всплеснул руками.

— Ах, так это вы! Теперь вижу, да. Простите, граф, что так опростоволосился. Но в таком наряде, да ещё с этим… гм… фасоном бороды — вас не узнать. Но как символично, что вы пришли ко мне именно с Достоевским! Наконец-то…

— Обер-прокурор Победоносцев, — сказал Достоевский, как бы формально представляя хозяина гостю. — Духовный светоч нашего времени.

— Весьма рад знакомству, — отозвался Т.

— Вот-с, — сказал Победоносцев, продолжая улыбаться, — как раз давеча листал книгу вашей Аксиньи Михайловны.

— Какую книгу? — оторопел Т.

— Так она целых две выпустила, — ответил Победоносцев. — «Как соблазнить аристократа» и «Как соблазнить гения». Весь Петербург зачитывается. Хотя и не верят, конечно, что она сама пишет. А скоро третья выходит, «Моя жизнь с графом Т.: взлёты, падения и катастрофа». Уже и объявления везде висят.

Т., словно в поисках опоры, взял Достоевского за рукав. Победоносцев немедленно подхватил Достоевского за другую руку, и они вместе повлекли его в гостиную — Победоносцев пятился, повернув к Т. улыбающееся лицо, и у того на миг появилось странное чувство, что они, как два грузчика, заносят торжественно молчащего Достоевского вглубь квартиры.

Гостиная выглядела просто, даже аскетично. У одной её стены помещался диван, возле которого стоял большой овальный стол, накрытый малиновой бархатной скатертью. На скатерти поблёскивали графин с водкой, гранёные стаканы и тарелки с колбасой и сыром. С другой стороны к столу были придвинуты несколько стульев и кресел, и в такой расстановке мебели чудилось что-то легкомысленное и студенческое. Бросался в глаза объёмистый застеклённый шкаф — его содержимое было скрыто плотными белыми занавесками на стёклах. Ещё у окна зачем-то был поставлен табурет, и больше никакой обстановки в комнате не было.

— Ну, присаживайтесь, — сказал Победоносцев. — Я вас на мгновение покину — мне надо телефонировать по важному делу.

Повернувшись, он вышел в коридор. Вскоре звуки фонографа стихли.

Достоевский сел на диван и покосился на Т.

— Что за Аксинья? — спросил он. — Супружница?

— Был один эпизод в Коврове, — хмуро отозвался Т., прохаживаясь по гостиной. — Я не упомянул, когда рассказывал. Только непонятно, как она здесь оказалась. Это очень подозрительно…

Достоевский не ответил.

С ним происходило что-то странное — сказав пару слов или сделав мелкое движение, он надолго замирал в неподвижности, причём лицо его становилось строго-задумчивым, словно им овладевала какая-то тайная мысль. При этом он отчего-то норовил повернуть лицо так, чтобы Т. постоянно видел его анфас — как барышня, которая знает, под каким углом она выглядит привлекательнее, и всё время старается показаться именно в этом ракурсе.

Вскоре Победоносцев вернулся в гостиную.

— Присаживайтесь к столу, граф. А то вы всё ходите, ходите, как-то не по себе делается…

Т. сел в одно из кресел у стола.

— Отчего такие грустные лица? — продолжал Победоносцев. — Уныние — смертный грех. Не гневите создателя.

— Граф Т. не нуждается в подобных советах, — сказал Достоевский с улыбкой. — Он, знаете ли, был лично знаком с создателем, но потерял к нему интерес. Теперь он сам творец своего мира.

— Неужели? — поднял бровь Победоносцев. — А как тогда объяснить его присутствие в этой комнате?

— Граф полагает, — пояснил Достоевский, мстительно глянув на Т., — что он в настоящий момент висит в безвидной пустоте и сам себя думает. А всех остальных придумывают разные черти. И эту комнату, и вас, Константин Петрович, и даже туман за окном.

— Вот оно как, — сказал Победоносцев. — Ну да, подобные взгляды в наше время не редкость. Я сейчас начинаю работу над вторым томом «Тщеты кипящего разумения» — это богословский трактат, к которому прилагается справочник о новейших сектах. Если во взглядах графа есть известная оригинальность, буду счастлив уделить ему место между Талмудизмом и Травославием.

— Травославие? — удивился Достоевский. — А это ещё что, Константин Петрович?

— Это пришедшее из Эфиопии суеверие, распространившееся среди питерских мазуриков. Вы их наверняка видели — они носят египетский крест в форме буквы «Т», который, по их мнению, символизирует Троицу и одновременно слово «ты». Я чуть не сорвал голос, доказывая этим людям, что служение Господу и опьянение коноплёй — две вещи несовместных. Но они не верят. Вы, граф, тоже учите чему-то подобному?

— Я ничему не учу, — ответил Т. сухо. — А если говорить о религии, то определённые аспекты моего личного жизненного опыта не позволяют мне поклоняться творцу этой серой мглы…

И он кивнул в сторону окна.

— Что же это за аспекты? — спросил Победоносцев, прищуриваясь.

— Граф полагает, — опять вмешался Достоевский, — что мы просто сражающиеся гладиаторы, в чьей жизни нет и тени смысла. Куклы, которых дёргают за ниточки сменяющиеся кукловоды.

— Так и есть, — сказал Победоносцев. — Только ведь происходит это по нашим грехам, граф. Этого вы не станете отрицать?

Т. пожал плечами. Победоносцев внимательно глядел на него, ожидая ответа. Т. вздохнул — ввязываться в спор не хотелось, но вежливость требовала.

— Наши грехи, — сказал он, — на самом деле вовсе не наши. Их совершают те самые кукловоды, которые сперва наполняют нас страстями. А потом они же обличают нас в совершённом, притворяясь нашей совестью. То, что мы принимаем сначала за свой грех, а потом за своё раскаяние, есть две составные части одного и того же механизма, позволяющего им удерживать над нами абсолютную власть. Сначала нас вынуждают нырять в пучину мерзости, а потом заставляют лить над ошибкой слезы и считать себя негодяями. Но делают это участники одной банды, которые по очереди овладевают нашей душой. Они вовсе не противостоят друг другу, они действуют сообща. Победоносцев сделал круглые глаза.

— Какое любопытное учение. Однако скажите, почему эти кукловоды с такой лёгкостью овладевают нашей душой?

— Да потому, что овладевать там совершенно нечем. Это как кабинка в общественной уборной — любой, кто туда забредёт, уже ею и овладел. Без них там не было бы ничего вообще. Кроме, извиняюсь, дыры.

— А кто они, эти кукловоды? Можете рассказать?

— Если коротко, это сущности, которые создают нас своим совокупным усилием в непостижимых для нас целях. Нам не следует считать их своими врагами, потому что мы и есть они. Мы существуем только постольку, поскольку они нас одушевляют. Обвинить их в чём-то мы не можем. Вернее, мы, конечно, можем — только это бессмысленно, потому что они же сами и будут разыгрывать спектакль, обвиняя самих себя. Нас просто не бывает отдельно от них. Именно они порождают нас секунда за секундой.

— Вот как. А как же душа и свобода воли?

— Очень просто, — ответил Т. — Одна из этих сущностей спрашивает сейчас при помощи вашего рта — «а как же душа и свобода воли?» Вот всё, что по этому поводу можно сказать.

— Известны ли вам имена этих сущностей?

— Да. Главного демона зовут Ариэль. Именно он формирует это жуткое пространство — и вас, его обитателей. Я знаю это совершенно точно.

— Откуда?

— Он сам мне сообщил. И в доказательство в нескольких сжатых, но точных образах обрисовал ваш мир ещё до того, как я его увидел.

— Говорите, он создаёт наш мир? — спросил Победоносцев задумчиво.

— Во всяком случае, частично — там есть и другие творцы. Когда вам хочется выпить вина, или, например, предаться плотским удовольствиям, за работу берутся его помощники. Впрочем, возможно, что помощник как раз он. Кто в их иерархии главный, я так до конца и не понял.

— Вы ведёте речь о весьма высоких материях, обычно скрытых от смертных глаз, — сказал Победоносцев. — О какой иерархии вы говорите? Не подразумеваете ли вы Церковь Небесную?

— Если вы про архимандрита Пантелеймона, — ответил Т., немного подумав, — то вынужден вас огорчить — как говорится, нет правды на земле, но нет её и выше. Ариэль состоит с Небесной Церковью в деловых сношениях. Но договориться они пока не смогли.

Победоносцев снял очки и тщательно протёр их вынутым из кармана платком.

— Понятненько, — пропел он, водружая очки обратно. — Боюсь вас огорчить, но на новую ересь это никак не тянет. Я уже слышал нечто похожее от господина Соловьёва — вы ведь его знаете?

Т. отрицательно покачал головой.

— Слышал только имя.

— Поэт и философ. Он называл своё учение «умным неделанием». Символом для него он выбрал латинскую «N» с тильдой — видимо, из бессознательной любви к католичеству, хе-хе… Хотя такой значок вполне подошёл бы и для вашего непротивления, граф. Вот за этим самым столом он читал, помнится, свою трагедию, называлась она ещё странно, дайте вспомнить… «Прилог Канкана», кажется. Про отшельника-исихаста, живущего в пустыне.

— Какая же может быть пьеса про пустынножителя? — спросил Достоевский. — Откуда в пустыне действующие лица?

— Легион, — ответил Победоносцев, кивнув почему-то на Т. — В пьесе отшельник сражается с демонами, вторгающимися в его ум, и в конце концов его настигает мрачное озарение, что ничего кроме демонов в его уме нет вообще, и тот, кто сражается с искушениями и страстями — такой же точно демон, как и все остальные, только кривляющийся. Даже Бога лицемерно взыскует один из этих демонов, просто для потехи — а другой Бога изображает. От горя отшельник решает повеситься. И вот, когда табуретка уже вылетает из-под его ног, он понимает, что это последнее страшное решение было таким же точно демоническим наваждением, как и все предыдущие метания его духа…

— Ага, — сказал Достоевский, — начинаю вспоминать. Кажется, Соловьёв называл такое состояние «умоблудием» и учил, что справиться с ним можно одним-единственным образом — научившись узнавать всех этих демонов в лицо.

— Именно об этом я и говорю, — кивнул Т. — Только не следует делать из происходящего трагедию. Эти бесконечно сменяющие друг друга наваждения и есть наша единственная природа. Во всяком случае, до тех пор, пока в нас не появляется сила, способная им противостоять.

— И какая же это сила? — спросил Победоносцев. — Некое, э-э-э, духовное знание? То, что преподобный Исихий называл «помыслом-самодержцем»?

— Нет, — ответил Т. — Всё гораздо проще. Надо создавать себя самому.

— Но кто в таком случае будет это делать? — спросил Победоносцев. — Если в нас нет ничего, кроме наваждений?

— В этом как раз и состоит парадокс, — ответил Т. — Изначально в нас нет никого, кто мог бы что-то сделать. Новая сущность возникает одновременно с тем действием, через которое она себя проявляет. Понимаете ли? У этого действия нет никаких оснований, никакой обусловленности. Оно происходит самопроизвольно, совершенно спонтанно, вне закона причины и следствия — и становится опорой само для себя. Это как рождение вселенной из ничего. После этого можно говорить, что мы создаём себя сами. И мы делаемся равновелики демиургу нашего мира.

— Вы, граф, как я предполагаю, и есть такой равновеликий self-made man?[3] — спросил Победоносцев.

— Вы положительно догадливы.

— Догадаться нетрудно, — улыбнулся Победоносцев. — Но как же насчёт бесов, которые владели человеком перед этим? Как насчёт Ариэля и его подручных? Неужели они отпустят свою скотинку просто так?

— Они будут бессильны, — ответил Т., чуть нахмурившись.

— Вот как, — отозвался Победоносцев с иронией. — Любопытно, любопытно…

— Скажите, а где можно найти этого господина Соловьёва? — спросил Т. — Я бы хотел с ним побеседовать.

— Побеседовать с ним будет затруднительно, — ответил Победоносцев, ласково глядя на Т. — Дело в том, что господин Соловьёв арестован по обвинению в злоумышлении на высочайших особ. И содержится теперь в равелине Петропавловской крепости. Иногда его возят на допросы в разные места. Но вам, граф, вряд ли разрешат присутствовать при таком допросе…

В прихожей тренькнул колокольчик. Смерив Т. взглядом, Победоносцев повернулся к Достоевскому:

— Фёдор Михайлович, вы совсем не пьёте. Отчего бы?

— Волнуюсь, Константин Петрович, — ответил Достоевский. — У меня ведь к вам важный разговор.

— Поговорим, — сказал Победоносцев. — Только вот открою дверь…

Когда Победоносцев вышел из гостиной, с Достоевским произошла прежняя трансформация — он замер, торжественно уставившись вдаль, словно никого кроме него в комнате не было.

«Видимо, — подумал Т. с грустью, — я для него просто погибшая душа, еретик… Впрочем, само это место так действует. Всё дело в том влиянии, которое имеет на него Победоносцев…»

Дверь растворилась, и Т. похолодел.

В комнату вошли три чернеца. Один из них нёс на плече вместительную холщовую сумку с бисерным крестом на боку — точь-в-точь такую, как была у одного из спутников покойного Варсонофия.

Из коридора послышалось жалобное мяуканье, а затем в гостиной появился Победоносцев — войдя вслед за чернецами, он плотно закрыл за собой дверь.

— Господа, — сказал он со счастливой улыбкой, — у нас сегодня непрошеные гости, которым мы, тем не менее, ужасно рады…

Т. заметил, что Победоносцев смотрит не на него, а на монахов, и догадался, что непрошеный гость — он сам.

— Позвольте представить вас друг другу, — продолжал Победоносцев. — Это братья Никодим, Иларион и Софроний — монахи. А это господин Т., он э-э-э… граф.

— Отличная профессия, — улыбнулся брат Никодим.

— Это не профессия, — ответил Т., внимательно глядя на чернецов. — Просто мирская кличка.

Иларион и Софроний были, видимо, братьями-близнецами: молодые, мрачные, как бы придавленные печатью общей тяжкой думы, с бесцветными бородёнками и узко поставленными водянистыми глазами. Никодим, наоборот, походил на гофмановского студента — в нём было что-то романтическое и лихое, намекающее на полную приключений ночь и головокружительную удаль.

При виде чернецов Достоевский ожил и заулыбался. Они, однако, не обратили на него внимания, словно его вообще не было в комнате. Подойдя к столу, они сели — Иларион с Софронием в кресла, а Никодим — на краешек занятого Достоевским дивана, рядом с креслом Т.

— Мы тут говорили о господине Соловьёве, — сказал Победоносцев, как бы вводя иноков в курс дела. — Это такой философ.

— Ох уж эти философы, — с готовностью отозвался Никодим. — Хорошо их Пушкин уделал. «Движенья нет, сказал мудрец брадатый, другой смолчал и стал пред ним дрочить…» Две строчки только, а сразу полная ясность про всю корпорацию.

За столом установилось молчание. Никодим смутился и, видимо, решил загладить неловкость.

— Позвольте, — сказал он, поворачиваясь к Т., — а вы ведь тот самый граф Т.?

— Что значит — тот самый?

— Ну, я имею в виду, тот, про которого пишет Аксинья Толстая-Олсуфьева? Какого вы мнения о её книгах?

Т. ничего не ответил, но стакан покачнулся в его руке, и немного водки пролилось на стол. Никодим состроил сочувственную гримасу.

— Наверное, ужасно угнетает, да? В этих книжонках всё выдумка от первого до последнего слова, сразу видно. Никто и не верит, конечно. Но читают все, даже лица духовного звания. Особенно отвратителен этот постоянный гомон в газетах.

— А что там пишут?

— Вы не следите? Вот это настоящий аристократизм, уважаю. Сейчас расскажу. Был огромный скандал. По словам Аксиньи Толстой-Олсуфьевой, всё случилось так — учась в Смольном, она приняла близко к сердцу учение графа об опрощении, ушла с последнего курса и опростилась до полной неотличимости от крестьянской дурынды. Поэтому, встретив графа, она быстро завоевала его сердце. Но граф открылся ей с неожиданной и пугающей стороны. Во время их связи он постоянно принимал сильнейшие наркотические субстанции, которые делали его невменяемым. Несколько раз он пытался зарубить её топором. В результате она совершенно разочаровалась в опрощении, бежала в Петербург и вернулась к светской жизни…

Выражая всем своим видом предельную брезгливость к обсуждаемой теме, Достоевский застыл на месте, уставившись в окно как в вечность. Победоносцев подошёл к нему, приобнял за плечи, с некоторым усилием заставил подняться с дивана и повлёк к окну, словно чтобы вывести его из зоны действия ядовитых слов Никодима.

— …у неё начался роман с Олсуфьевым, — продолжал Никодим, — вы про него слышали, конечно. Это кавалергард, ставший гением сыска. Отсюда и название её второй книги. Если верить бульварной прессе — а ей, я повторяю, не верит никто, — Т., опасаясь огласки, исчез в неизвестном направлении. За ним в погоню послали лучших сыщиков и санитаров империи, но он очень хитёр и постоянно переодевается — то жандармом, то мужиком, то цыганом. По словам госпожи Толстой-Олсуфьевой, он до такой степени одурел от наркозов, что беседует с лошадьми и принимает окружающих чёрт знает за кого. Ещё пишут, что у него провалы в памяти и оригинальное помешательство — ему кажется, будто он разговаривает с Богом. То есть с Богом в наше время кто только не говорит, но Т. положительно уверен, что Бог ему отвечает. В совсем уж бульварных газетёнках писали даже, что сыщиков, посланных за ним в погоню, Т. лично зарезал или отравил тропическим ядом…

К концу тирады лицо Никодима приобрело такое выражение, словно ему больно и стыдно было слышать собственный рассказ. Он замолчал. Т. тоже сидел молча. Потом, набравшись сил, он сказал:

— Я действительно был знаком с одной крестьянской девушкой по имени Аксинья, чего уж тут скрывать… Только вряд ли она могла написать что-то подобное. Она и слов таких не знает. Уж поверьте, есть огромная разница между опростившейся курсисткой и девушкой из народа.

Никодим ухмыльнулся и панибратски хлопнул Т. ладонью по колену.

— Про это она тоже пишет! — восторженно сообщил он. — И как врёт, а? Утверждает, что перед тем, как впервые показаться вам у телеги с сеном, она специально два месяца изучала сельские диалекты, а потом перестала каждый день мыться и брить подмышки, простите за скабрёзную деталь… Главная мысль её книги — даже не мысль, мыслей там нет, а тот, так сказать, sales pitch,[4] из-за которого её читают молоденькие девушки — как раз в том, что пресыщенного и развратного аристократа возбуждает не изысканная утончённость, а, наоборот, предельная вульгарность и неотёсанность, соединённая, конечно, с известной физической привлекательностью. Из-за этого среди столичных менад появилась мода на сарафаны, фартуки и грязные ногти… Mon Dieu, как все стонут от этого опрощения! Вы меня поражаете, граф — быть в самом центре урагана, целого поветрия, и сохранять такое великолепное равнодушие! Браво, браво!

Т. ничего не ответил. Никодим налил себе водки, отсалютовал стаканом, выпил и крякнул.

Победоносцев тем временем посадил Достоевского на табурет возле окна и принялся, гладя его по руке, говорить ему в ухо что-то ласковое. Он говорил тихо, но многое Т. всё-таки слышал:

— Душа у тебя живая, Феденька, просто скорбит. Всё как подвиг зачтётся. А помолишься, так и желтуха пройдёт… Живая она, живая, не думай даже…

Ободряюще похлопав Достоевского по плечу, Победоносцев вернулся к столу.

— Однако до чего дошло, — сказал Никодим, глядя на остальных иноков. — Газеты уверяют, что графа Т. сейчас тайно ищут — хотя никаких официальных обвинений против него не выдвинуто.

— Оставим это, — поморщился Победоносцев. — В моём доме не обсуждают газетные утки. Здесь беседуют о духовных и религиозных вопросах…

Весь этот разговор сопровождался мелкими, но жутковатыми деталями в поведении монахов. Другой человек вряд ли обратил бы на них внимание, однако для Т. они имели страшное и несомненное значение — и ошибиться на их счёт было невозможно.

Иларион сидел в кресле, положив свою расшитую бисером сумку на колени, и всё время что-то поправлял у неё внутри, словно поглаживая сидящего там зверя, которому не терпелось вырваться на свободу — причём Т. был уверен, что слышит тишайшее дребезжание острых хрустальных граней.

Софроний держал правую руку в кармане рясы, и, когда её ткань натягивалась на бедре во время какого-нибудь движения, становилось заметно, что там лежит продолговатый предмет — и явно не икона, а, скорей всего, револьвер.

Никодим же, хоть и не выдавал себя никак иначе, время от времени поглядывал на Т. с таким бесконечным пониманием в глазах, которое трудно было объяснить простым состраданием из-за скандала с Аксиньей.

Т. чувствовал, что чернецы ждут только знака. И, когда сгустившееся за столом напряжение стало невыносимым, он неожиданно встал с места.

Подойдя к табурету, на котором сидел окончательно ушедший в себя Достоевский, он приподнял его за плечи и повёл назад к столу. Достоевский молча подчинился, и Т. усадил его на диван между собой и Никодимом.

— Давайте, Фёдор Михайлович, посидим рядышком… Константин Петрович нас раскритиковал, так пускай поведает истину.

Иноки заметно растерялись. Никодиму пришлось подвинуться на самый край дивана, а между мрачными близнецами и Т. теперь оказался стол.

Победоносцев, услышав слова Т., прокашлялся.

— Истина, граф? В «Критике кипящего разумения» я пишу о том, что истину не уловишь острым скептическим рассудком. Она доступна только вере. Это понимал блаженный Августин. А нынешние образованные господа полагают, будто истина рождается из рассуждения. Можете представить, братья? Властители умов считают высшим и безусловным мерилом истины силлогизм!

И он тихонько хлопнул в ладоши.

Это, видимо, и было тем знаком, которого ждали чернецы.

Софроний нахмурил брови и вытянул из кармана непристойно большой «смит-и-вессон».

— Кого? — спросил он.

— Силлогизм, — быстро повторил Победоносцев, делая вид, что ничего не замечает. — Вы ведь знаете такое понятие в логике. Это когда приводятся два суждения, а потом из них выводится третье. И на этом убожестве зиждется всё здание современной человеческой мысли, можете вообразить?

— Вы что-то имеете против принципов логики? — улыбнулся Т., тоже не обращая внимания на револьвер в руках Софрония.

Победоносцев поднял палец.

— Вот потому все современные философские споры столь ничтожны, граф, — сказал он, — что спорщики доказывают истину этой вашей логикой. А между тем силлогизмы есть бессмысленная чушь.

— Отчего же? — спросил Т.

— Ну приведите пример осмысленного силлогизма.

К этому времени разговор стал, собственно говоря, совсем излишним, потому что Никодим тоже вынул из-под рясы маленький никелированный пистолет, а Иларион, более не скрываясь, достал из расшитой бисером сумки свёрнутую сеть, зазвеневшую кристаллическими лезвиями в ячейках. Однако Победоносцев вёл себя так, словно ничего кроме спора о силлогизмах за столом не происходило.

— Приведите же пример, граф, — повторил он. — Давайте.

Т. улыбнулся и подвинулся ближе к Достоевскому.

— Ну хотя бы вот, — сказал он, запуская в карман руку, которую заслонял бок Достоевского. — Кай человек. Люди смертны. Поэтому Кай должен умереть. Разве с этим можно поспорить?

— С этим и спорить не надо, — ответил Победоносцев. — Чушь собачья, и всё. Кай — никакой не человек, а просто подлежащее в предложении. Он никогда не рождался. Как же он умрёт? Вот вы сами и доказали, что эти силлогизмы чушь.

В кармане у Т. тихо щёлкнуло.

— Где я это доказал? — спросил Т. с искренним недоумением.

— Да как же где? — отозвался Победоносцев горячо. — Ну посмотрите сами. Кай — смертный человек из силлогизма. Умереть для него никак невозможно, потому что в силлогизмах не умирают. Следовательно, силлогизмы есть бессмысленная чушь, и делать их мерилом истины — безумие. А если вы с этим не согласны, покажите мне мёртвого человека из силлогизмов. Покажите мёртвое подлежащее, граф, тогда я…

Пока Победоносцев, блестя очками, произносил эту тираду, за столом произошло несколько важных событий.

Софроний навёл свой огромный револьвер на Т. Никодим наклонился вперёд. Иларион расправил сеть и перехватил её так, чтобы кто-то другой из сообщников мог взять другой её конец.

Но Т. следил только за револьвером в руке Софрония. И как только его ствол на миг отклонился в сторону, произошло нечто такое, чего никто из иноков не ждал — Т. схватил Достоевского за плечи и повалился в обнимку с ним в узкий просвет между столом и диваном.

— Поберегись! — крикнул он.

Победоносцев, как раз говоривший про мёртвое подлежащее, поднял стёкла очков к потолку — туда, куда взлетела подброшенная Т. бомба.

Договорить он уже не успел.