"Целую ваши руки" - читать интересную книгу автора (Гончаров Юрий Даниилович)1– Марков, есть такой? – крикнул кто-то в дверь комнаты. – Его внизу спрашивают! Кто мог меня спрашивать? Кто вообще мог знать, что я в городе, прийти сюда, в заводское общежитие, на дальнюю окраину, куда не ходят трамваи, куда можно добраться только пешком? Прошло всего с месяц, как я вернулся в свой город, худой, остриженный, хромающий, с палкой в руке, с тощим солдатским мешком за плечами, пропахший въедливым запахом госпитальных палат, определился на работу, и меня здесь поселили. Я еще не разыскал никого из своих товарищей и знакомых по улице и по школе, никого из жильцов дома, в котором мы жили до войны. Дом сгорел и высился черной коробкой, школа – Пятая, на скрещении Комиссаржевской и Фридриха Энгельса – сгорела тоже, город еще не наполнился людьми, был пустынен и глух. Если кто из знакомых и вернулся, то все ютились совсем по другим местам в блиндажах и землянках, оставшихся от фронта, полгода рассекавшего город на две части, в подвалах рухнувших зданий под нагромождениями кирпичных обломков и щебня, на лестничных клетках, кое-как, на скорую руку оборудованных под жилье. Был седьмой час вечера. К восьми мне предстояло быть уже в цеху, принимать станок. Под потолком в голом патроне тускло, розовато светилась электрическая лампочка: общежитие питалось от заводской подстанции, и почти весь ток шел на станки; ночью из-за нехватки рабочих действовала только половина механизмов, и тогда свет разгорался ярче, можно было даже читать книжки с крупным «детским» шрифтом, – мы их выкапывали из-под золы и пепла в развалинах домов. На плите рядом с кастрюльками и котелками соседей по комнате кипел и мой котелок: полстакана пшена на полтора литра воды. Сегодня варево было сдобрено даже парой картошек: везли в какую-то столовую по улице и две картофелины скатились с саней, лежали в ледяных колеях. Возвращаясь в общежитие от хлебного ларька с восьмисотграммовым куском хлеба, суточным своим пайком, я приметил их еще издали и, волоча ногу, кинулся к ним бегом – точно кто-то мог меня опередить. Это же настоящее богатство – две крупные, в кулак величиной, картофелины! С пшеном – это полный котелок вкусного супа, на два раза – перед работой и после… В коридорах общежития и особенно внизу, в вестибюле у входных дверей, было холодно, почти как на улице. Я накинул свою солдатскую шинель, выданную в госпитале при выписке – короткую, с прожженными, посеченными осколками полами: до меня она побывала уже не на одних плечах, не в одном бою, – и спустился по лестнице со второго этажа. Электрическая лампочка в вестибюле над столиком вахтера тлела так же безжизненно-тускло, как и в нашей комнате, свет ее казался еще слабее из-за того, что помещение было просторным, а стены покрывала темная масляная краска. Я увидел стоящих в ожидании двух-трех парней в солдатской форме, в зимних шапках-ушанках. Может быть, меня разыскал кто-нибудь из моих товарищей по фронту или по госпиталю? Но лица парней были мне не знакомы, и мое появление ни у кого из них не вызвало никакого движения. Нет, они ждали не меня, это были обычные наши вечерние гости – солдаты из расположенного поблизости батальона выздоравливающих. По вечерам они всегда толклись у дверей общежития, в вестибюле: первый этаж занимали заводские девушки. С увольнительными в кармане они забирали своих подружек и шли прогуляться в город, в кино. Иные смывались из части самовольно, их не наказывали за это строго: ведь скоро парням опять предстоял фронт. На последних ступенях лестницы я остановился. Верно, произошла ошибка: посланный вахтером случайно подвернувшийся жилец нашего общежития просто перепутал фамилии, нужен кто-то другой. Но вахтер – инвалид с пустым правым рукавом ватной стеганки, засунутым под поясной ремень, – сказал: – Это ты Марков? Тетушка вот к тебе. Из-за солдат из полумрака вестибюля от входных дверей выступила пожилая, невысокого роста, грузная, нездоровой, отечной полноты женщина в вязаном платке и сильно поношенном пальто. Невзгоды военных лет превратили это пальто почти в ветошь. Его покрывали латки, явные следы многих починок; даже искусный портной вряд ли сумел бы выполнить их незаметней на такой изношенной одежде. У женщины было широкое, тоже отечное, отяжеленное водянистостью, обвисшее мешками, тускло-мучнистое лицо, наполненные влагой красноватые глаза. Я никогда не видел этой женщины, внешность ее, лицо ни о чем мне не говорили, не вызывали никаких воспоминаний, и поэтому, шагнув к ней навстречу, я остановился в недоумении, пристально в нее вглядываясь, опять подумав, что, наверное, все-таки происходит недоразумение: да, я Марков, но не я нужен этой женщине, а кто-то другой. Блестевшие наполнявшей их влагой, окруженные отечной припухлостью глаза женщины смотрели на меня тоже пристально. Кроме пристальности вглядывания, в них виделась глубокая, прочно укоренившаяся в душе женщины скорбь. Она смотрела из нее, как из иного больного смотрит мучающая его болезнь, медленно сводящая к концу последние жизненные силы. Глаза женщины меня, однако, не поразили. Шла третья зима войны, вокруг было столько таких глаз, таких лиц! Такими были ленинградцы, потерявшие в блокаде всех своих близких, вывезенные полуживыми, едва-едва отзывающимися на окружающее, чуть-чуть ожившие, оттаявшие в тепле тыловых городов, но так и затаившие в себе, казалось, холод блокадных ленинградских зим, который уже не растопит до конца никакое тепло. Такими были лица солдатских вдов, получивших «похоронки», матерей, получивших такие же «похоронки» о своих сыновьях, иные – на двух, на трех, да еще и на мужа. Такие или подобные лица и глаза видели мы, солдаты, у немногих оставшихся в живых в деревнях и селах, на пути нашего наступления – на еще дымящихся пепелищах изб, среди еще не остывших трупов родных и односельчан, расстрелянных убегавшими немцами с мстительной жестокостью, по приказу оставлять позади себя только безлюдную пустыню. Такое застылое ледяное горе безмолвно кричало из глаз иных сирот, не малолеток, которым еще непонятна была постигшая их беда, а детей постарше, двенадцати – четырнадцати лет, чаще девочек, ибо даже в таком возрасте мальчишки все же уже мужчины, сознающие свой долг стойко держаться в любой беде. Да, у женщины было одно из таких лиц, которых много стало вокруг, на которых война как бы записала своими видимыми всем письменами, что оставляет она в людских душах и сердцах, И все же угадывалось, что женщине выпало что-то совсем особое, намного превышающее то, что испытали другие, что она пережила такой надлом, после которого только лишь человек может продолжать существование, слабо, но еще дышать, двигаться, а все другое – не устояло бы, не выдержало, распалось бы в прах, даже если это само железо. Женщина медленно подошла, и мы оказались друг против друга, в полутора шагах. Нет, я никогда не видел ее прежде. Могло быть только одно – она мать кого-нибудь из моих школьных товарищей, погибшего на войне. И вот она узнала, что я вернулся, и пришла что-то спросить, сказать. Но я не угадал. – Алеша, ты меня, вероятно, совсем не помнишь… – произнесла женщина тихим, глуховатым голосом, продолжая в меня всматриваться, что-то, я видел это по ее глазам, во мне узнавая, сравнивая с тем, что хранилось у нее в памяти. – Ты видел меня совсем маленьким, лет шести. Вы шли с папой в фотографию, был день твоего рождения, ты был в матроске, в руке у тебя было яблоко, а я вас встретила, и мы стояли на улице, разговаривали с папой… Я шла с базара, у меня в кошелке сидела живая курица, и ты все смотрел на курицу, подставлял ей яблоко. Не помнишь? Я Александра Алексеевна Плотникова… – Нет… – покачал я головой. Я ничего этого не помнил – ни того, как мы ходили в фотографию, ни встречи с этой женщиной, ни, курицы в ее кошелке. А фотография такая в нашем доме действительно была: мне шесть лет, я стою в матроске – и большое яблоко в руке… – Конечно, ведь это было очень давно… – сказала женщина без огорчения, как будто именно так и должно было быть, именно это она от меня и ожидала. – Я тебя часто видела, и когда тебя еще на руках носили, и все годы, когда ты рос, учился… Ты ведь в школу мимо нашего дома ходил… И ты меня, вероятно, видел, но не узнавал, не обращал внимания… И Леночка моя часто тебя встречала, но ты ее тоже не знал. Она была старше тебя, училась в Третьей школе, на Проспекте. Иногда на катке тебя увидит, в парке на лыжах. Прибежит: «А я Алешу видела!» Она всегда мне об этом говорила. И даже когда в институте училась, уже у нее интересы были другие, совсем взрослые, много приятелей вокруг, друзей, – все равно тебя не забывала. Встретит где-нибудь, обязательно поделится: «Алеша совсем большой стал, уже в комсомоле, у него значок на груди…» А ты мою Леночку совсем не помнишь, твои папа и мама не показывали ее никогда? – Нет… – опять покачал я головой. – Но ты должен обо мне все же знать… Мы с твоим папой в годы революции вместе служили. Он заведовал госпиталем, а я в этом госпитале была в канцелярии машинисткой. Совсем молодая. Окончила гимназию, мечты у меня были разные, артисткой стать, в консерватории учиться. В научную экспедицию звали меня на Тибет… А тут мировая война, революция, всё кувырком. Я волосы остригла коротко, как все девушки делали, кто был за революцию и Советскую власть, раненые мне фуражку с красной звездочкой подарили… Были они в основном крестьяне, люди совсем простые, но сердечные, я им газеты читала в свободные минуты, под их диктовку писала письма родным… Называли меня Шурочкой. Все так меня тогда звали, и врачи, и фельдшера. И фамилия у меня была другая, это я по мужу стала Плотникова, а настоящая моя фамилия Анже́лина… Что-то смутное, далекое стало всплывать, вырисовываться в моем сознании, – что-то из разговоров отца с матерью, застольных воспоминаний гостей, бывших папиных сослуживцев, которые заходили его проведать, когда он болел и подолгу бывал оторван от работы, а потом и вовсе вынужден был превратиться в домоседа-пенсионера. Анже́лина… Шурочка Анже́лина! Так вот кто стоял передо мной, вот кто была эта женщина в ветхом, покрытом латками и штопкой пальто, в деревенском платке, грузно-отечная, совсем старая на вид, с седыми прядями, выглядывающими из-под платка. Ей вполне можно было дать под шестьдесят, лет на десять больше ее настоящего возраста. – Я знаю, дошла до меня эта весть, что папа твой умер. Одни мои знакомые тоже были в эвакуации в Алтайском крае, а сейчас вернулись, – сказала женщина, пока я медленно собирал в своей памяти все те крохи, что в ней удержались и были связаны с произнесенным именем. – Город разбит, жить негде, а люди все равно возвращаются, тянет на родину… – добавила она с долей какого-то удивления перед этой вроде бы неблагоразумностью людей, хотя сама совершила то же. – Знаю, слышала, что и мамы твоей нет… Когда же это случилось? – Той же зимой… Я был уже в армии. Написали хозяева, у которых мы снимали комнату… – А дом ваш на Садовой разбит, сгорел… – сказала женщина после некоторого молчания. – Я видела. Наш дом тоже разрушен, одни стены. Я, когда пришла, ютилась где придется, по подвалам, каморкам разным. А потом встретила свою подругу старую, гимназическую. Она теперь тоже одинока, беспомощна. Но ей повезло, у нее сохранилась часть дома. У нее свой дом был, с хорошим садом. Сад, конечно, пропал, порубили, вымерз, но зато часть дома уцелела. Она меня приняла к себе, приютила, и мы с ней живем, помогаем друг другу. По правде сказать, больше она мне, чем я ей. Одной сейчас никак нельзя, трудно без поддержки. Иной раз даже подумаешь: а зачем жить, никакой цели, никакого смысла. Но что же делать, раз так получилось, не вышло для меня смерти. Приходится жить… Глаза женщины смотрели по-прежнему печально и скорбно, в этом ее взгляде читалась печаль и о моем отце. – А меня немцы за Курск загнали, – произнесла она тем же негромким, глуховатым, ровным своим голосом, что можно было принять как спокойствие, но что в действительности было глубоким бессильным упадком, в котором находился весь ее организм. – Мы с Леночкой не успели уехать, всё не верили, что город сдадут… Там, за Курском, немцы из совхоза экономию устроили. Нагнали людей с разных мест, таких же, выселенных, заставляли работать, убирать урожай. Я тоже работала. Так и пережила время, пока пришли наши войска. Немцы только баланду из вареной капусты два раза в день давали. Поднимешь на поле свеклу или зерна немного в карманах спрячешь, а после украдкой съешь, чтоб надзиратели не заметили. А если заметят – секли плетью. Они никому снисхождения не делали, старик – и старика по лицу, ребенок – и ребенка плетью… Там, в этом хозяйстве, к концу я уже ходить не могла, так ослабела, опухла, сердце совсем отказывало. И теперь задыхаюсь, когда иду… Наверное, я должен был испытывать огромную радость, – ведь эта женщина была из той, отнятой, потерянной, разрушенной жизни, что была у меня до войны и что так хотелось мне вернуть, хотя бы какие-то ее кусочки, осколки, когда после госпиталя я ехал из глубины страны в родной свой город. Эта женщина, Александра Алексеевна, знала и помнила меня с рождения, с самого раннего моего детства, знала и помнила отца, мать… Но какое-то мешающее чувство невольно поднималось во мне, отгораживая меня и замыкая, не позволяя испытать все то, что обязательно должна была бы вызвать такая встреча. В том, что говорилось о Шурочке Анжелиной в нашей семье между отцом и матерью, в застольных воспоминаниях гостей, никогда не было ничего плохого, ни одного неуважительного, осуждающего слова, но все же присутствовал один оттенок, некоторой, что ли, мягкой улыбки, полунамека на что-то всем известное, из которого можно было понять, что Шурочка Анжелина, вот эта грузная, больная, старая сейчас женщина, была в своей юности влюблена в моего отца, тогда еще неженатого человека, и чувства ее были настолько откровенны, несдержанны, таким обнаженным, наивно-неумелым было ее поведение, что восторженная ее влюбленность была видна всем вокруг, все о ней знали, и некоторым она давала пищу для нескромных обсуждений и заглазных пошучиваний. Она хотела выйти за отца замуж, не скрывала и этого своего намерения, о нем тоже все знали, и многим такая прямота казалась недопустимой, неприлично-вульгарной, вызывала осудительные толки, хотя это происходило в революционное время, когда все старые обычаи и правила подвергались ломке и замене, и было провозглашено женское равноправие во всех областях жизни, в том числе и в личных отношениях. Замужество не состоялось, не потому, что и отца отталкивала такая откровенность и прямота Шурочки, просто это было одностороннее увлечение, односторонняя любовь. Шурочка Анжелина скоро, может быть, сознательно ища в таком поступке для себя выхода, освобождения от своих неразделенных чувств, вышла замуж, тоже за доктора, из того же госпиталя. Но первая ее любовь оказалась живучей, сохранилась у нее и в замужестве, несмотря на течение лет, на то, что муж был очень порядочным, преданным, любящим человеком; они хорошо и дружно жили и у них росла дочь, та самая Леночка, о которой несколько раз упомянула Александра Алексеевна. Смутно, но я припомнил, что дочь ее, кажется, училась в педагогическом институте, накануне войны уже сама была замужем и у нее родилась девочка. Что-то не ладилось во время родов, звонили на дом отцу, звонил кому-то он, хлопотал, чтоб обеспечили нужную помощь и уход. Потом отец с матерью говорили о цветах, которые надо отнести в больницу, – кажется, именно в связи с этим событием, рождением девочки, внучки Александры Алексеевны. Я не вслушивался тогда в такие разговоры, они меня не интересовали, я был в восьмом или девятом классе, и голова у меня была плотно забита своими делами и заботами. Прежде всего – Ирой Степановой, которую я тайно любил с пятого класса и которую вдруг, совершенно неожиданно, классная руководительница пересадила за мою парту. Потом – школьным фотокружком, в котором появилась «Лейка-ФЭД», волейболом и футболом – во дворе и в детской спортивной секции на соседнем стадионе, и, наконец, приходилось думать еще и о школьных занятиях, как бы не схватить за сочинение по литературе или за контрольную по алгебре «плохо». Не потому, что стыдно принести такую отметку домой, а потому, что будет стыдно перед Ирой, а мне хотелось выступать перед ней только в ореоле всевозможных доблестей и успехов. Внутренний голос мне подсказывал, что надо расспросить Александру Алексеевну о пережитых ею бедах, откликнуться на них своим сочувствием, какими-то словами, может быть, она только затем и пришла сюда, на далекую окраину, по темным, разбитым улицам города, в котором у нее почти нет никого и не с кем больше поговорить, который был шумным и многолюдным, а сейчас пуст, как снежное поле, так же, как в поле, в нем завывает метельный ветер, и, куда ни глянь – только руины сгоревших зданий и холмистые нагромождения искрошенного кирпича. Но чувство какой-то сложной, не во всем и не до конца понятной мне неловкости, появившееся от всплывших воспоминаний, сковывало, затормаживало меня, я не мог заставить себя заговорить в нужном тоне, вызвать в себе нужные слова. Александра Алексеевна продолжала тихо, и ровно говорить сама, влажный блеск, похожий на набежавшую, да так и оставшуюся на ее веках слезу, лучисто переливался в ее глазах. – А Леночку мою немцы застрелили здесь, в городе… – сказала она своим опустошенным, почти не окрашенным каким-либо чувством голосом, и эти ее слова ударили меня несоответствием между тем, что они содержали, и тем, как ровно, просто, обыденно были произнесены. – Я вернулась и целый, должно быть, месяц все ходила, ходила каждый день вокруг нашего дома, по соседним улицам, по развалинам, смотрела – может, найду ее… Понимала, что невозможно, трупы уже убрали, страшилась – а вдруг увижу, глаза закрывала от одного представления об этом, но все равно ходила, искала… Может, хоть след какой-нибудь от нее, намек, какая-нибудь вещица… Я не видела, как это случилось, только догадываюсь. Немцы всех выгоняли из города, был расклеен приказ: кто не подчинится, не уйдет, кого застигнут в домах, квартирах, – подлежит расстрелу как партизан. А мы с ней потеряли друг друга. Наташенька осталась со мной, а Леночка побежала к нашей родственнице, совсем близко, на Мясной базар, взять ее, чтоб идти вместе. А через полчаса закричали: немцы уже нашу улицу проверяют! Мы вышли на Кольцовскую, я говорила ей, что, если так случится, мы будем их ждать на Кольцовской возле Одиннадцатой школы, чтоб они шли прямо туда. А Леночка, я так предполагаю, с Елизаветой Федоровной направились домой, за нами… Может быть, они подумали, что мы без них не решимся, не уйдем… А там уже немцы шарили, раздавались выстрелы, мы с Кольцовской все это слышали. Оставались в основном больные, кто не мог сам двинуться, – лежачие, парализованные, совсем дряхлые старики. Какие же они партизаны! Но они всех убивали подряд, даже кошек и собак, почему-то им было приказано убивать и всех животных… Она замолчала, как бы застеснявшись того, что рассказ получается длинным, а все его подробности не так уж важны и интересны для меня, поскольку дочери ее я совсем не помню и все это только ее личное горе, а у меня достаточно и своего горя, своих бед. Через вестибюль все время проходили, хлопала входная дверь на пружине, с каждым входящим человеком врывались клубы морозного воздуха, холод волной прокатывался по цементному полу, обдувал ноги. Ожидавшие солдаты встретились со своими подругами; одни пары тут же ушли, другие шептались, стоя возле стен. Двое парней внесли с улицы для чего-то нужную им лестницу и застряли с нею на пороге на узких ступеньках. Вахтер на них кричал, они ругались с вахтером и между собой. Стоять и разговаривать в вестибюле было неудобно, но другого места для этого не было, пригласить Александру Алексеевну к себе в комнату я не мог, там теснилось восемь коек впритык одна к другой, не повернуться, над печкой сушилось белье, портянки, и не было ни стола, ни стула. – Ты был ранен? Опасно? – спросила Александра Алексеевна, оглядывая мою шинель, кирзовые сапоги, палку в моей руке. – Пустяки! – сказал я. Пуля из немецкого автомата раздробила у меня ступню, она почти не сгибается и не будет сгибаться, но это в самом деле можно считать пустяком в сравнении с тем, что видел я на фронте и в госпитале. Нога все-таки при мне, своя. Натрудишь – отекает, по ночам ноет, но ходить можно. Из армии, однако, комиссовали по чистой: такие и в нестроевых не нужны. А жаль! Я хотел остаться, просил комиссию. После всего, что было на карте войны, что выпало самому, после стольких потерь, утрат, – надо было бы дойти до Германии, посмотреть, как будет она корчиться в огне возмездия, стоять на коленях, вымаливая жизнь… : – Петр Александрович, мой муж, умер совсем молодым, едва сорок пять сравнялось. И я всегда жалела – как рано… А теперь думаю – какое это благо для него… Он, бы не перенес, что Леночки нет… А Леночкин Володя, наверное, тоже убит. Последнее письмо он написал в декабре сорок первого, с дороги. Их везли, как мы с Леночкой догадались, на Волховский фронт. А там такие были бои, такие морозы… Влага дрожала, дрожала у нее в глазах, но не превращалась в слезы, не скатывалась по щекам. – Мне называли, но я забыла то место, где вы находились в Сибири… – Это поселок, недалеко от Барнаула, станция Алтайская. – Да, да, верно, я вспомнила… Папа работал? – До самого последнего дня. – Зачем же он согласился, ведь у него было такое больное сердце… – Он сам настоял, чтоб его взяли. В поселке разместились госпитали, не хватало врачей, медсестер, санитарок. – Если бы не война,_эвакуация, он бы, конечно, еще пожил… Памятничек какой-нибудь на папиной могиле остался? – Нет, какой памятник, из чего было его делать… Выдолбили яму на кладбище пошире и похоронили вместе с красноармейцами из госпиталей. Каждый день из раненых кто-нибудь умирал… Вкопали только пирамидку деревянную, как всем, на дощечке черной тушью фамилии… Голос у меня хрипло сник. Я избегал вспоминать отцовские похороны, даже про себя. – После войны надо туда обязательно поехать, поставить настоящий памятник. Твой папа был совершенно исключительный человек. Все, кто его знал, его глубоко уважали. Если бы не война, эти бедствия, если бы он умер здесь – его похоронили бы с почестями… Ее тихий голос прозвучал с твердой убежденностью и верой. Этой своей верой она как бы примиряла себя с картиной бедных похорон, что выпали моему отцу вдали ото всех, кто его знал и любил и пришел бы к его могиле отдать последний поклон. – Твой папа всегда держал себя скромно, ничем себя не афишировал, по-моему, у него даже пенсия не персональная была. А ведь он был достоин больших наград… Ты знаешь, что совершил он в девятнадцатом году, когда подходили белые? Их конные отряды перерезали все железные дороги. Наши красноармейские части были слабые, плохо вооруженные, ничего нельзя было сделать. Началась паника. А отец твой отвечал за госпиталь. Более трехсот раненых. Если бы шкуровцы их схватили – они всех бы зверски замучили. Я тогда уже в штабе укрепрайона работала, тоже машинисткой. Никто не знал, что с ранеными делать, как спасти. Кто-то предложил укрыть у местного населения. Но разве столько людей спрячешь? Нашелся бы предатель, выдал, погибли бы и красноармейцы, и те, кто прятал. А твой отец в штабе сказал: дайте мне мандат на право мобилизации гужевого транспорта, в одну ночь собрал по окрестным деревням подводы, погрузил госпиталь – и вывез под Пензу, какими-то сельскими дорогами, совсем окольными, глухими. Мы тогда в штабе все просто ахнули, когда узнали, что госпиталь цел, вышел из окружения. Уже считали, что он погиб, захвачен белыми, с другими госпиталями так и произошло. Мы тоже пробивались, но у нас, у штаба, были броневики, пулеметы, красноармейский отряд. Белые наскакивали, но их отбивали. А госпиталь двигался без охраны, врачи и санитары сами чинили мосты, добывали у крестьян для раненых продукты… Папа тебе рассказывал про этот случай? Эту историю я знал. Но отец совсем не подчеркивал своей роли, своих заслуг, как будто он был обыкновенным рядовым участником, и сама история эта в его передаче тоже выглядела обыкновенной, рядовой. Он вообще не считал, что в жизни его были исключительные, содержащие что-либо особенное поступки. Все было обычно, как положено, и если все же что-то случалось, о чем можно вспомнить, то он только исполнял свой долг, не больше. Можно было лишь догадываться, – но я мало думал об этом, пока отец был жив, – что не все было у него обыкновенно и просто. Ведь в его жизни еще в студенческую пору была поездка простым санитаром-добровольцем на холеру в Туркестан, была первая мировая война, служба военным врачом на Юго-Западном фронте, в самой непосредственной близости от передовых позиций, вступление с войсками в Галицию и отступление из нее, под градом снарядов, под угрозой плена, по забитым обозами дорогам. Тогда он тоже спасал раненых и спас, а это нельзя было сделать без настоящего мужества. Потом была революция, солдатские митинги, сложные вопросы, вставшие перед каждым: с кем быть, на чьей стороне, Красная Армия, вступление в партию большевиков, что для врача, потомственного интеллигента, носившего офицерские погоны и звавшегося «ваше благородие», означало волевой, решительный, безоглядный поворот судьбы, выразивший самую сущность личности, характера. Александра Алексеевна стала вспоминать другую историю, в ней тоже было ее давнее восхищение отцом. Столько своих потерь, столько трагических ударов – и не забыть его, в затопляющей ее печали, найти в своей душе место и ему, горевать еще и о нем… Но я слушал с двойственным ощущением: мне хотелось, чтобы она говорила, вспоминала, было приятно видеть, убеждаться, что отец не забыт, он действительно был хорошим человеком, если его так помнят и так о нем говорят. И в то же время во мне сопротивлялось какое-то ревнивое, охраняющее чувство: отец, его образ, черты, его могила в мерзлой сибирской земле – все это принадлежало мне, мне и еще маме, и было досадно, что этого касается, все это трогает кто-то еще, совсем чужой и посторонний. Котелок мой на плите, наверное, весь уже выкипел. – Мне на работу… – сказал я. Александра Алексеевна замолкла, даже смущение отразилось у нее в лице, что она забыла о времени и таким долгим получился ее визит, и заспешила уходить. В руке у нее была хозяйственная сумка, она вынула из нее небольшой бумажный сверток. – Возьми, пожалуйста, тут домашние пирожки, мы с Милочкой, с Милицей Артемовной, испекли… Покушай, пожалуйста, они свежие, с капустой… Тут уж смутился я: – Не нужно, зачем, что вы… – Нет, ты возьми… Ты приходи к нам, пожалуйста, мы будем очень рады. Если нужно что-нибудь постирать или зашить, заштопать, ты, пожалуйста, не стесняйся, приноси, мы сделаем с радостью. Труд небольшой, времени мне девать некуда, я ведь не работаю, на инвалидности, постоянно дома. Иногда даже себя занять нечем. А у вас здесь, наверное, ни постирать, ни погладить. Ты обязательно приходи. У меня фотокарточки остались, просто каким-то чудом сбереглись, на них весь персонал нашего госпиталя тогдашнего, девятнадцатого года, и я там, и твой папа. Тебе будет интересно посмотреть. Расскажу обо всех врачах, сестрах, с кем тогда папа служил… Она назвала адрес, пояснила: будут зеленые воротца с калиточкой, железные, потому и уцелели. Дом – в глубине двора, от калитки видны одни развалины, надо их обогнуть, зайти с противоположной стороны. Потом она еще раза два повторила свое приглашение, чтобы я обязательно приходил. Влага дрожала в ее глазах, мне казалось, она сейчас заплачет, слезы прорвутся в ней в эти последние мгновения прощания, и я сказал, что приду, чтоб ее ободрить, успокоить. – Ты не сердись, я тебе все «ты», «ты»… Как-то не могу тебя на «вы» называть. Я понимаю, я для тебя совсем незнакомая, но ты для меня как родной, будто вы вместе с Леночкой рядом росли… Помню, как тебя в коляске катали, деревянная такая, расписная. Ты еще не говорил ничего. Папа тебя посадит вечерами и гуляет по Проспекту, возле почты, за веревочку катит, а ты сидишь, погремушку держишь… Будто вчера все это было… Александра Алексеевна повернулась, грузно, неловко ступая, спустилась по ступенькам перед входной дверью. Дверь была на крепкой пружине, не хотела открываться, захлопывалась, и Александра Алексеевна с полминуты протискивалась в нее, а я только под конец сообразил, что надо было помочь, придержать дверь. Холодный пар раскатился в вестибюле по полу, и вахтер закричал от своего столика: – Эй, кто там, – не лето! Медленно, останавливаясь, поднялся я по лестнице на свой этаж. Странно все-таки было мне: каким образом сумела она меня отыскать, зачем приходила, зачем принесла пирожки? Более всего меня смущали пирожки, оставшиеся в моих руках. Нельзя было их брать. Ведь они небось из той муки, что получает она по своей карточке, а карточка у нее самая скудная, иждивенческая… |
||
|