"Кошка" - читать интересную книгу автора (Колетт Сидони-Габриель)К десяти часам участники семейного покера начали выказывать признаки утомления. Камилла боролась с усталостью, как борются с ней в девятнадцать лет: то встряхиваясь и вновь обретая свежесть и ясность, то начиная вдруг зевать, прикрывшись сплетёнными пальцами, – и тут лицо её сразу бледнело, подбородок белел, на щеках проступали под слоем охристой пудры черноватые тени, а на глазах выступали слезинки. – Камилла, тебе пора в постель! – Но ведь только десять часов, мама! Кто же ложится спать в десять часов? Она взглядом искала поддержки у жениха, обмякшего в кресле. – Оставьте их! – послышался голос другой матери. – Им ещё неделю ждать. Какое уж тут благоразумие? – Вот именно! Часом больше, часом меньше… Камилла, отправляйся-ка в постель! Да и нам пора. – Еще неделя! – ахнула Камилла. – Ну да, ведь сегодня понедельник. Совсем вон из головы! Ален, иди сюда! Иди!.. Она швырнула сигарету в сад, закурила другую, разобрала и перетасовала брошенные на столе карты, разложила их по правилам кабалистического искусства. – Сейчас узнаем, получим ли мы чудненький детский родстер до брачной церемонии. Гляди, Ален! Сам объявился, а заодно – дальняя дорога и важное известие… – Кто объявился? – Да родстер, кто ж ещё? Не отрывая затылка от спинки кресла, Ален повернул голову к распахнутой стеклянной двери, откуда наносило сладким духом шпината и подсыхающей травы, – днём подстригали лужайки. К этим запахам примешивалось медвяное благоухание расцветшей жимолости, мостящейся по стволу высокого усохшего дерева. Тонкое позвякивание известило о том, что старый Эмиль вносит трясущимися руками поднос с сиропами и охлаждённой водой, подававшимися к десяти часам. Камилла поднялась и начала приготавливать напитки. Последним она с заговорщицким видом подала запотевший стаканчик с питьём своему жениху. Камилла глядела, как он пьёт, и, увидев прижатые к стакану губы, ощутила внезапное волнение. Однако он так устал, что не пожелал разделить её смятение, а лишь слегка пожал её белые пальцы с красными ногтями, забиравшие опорожнённый стаканчик. – Завтра обедаешь у нас? – вполголоса спросила она. – Спроси карты. Камилла отступила, скроила шутовскую рожицу: – Не выдержать двадцать четыре часа! Терпеть при этом скрещённые ножи,[1] дырявые монетки,[2] звуковое кино, Боже мой… – Камилла! – Прости, мама… Но над этим не шутят! Гадание на сутки. Славный человек, услужливый и расторопный вестник в чёрном, пиковый валет, которому вечно не терпится… – Не терпится чего? – Поговорить, разумеется! Ведь ему известно, что случится в ближайшие сутки, даже двое. А если положить по две лишние карты справа и слева, он подскажет события ближайшей недели… Она частила скороговоркой, соскабливая острым кончиком ногтя присохшие в углах рта натёки губной помады. Ален внимал ей без скуки и без снисхождения. Они были знакомы уже много лет и он знал, чего она стоит по меркам современных девушек. Знал, что она слишком быстро и слишком хорошо водит машину, замечая при этом решительно всё; что с её ярких губ всегда готово слететь крепкое словцо, предназначенное какому-нибудь водителю такси; что она лжёт не краснея, как лгут одни дети и подростки; что может обмануть родителей, чтобы потанцевать с ним после ужина «в каком-нибудь кабачке», где они пили, правда, один апельсиновый сок, потому что Ален не любил спиртное. Еще до помолвки она дала ему вкусить не раз – как при дневном свете, так и в темноте – свои предусмотрительно вытертые сочные губы, свои вполне заурядные груди, неизменно заключённые в двойную оболочку из кружевного тюля, и свои дивные ноги, облитые безупречными, тайно приобретаемыми чулками, «как от Мистенгетта. Осторожнее с чулками, Ален!» Самое красивое, что у неё было, – это чулки и ноги… «Она хороша, – рассуждал Ален, – оттого, что в ней нет ни одной некрасивой черты; оттого, что волосы её – ровного чёрного цвета, что блеск её глаз прекрасно сочетается с её чистыми, всегда вымытыми и напомаженными волосами цвета клавиш новенького пианино». Но он знал также, что она способна на резкость и непостоянна, как горная река. Она продолжала разговор о родстере: – Нет-нет, папа! Чтобы Ален сел за руль, когда поедем через Швейцарию? Исключено! Он слишком рассеян да, в сущности, не очень-то любит водить. Уж я его знаю! «Она меня знает – повторил Ален про себя. – Верно, ей так кажется. Да я сам столько раз твердил ей: "Уж я тебя, детка, знаю!" Саха тоже знает её. Кстати, куда это Саха запропастилась?» Он поискал кошку глазами, с усилием оторвался от кресла – сначала одно, потом другое плечо, затем спина и, наконец, седалище – и расслабленно сошёл с пятиступенного крыльца. Обширный сад в окружении других садов дышал в ночи густыми запахами возделанной, обильно удобренной, непрестанно побуждаемой к плодородию земли. Дом мало изменился за время, минувшее с рождения Алена. «Дом единственного сына», – любила повторять Камилла, не скрывавшая своего презрения к сотовой кровле, к вставленным в скат шиферной крыши окнам верхнего этажа, как, впрочем, и к скромным лепным украшениям по сторонам стеклянных дверей первого этажа. Казалось, сад, как и Камилла, презирает дом. Высоченные вязы, с которых сыпались почернелые сучочки – так бывает всегда, когда деревья этой породы достигают почтенного возраста – прятали его от взоров и соседа, и прохожего. Поодаль, на продающемся участке, как и во дворе лицея, можно было ещё видеть растущие попарно старые вязы, которыми были обсажены четыре подъездные аллеи существовавшего здесь некогда поместья, – последние остатки парка, пожираемого современным Нёйи.[3] – Ты где, Ален? Камилла звала его, выйдя на крыльцо. Как бы назло ей Ален не отвечал, а только ещё дальше отодвинулся в спасительную темноту, нащупывая ногами края подстриженного газона. Посреди небес сияла луна, расплывшаяся в дымке первых тёплых дней. Единственное дерево посреди лужайки – покрывшийся молодыми блестящими листочками тополь, – облитое лунным светом, мерцало как бы блёстками падающей воды. Серебристый блик метнулся из купы кустов, рыбой скользнул к ногам Алена. – А вот и ты, Саха! Я тебя искал. Почему не пришла к столу? – М-р-р-рум. – отвечала кошка. – М-р-р-ум… – Что значит «мрум»? Почему «мрум»? Кто же так говорит? – Мр-р-рум, – настаивала кошка. – Мр-р-р-ум… Он нашёл ощупью и погладил длинную спинку – мех был нежнее заячьего, – коснулся маленьких прохладных ноздрей, расширенных мяуканьем. «Моя кошка… Моя…» – Мур-р-ру, – тихонько мурлыкала кошка. – Мур-р-р-ум… Со стороны дома вновь донёсся голос Камиллы, и Саха скрылась в изгороди из подстриженных кустов бересклета, исчерна-зелёных, как ночь. – Ален! Идем! Он побежал к крыльцу. Послышался смех Камиллы. – Я вижу твои бегущие волосы! – крикнула она. – Надо же быть таким блондином! Он прибавил ходу, одним прыжком перемахнул через пять ступеней и очутился в гостиной, где, кроме Камиллы, не было ни души. – Остальные? – вполголоса осведомился он. – Гардеробная, – в тон ему отвечала Камилла. – Гардеробная и осмотр «работ». Общее огорчение. Дело не движется. Конца этому не видно! А нам плевать с высокой горы! Нам бы поумнее быть да оставить за собой квартиру Патрика. Он себе другую найдёт. Хочешь, я этим займусь? – Да, но если Патрик уступит свою «Скворечню», то единственно для того, чтобы доставить тебе удовольствие! – Разумеется! Этим и надо воспользоваться! Она источала одним женщинам присущую безнравственность, к которой Ален так и не мог привыкнуть. Он попенял ей лишь безличным «надо воспользоваться», когда следовало сказать прямо «мы воспользуемся». Но Камилла усмотрела в его замечании лишь любовный укор. – Погоди немного, скоро я научусь говорить «мы»… Чтобы пробудить в нём желание поцеловать её, она словно из озорства выключила верхний свет. Освещённая одной настольной лампой, девушка отбрасывала длинную чёткую тень. Закинув сплетённые руки за голову, она призывно глядела на него. Но он видел одну её тень. «Как она прекрасна на стене, удлинена ровно настолько, насколько нужно. Такой я и хотел бы её видеть!..» Он сел, сравнивая обеих. Польщённая его вниманием, Камилла изогнулась, выставила вперед грудь, изображая баядерку, но тень лучше неё знала эту игру. Свесив руки, девушка прошлась по гостиной, впереди неё шествовала образцовая тень. Добравшись до растворённой стеклянной двери, тень скакнула вбок и перескочила в сад, на розовый гравий дорожки, обхватив по пути длинными руками обрызганный месяцем тополь. «Жаль», – мелькнуло в голове Алена. Он вяло укорял себя за свою склонность любоваться в Камилле или её идеализированным образом, или застывшими обликами – например, тенью, фотографией, живыми воспоминаниями, сохранившимися от некоторых встреч или некоторых её нарядов… – Что с тобою сегодня? Подай мне хотя бы накидку… Его укололо то невысказанное, что стояло за этим «хотя бы», как и едва заметное пожатие плечами, когда она проходила перед ним в дверь, ведущую к гардеробной и к комнате прислуги. «Ей нет нужды пожимать плечами. Об этом позаботилась природа и привычка. Когда она забывает следить за собою, плотная шея делает её приземистой. Самую малость приземистой». В гардеробной мать Алена и родители Камиллы топтались на веревочной циновке, точно разгоняя кровь в коченеющих ногах, и оставляли на ней следы, похожие на тающий грязный снег. Устроившись на наружном подоконнике, кошка наблюдала за ними хотя и нелюбезным, но незлым взглядом. Набравшись, по её примеру, терпения, Ален слушал изъявления привычного неудовольствия: – Чем дальше в лес… – Ни на шаг за неделю не продвинулись! – Хотите знать, что я думаю, милочка моя? Тут две недели, месяц – какое месяц? – два месяца потребуется, чтобы их гнёздышко… Заслышав «гнёздышко», Камилла ринулась в мирную битву с таким энтузиазмом, что Ален с Сахою зажмурились. – Да мы уж привыкли! Даже как-то забавно жить у Патрика. И сам он премного доволен, ведь у него ни шиша – извини, мама, ни копейки… Уложить чемоданы и – фьюить! – на верхотуру, на десятый этаж! Верно, Ален? Ален открыл глаза, неопределённо улыбнулся и набросил ей на плечи светлую пелерину. В зеркале на противоположной стене он поймал полный упрёка взгляд Камиллы, но сердце его не смягчилось. «Я не поцеловал её в губы, когда мы оставались вдвоём. Ну так что же? Не поцеловал, и всё тут. Сегодня у неё недосчёт по части поцелуев в губы. Первую порцию она получила без четверти двенадцать на дорожке Булонского леса, вторую – в два часа пополудни, когда мы вышли из кафе, третью – в половине седьмого в саду, а вот вечерней не получилось. Что ж, пусть припишет к счёту, коли сердится… Что это со мной? Просто с ног валюсь. Какую-то дурацкую жизнь мы ведём: встречи все нескладные, да и слишком много времени проводим вместе… Нет, решено! В понедельник иду в магазин и…» Он явственно ощутил едкий химический запах новых штук шёлковой ткани, и тут же, точно во сне, ему явилась непроницаемая улыбка господина Вейе и, точно во сне, прозвучали слова, которые ещё и теперь, в двадцать четыре года, повергали его в трепет: «Нет, нет, мой юный друг! Окупится ли в течение года новая счётная машинка, стоящая семнадцать тысяч франков? В этом вся закавыка. Позвольте самому старому соратнику вашего бедного батюшки…» Вновь увидев в зеркале укоризненное лицо и настороженный взгляд прекрасных чёрных глаз, Ален обнял Камиллу. – Ну так что, Ален? – Оставьте его, милочка моя! Эти бедные дети… Камилла вспыхнула, высвободилась из рук Алена и подставила ему щёку с такой мальчишеской, такой приятельской непринуждённостью, что он поборол желание припасть к её плечу: «Лечь в постель и спать… Боже мой! Лечь и уснуть…» В саду послышался голос кошки. – Мр-р-ум… Р-р-р-ум… – Слышишь кошку? Верно, охотится, – умиротворённо молвила Камилла. – Саха! Са-ха! Кошка умолкла. – Охотится? – удивился Ален. – Как это – охотится? Начать с того, что теперь май. А во-вторых, она говорит «мр-р-р-ум»! – Ну так что? – А то, что, если бы она охотилась, она ни за что ни сказала бы «мр-р-р-ум». К твоему сведению, так она подзывает котят. Это почти крик. – О Господи! – вскричала Камилла, вздевая руки. – Уж если Ален взялся толковать кошачий язык, то это надолго! Она сбежала с крыльца в сад, и в саду вспыхнули два больших лиловых шара в старинном духе, зажжённые дрожащей рукой старого Эмиля. Ален и Камилла ушли вперёд. У ограды он поцеловал её под ухом, ощутив сквозь облако старинных её духов приятный запах хлеба и тёмных волос, и сжал под накидкой голые девичьи локти. Она села за руль, родители устроились сзади. Ален ощутил себя бодрым и весёлым. – Саха! Саха! Кошка вынырнула из темноты почти у самых его ног, побежала, когда побежал он, длинными скачками обогнала его. Ален чувствовал её, хотя и не видел. Первой влетев в холл, она тотчас вернулась ждать его на крыльцо. Выпятив грудку, прижав уши, она смотрела, как подбегает Ален, дерзко устремив на него жёлтые, глубоко сидящие глаза свои, недоверчивые, гордые, самоуверенные. – Саха! Саха! Когда её имя произносили вполголоса и на особый лад, с резким придыханием на «ха», кошка приходила в сильное возбуждение. Она ударила хвостом, вскочила на покерный столик и, выпустив когти, раскидала лапками игральные карты. – Ох уж эта кошка! – послышался материнский голос. – Нет в ней никакого понятия о гостеприимстве. Погляди, как она радуется отъезду наших друзей! Ален рассмеялся мальчишеским смехом, каким смеялся лишь в домашнем кругу или в обществе очень близких людей, – ни за оградой, ни за вязовой аллеей он никогда не звучал, – и судорожно зевнул. – Боже, какой у тебя утомлённый вид! Возможно ли выглядеть таким усталым, когда счастлив? Остался ещё оранжад?.. Нет! Ну, можно идти спать. Оставь. Эмиль погасит. – «Мама говорит со мною так, точно я едва встал на ноги после болезни или у меня снова начинается паратиф…» – Саха! Вот чертёнок! Ален, ты не мог бы добиться от кошки, чтобы она… По обитой потёртым узорчатым штофом стене кошка успела уже известным ей путём вскарабкаться почти под самый потолок. Какое-то время, распластавшись по стене на растопыренных лапках, она притворялась серой ящерицей, потом сделала вид, будто у неё закружилась голова, и жеманно мяукнула призывным голоском. Ален послушно стал у стены, подставив плечи, и Саха скользнула вниз подобно дождевой капле, сбегающей по окну. Когда она перебралась на плечо Алена, они вдвоём отправились в их спальню. Длинная висячая кисть ракитника, чернеющая напротив растворённого окна, стала длинной гроздью светло-жёлтых цветов, когда Ален зажег верхний свет и лампу на ночном столике. Свесив плечо, он перевалил кошку на постель и принялся бессмысленно ходить из спальни в ванную и обратно в спальню, как делают люди, уставшие настолько, что не могут заставить себя лечь в постель. Высунувшись в окно, он отыскал недобрым взглядом белую груду, обозначающую место неоконченных «работ», потом начал выдвигать и задвигать ящики, открывать и закрывать коробки, где тайно хранились истинные его сокровища: золотой доллар, перстень с печаткой, агатовый брелок, прикреплённый к цепочке от отцовых часов, несколько красно-чёрных зерен заморской канны, перламутровые чётки первого причастия, сломанный тонкий браслет юной, одержимой бурными страстями любовницы, чьё пребывание здесь было столь же кратким, сколь и шумным… Прочие же мирские его блага заключались единственно в сброшюрованных и переплетённых книгах, письмах и фотографиях… Он задумчиво перебирал обломки минувшего, блестящие пустячки, подобные ярким камушкам, какие натаскивают в своё гнездо вороватые сороки. «Надо бы выкинуть всё это… или оставить? Это теперь безразлично мне… Безразлично ли?» Единственное дитя своих родителей, Ален дорожил всем, чем владел безраздельно, на что никто никогда не притязал. Взглянув на своё отражение в зеркале, он почувствовал досаду на самого себя. «Да ложись же спать! Совсем расклеился, смотреть тошно, – промолвил он, обращаясь к молодому красивому блондину. – Меня считают красивым только потому, что я блондин. Будь у меня чёрные волосы, я выглядел бы просто уродом». В который уже раз он неодобрительно посмотрел на свой несколько вытянутый нос и слишком длинные щёки, но и в который раз раздвинул губы в улыбке, чтобы похвастать зубами, любовно провёл ладонью по необыкновенно густым, волнистым от природы светлым волосам и с удовольствием отметил цвет своих зеленовато-серых глаз, осенённых тёмными ресницами. В углах улыбающегося рта прорезались две морщины, обведённые синими тенями глаза запали, на верхней губе уже топорщилась белёсая щетина, отросшая за день: «У, что за рожа! Глядеть противно. Срам. Ничего не скажешь, хорош женишок!» Издали, из глубины зеркала, на него глядела пристально и важно Саха. – Иду, иду! Он бросился на широченную свежую простыню, стараясь не обеспокоить кошку, скороговоркой пробормотал над ней всегда одни и те же хвалебные слова, долженствующие восславить изящество и достоинства, присущие лишь кошке из породы чистокровных шартре, маленькому созданию без единого изъяна. – Мой толстощёкий медвежонок… Чудная, чудная, чудная кошечка… Голубая моя горлица… Мой жемчужный бесёнок… Стоило ему погасить свет, как Саха принялась осторожно месить лапками грудь своего друга, прокалывая коготком при каждом нажиме шёлковую пижаму и цепляя кожу ровно настолько, чтобы Ален испытывал от этих уколов боязливое удовольствие. – Еще семь дней, Саха! – вздохнул он. Через семь дней и семь ночей начинается новая жизнь под новым кровом, с молодой женщиной, влюблённой в него и неукрощённой… Ален погладил тёплый влажный мех зверька, пахнущий свежеподстриженным самшитом, туей, тучными травами. Громко мурлычущая кошка поцеловала его в темноте на кошачий лад, на мгновение коснувшись влажным носом верхней губы Алена, у корня носа. Бесплотный, быстрый поцелуй, каким она редко награждала его… – Ах, Саха! Наши ночи… Свет от фар автомобиля, едущего по соседней аллее, пронизал толщу листвы двумя белыми крутящимися пучками. По стене поползли непомерно вытянувшиеся тени ракитника, тюльпанового дерева, одиноко росшего посреди лужайки. Над самым лицом Алена вспыхнула и погасла мордочка Сахи, лёгшей ему на грудь и устремившей на него отвердевший взгляд. – Не пугай меня! – попросил он. Когда Алена одолевал сон, он, всё ещё пленённый затянувшимся блаженным отрочеством, делался слаб и попадал во власть разыгравшегося воображения. Он смежил веки, а недрёманная Саха внимательно следила тем временем за хороводом знаков, роящихся вокруг спящих людей, когда погашен свет. Он видел сны в изобилии и погружался в них, минуя последовательно несколько состояний, а проснувшись, не рассказывал о своих ночных приключениях, ревниво оберегая этот особый мир, чьи пределы раздались благодаря впечатлительному детству мальчика, которого слишком часто предоставляли самому себе и воспитанием коего занимались не слишком усердно, а также благодаря долгим часам лежания в постели в ту пору, когда он начал быстро расти, превращаясь в худенького долговязого подростка. Он любил сны, лелеял их и ни за что на свете не пропустил бы ни одной ступени, ведущей его в сонное царство. На первой ступени, когда он слышал ещё гудки автомобилей на шоссе. Ален очутился среди вертящихся, тягучих, бесформенных личин. Он прошёл между ними, как если бы пробирался в обычной людской толпе, приветствуя время от времени знакомых. Эти выпуклые личины смыкались вокруг Алена, вертясь и расширяясь. Светлые на тёмном фоне, они делались ещё ярче, словно получая свет от спящего. Они легко кружились, и каждая глядела большим единственным оком. Но стоило им достигнуть некоей незримой стены, как морским вихрем их отбрасывало далеко прочь. Во влажном оке круглого чудища, во взоре полной луны, в зрачке заблудшего, косматого от лучей архангела Ален узнавал одно выражение, одно желание, тайну которого никто из них так и не открыл, но Ален со спокойной душой говорил себе: «Завтра откроют». Иногда видения лопались и гибли, разлетаясь слабо светящимися клоками, порой же являлись в виде ладоней, рук, чела, зрительного шара, исполненного мыслей, звёздной пыли носов и подбородков, но непременно там оказывалось и выпуклое око, которое в то самое мгновение, когда всё должно было объясниться, закатывалось и являло свою обратную, чёрную сторону… Продолжая своё еженощное погружение, спящий Ален миновал под охраной Сахи владения выпуклых однооких личин, пересёк область мрака, где возможна была лишь густая тьма, окрашенная невыразимыми оттенками красок, как бы сквозящих через толщу воды, преодолев которую он попал в совершенный, законченный и безусловный сон. Он натолкнулся на преграду, издавшую громкий звук, напоминающий долгий дребезжащий звон литавры, и очутился в городе сновидений, среди праздно гуляющих у дверей своих жилищ обывателей, стражников скверов в золотых венках и статистов, расставленных на пути совершенно голого, необыкновенно ясно мыслящего и знающего всё наперёд Алена со стеком в руке. «Если я ускорю шаги, завяжу галстук определённым способом и, главное, буду насвистывать, весьма велика вероятность, что никто не заметит моей наготы». Соответственно, он завязал галстук в виде сердца и принялся насвистывать. «То, что я делаю, не свист вовсе, а мурлыканье. Свистеть вот так надобно…» Но у него снова выходило мурлыканье. «Это не беда. Ведь нужно всего лишь пересечь эту залитую солнцем площадь мимо беседки, где играет военный оркестр. Сущие пустяки… бросаюсь вперёд, делаю сальто, чтобы отвлечь внимание, и попадаю в темноту…» Но его приковал к месту коварно дружелюбный взгляд черноволосого статиста с греческим профилем, уставившего на Алена свой единственный широкий рыбий глаз. «Темнота… Темнота…» При звуках этого слова к нему приблизились две длинные тёмные руки, изящно трепещущие тополевыми листьями, и унесли его, чтобы в самую ненадёжную пору короткой ночи Алену можно было успокоиться во временной могиле, где живая душа, покинувшая свой мир, воздыхает, льёт слезы, борется и гибнет, чтобы беспамятно воскреснуть во дне. Высоко стоящее солнце окаймляло окно, когда Ален пробудился. Жёлтая полупрозрачная кисть ракитника висела над головой Сахи, Сахи дневной, невинной и голубой, вылизывавшей шёрстку. – Саха! – Мр-р-р! – воскликнула кошка. – Разве я виноват, что ты голодна? Никто тебе не мешал попросить молока внизу, коли у тебя такая спешка. Она смягчилась при звуке его голоса, повторила своё восклицание, но уже тише, разинув ярко-красную, усаженную белыми клыками пасть. Глядя в глаза, полные безраздельной и преданной любви, Ален встревожился: «Боже мой, как же кошка? С кошкой-то как быть?.. Совсем из головы вон, что женюсь… А жить придётся у Патрика…» Он повернул голову к вправленной в рамку из хромированной стали фотографии, запечатлевшей лоснящееся, точно маслом облитое лицо Камиллы. Широкое слепое пятно света на волосах, губы намазаны стеклянистой чернильно-чёрной помадой, огромные глаза осеняет двойной ряд ресниц. – Прекрасная работа профессионала, – проворчал Ален. Он уже забыл, что сам выбрал для спальни эту фотографию, где Камилла не походила ни на себя, ни на кого-нибудь ещё. «Глаз… Где-то я видел этот глаз…» Вооружившись карандашом, он немного сузил глаза, затушевал излишек белка, но только испортил снимок. – Мек… мек… мек… м-а-а… ма-а-а… – заговорила Саха, уставившись на маленького мотылька шелкопряда, забившегося между оконным стеклом и тюлевой занавеской. Львиный подбородок дрожал, она заикалась от волнения. Ален схватил бабочку между двумя пальцами и поднес Сахе. – Замори червячка, Саха! В саду лениво побрякивали грабли, разравнивая гравий. Внутренним зрением Ален увидел руку, держащую черенок граблей, руку стареющей женщины в толстой белой перчатке регулировщика, движущуюся плавно и неутомимо. – Добрый день, мама! – крикнул он. Голос ответил ему издали, невнятно выговаривая какие-то ласковые, неизбежные в таких случаях пустяки… Он сбежал с крыльца, преследуемый по пятам кошкой. Дневной порой она превращалась в шального пёсика, шумно сбегала по лестнице и, лишившись всякой таинственности, нескладными прыжками мчалась в сад. Она уселась на обеденном столике, испещрённом солнечными пятнами, рядом с прибором Алена. Затихшие было грабли возобновили свою неспешную работу. Ален налил Сахе молока, бросил в него по щепотке соли и сахара и чинно приступил к трапезе. Сидя за столом в одиночестве, он мог не стыдиться некоторых привычек, связанных с бессознательным загадыванием желаний и образующихся у детей в возрасте между четырьмя и семью годами навязчивых привычек. Он мог без опаски замазывать маслом все до единой «ноздри» на ломте хлеба, невольно хмуриться, если в чашке уровень кофе с молоком оказывался выше некоторой предельной высоты, обозначенной каким-нибудь золотым завитком. За первым толстым куском хлеба с маслом должен был следовать тонкий, а во вторую чашку кофе следовало бросить лишний кусок сахара… Словом, совсем ещё маленький Ален, таившийся в высоком красивом юноше-блондине, нетерпеливо ждал конца завтрака, чтобы со всех сторон облизать ложку из горшочка с мёдом, старую ложку слоновой кости, приобретшую сходство с куском почернелого хряща. «В эту самую минуту Камилла завтракает, расхаживая по столовой, откусывая поочерёдно от ломтика постной ветчины, стиснутого меж двух сухариков, и от яблока. На ходу ставит чашку чая без сахара где придётся и всякий раз ищет потом…» Он поднял глаза к тому, что с детства стало ему дороже всего, что пробуждало в нем трепетное чувство и что он, как ему казалось, знал хорошо. Старые вязы, неуклонно подстригаемые и смыкавшиеся над его головой, стояли неподвижно, трепеща лишь кончиками молодых листьев. Посреди лужайки красовалась густая поросль розовых смолёвок, окаймлённая незабудками. С изогнувшейся под углом голой ветки усохшего дерева свисали, вздрагивая при малейшем движении воздуха, плети полигонума, свившиеся со стеблями ломоноса с его густо-синими четырёхлепестковыми цветами. Одна из дождевальных установок, вращаясь на стойке, распустила над лужайкой белый павлиний хвост, где то зажигалась, то гасла мимолётная радуга. «Какой чудный сад… Какой чудный…» – тихо шептал Ален. Огорчённым взглядом он обвёл груду мусора, балок и мешков с гипсом, осквернявшую западное крыло дома. «А, сегодня воскресенье! Они не работают. А для меня воскресенье длилось целую неделю…» Хотя Ален был юн, прихотлив и избалован, его жизнь отмерялась шестью рабочими днями в торговом заведении, и воскресенье было для него днём ощутимым. Белый голубь мелькнул за кущами вегелий и деций, увешанных кистями розовых цветов. Нет, не голубь – мамина рука в перчатке. Толстая белая перчатка поднимала с земли стебель, выщипывала буйную траву, поднявшуюся за одну ночь. Две зеленушки спорхнули на гравий поклевать крошек, упавших со стола. Саха, храня спокойствие, провожала их взглядом. Однако синица, повисшая вниз головой над самым столом на ветке вяза, вывела её из равновесия своим нахальством. Сдвинув лапки, распушив воротник красавицы и откинув голову, Саха пыталась овладеть собой, но щёки её надувались от бешенства, а маленькие ноздри увлажнились. – Прекрасна, как демон! Прекраснее демона! – сказал ей Ален. Он хотел её погладить по широкой голове, где роились кровожадные замыслы, но кошка внезапно укусила его, давая выход своему раздражению. Ален взглянул на две капельки крови с тем досадливым чувством, какое овладевает мужчиной, укушенным любовницей в минуту наивысшего блаженства. – Скверная!.. Скверная!.. Посмотри, что ты сделала… Опустив голову, она понюхала кровь и боязливо взглянула в лицо своего друга. Зная, как развеселить или тронуть его, она взяла со стола сухарик и принялась грызть, держа на беличий лад. Майский ветерок овевал их, клоня куст жёлтых роз, пахнущих диким терновником. Рядом с кошкой, розами, порхающими попарно синицами и последними майскими жуками Ален вкушал мгновения, времени неподвластные, во власти смятенного чувства, будто заплутался в детстве. Вязы вознеслись вдруг ввысь, аллея раздалась, нырнула под оплетённые засохшим виноградом полукружия беседки, и тут, подобно спящему, падающему в страшном сне с вершины башни, Ален пробудился к сознанию своих двадцати четырёх лет. «Нужно было бы поспать ещё часок, сейчас только половина десятого, воскресенье. Вчера у меня тоже было воскресенье. Слишком много воскресений… Но завтра…» С видом сообщника он улыбнулся Сахе. «Завтра, Саха, окончательная примерка белого платья. Без меня. Сюрприз. Со своими чёрными волосами Камилла будет красивее в белом… А тем временем я погляжу машину. Родстер – конечно, малость барахляная, жмотская коляска, как выражается Камилла… Но что поделаешь! Ведь мы такая "молоденькая парочка"!» Взмыв вертикально вверх подобно рыбе, выскочившей из глубин на поверхность, кошка схватила бабочку плодожорки с чёрной оторочкой, съела её, закашлялась, выплюнула крыло, принялась картинно вылизываться. Ее мех, лиловый с синим отливом, как грудь лесных голубей, – отличительный признак кошек породы «шартре» – искрился в лучах солнца. – Саха! Она повернула голову и откровенно улыбнулась ему. – Моя маленькая пума! Золотая моя кошечка! Зверушка с горных вершин! Как ты будешь жить, если мы расстанемся? Хочешь, уйдём вдвоём в монастырь? Хочешь… Уж и сам не знаю… Внемля ему, она глядела нежно и рассеянно, но, когда голос друга дрогнул сильнее, отвела глаза. Он умолк и омрачился, вспомнив, что говорил недавно сильный, звучный девичий голос, далеко разносившийся на вольном воздухе, самоуверенно раскатывавший гласные «а» и «о», умело расхваливающий достоинства родстера: «А когда опускаешь ветровое стекло, просто с ума можно сойти! На полном ходу кожу на щеках отдувает к самим ушам!» – Представляешь, Саха? Отдувает к самим ушам! Ужас!.. Он сжал губы, лицо его вытянулось, как у несговорчивого мальчишки, в совершенстве овладевшего искусством притворства. – Это ещё как сказать! А если мне больше нравится машина с откидным верхом? Имею я право голоса или нет? Он смерил взглядом куст жёлтых роз, точно это была обладательница красивого голоса. Вновь дорожка раздалась, вязы выросли, засохшие лозы беседки позеленели. Спрятавшись в юбках двух-трёх кичливых, задравших нос до небес родственниц, маленький Ален посматривал настороженно в сторону другого тесно сгрудившегося семейства, где среди взрослых сияла девочка с очень чёрными волосами, чьи широко распахнутые глаза соперничали в своём кристаллическом блеске с ниспадавшими длинными локонами волосами. «Поздоровайся же… Почему ты не хочешь поздороваться?» Тихий голос из давнего прошлого, сбережённый сквозь годы детства, отрочества, ученичества, скучной службы в армии, напускной важности, мнимой осведомлённости в торговых делах. Камилла не желала здороваться. Втянув щёку в рот, она приседала угловатым и куцым девичьим движением, изображая реверанс. Вспоминая эту пору, она называла тот реверанс «вихляйчиком», но по-прежнему прикусывала себе щёку, когда злилась. И, странное дело, это не портило её. Он усмехнулся и, как всякий жених, испытал волнение при мысли о невесте, довольный, в сущности, тем, что обрёл в ней здоровую, хотя несколько заурядную в проявлениях своей бурной чувствительности девушку. Этим чистым утром он вызывал в воображении образы, которыми то подстёгивал своё тщеславие и нетерпение, то поселял в своей душе опасения и даже страх. Когда покой сошёл на него, он обнаружил, что солнце чересчур бело, а ветер сух. Кошка исчезла, но, едва Ален встал на ноги, оказалась подле и пошла рядом с ним длинными шагами лани, не наступая на круглые розовые камушки, устилавшие аллею. Вдвоём они и пришли на место «работ», с равным недоброжелательством взирая на кучу мусора, новенькую дверь без стёкол, вставленную в стену, на аппараты для гидротерапии и кафельные плитки. Равно оскорблённые, они прикидывали на глазок разрушения, произведённые в их прошлом и настоящем. Выкорчеванный старый тис очень медленно умирал, опрокинувшись вниз головой и завесившись волосами корней. «Ни за что, ни за что на свете я не должен был допустить такое, – шептал Ален. – Это гнусность. ТЫ. Саха, знала этот тис всего три года, но я-то…» В яме от тиса Саха учуяла крота, чей зрительный образ, а может быть, запах, охмелил её. Действие его было так сильно, что на какое-то время она впала в неистовство, скребла землю, как фокстерьер, каталась точно ящерица, подпрыгивала, отталкиваясь всеми четырьмя лапами подобно жабе, сгребала землю кучкой и садилась на неё, словно полёвка, поступающая так с украденным яйцом… Наконец, выказав чудеса ловкости, она выбралась из ямы и села, преодолевая отдышку, на траву, холодно и притворно невинная. Ален невозмутимо стоял на прежнем месте. Он умел не подавать вида, когда бесы, сидевшие в Сахе, толкали её на безрассудства. Восхищение кошкой и способность понимать её были у него врождёнными, и эта способность – пережиток древних времен – дала ему впоследствии возможность без труда истолковывать поступки кошки. Ален читал в ней, как читают шедевр, с того самого дня, когда, вернувшись с выставки кошек, поставил на коротко подстриженную траву пятимесячную киску, которую приобрёл, пленившись её безупречной мордочкой, чувством собственного достоинства, развитым в ней не по возрасту, и скромностью, которая за решёткой клетки становилась безнадёжной. – Почему вы не купили ангору? – спросила в тот день Камилла. «В ту пору она обращалась ко мне на «вы», – подумал Ален. – Я принес в дом не просто кошечку, но и кошачье благородство, беспредельное кошачье бескорыстие, кошачью воспитанность, сродство кошки с избранными среди людей…» Ален покраснел – ему стало неловко за себя. «Избранные, Саха, – это те, кто понимает тебя лучше всех…» Но ему не приходила в голову мысль, что здесь было не просто понимание, а общность. Не приходила потому, что он принадлежал среде, где не только считалось приличным находить в людях общее с четвероногими, но и даже просто допускать в мыслях такую возможность. Как бы то ни было, в годы, когда молодые люди мечтают об автомобиле, о путешествиях, о книгах в дорогих переплётах, о лыжах, Ален стал Юношей-Который-Купил-Кошку. Новость наделала шума в его тесном мирке, служащие торгового дома «Ампара и Сын» на улице Пети-Шам удивились, а господин Вейе осведомился о «зверушке»… «Если бы я не выбрал тебя, Саха, я, вероятно, так никогда и не узнал бы, что значит выбрать. Что же до прочего… И Камилла, и все довольны этим браком. Порою и я доволен, но…» Он поднялся с зелёной скамейки, изобразил важную улыбку сына господина Ампара. милостиво берущего в жёны юную дочь торговца стиральными машинами господина Мальмера, «девушку не вполне нашего круга», как выразилась госпожа Ампара. Между тем Алену было известно, что родня владельца торгового заведения «стиральные машины Мальмера», толкуя между собой об «этих шёлкоторговцах Ампара», не упускали случая повторить, высоко задирая голову: «Ампара уже отошли от дела. Так, кое-какие проценты с капитальца набегают у матери с сынком, да сынок там не Бог весть какая птица…» Образумившись и устремив на Алена кроткий взор золотистых глаз, кошка словно ждала возобновления безмолвной доверительной беседы, сверхчувствительного шелеста мыслей, чутко насторожив подбитые серебристой шёрсткой уши. «Да и ты сама – не всегда совершенное воплощение духа кошачьего племени, – продолжал свою думу Ален. – Вспомни своего первого соблазнителя, белого бесхвостого кота, о моя страшилка, моя беглянка под дождём, блудница моя…» – Какая же плохая мать ваша кошка! – негодующе вскричала тогда Камилла. – Она и думать забыла об отобранных у неё котятах! («Но то были девичьи речи, – с сомнением думал Ален. – На первых порах девицы всегда прекрасные матери».) В тишине послышался вдруг низкий решительный звук звонка у ворот, и, заслышав хруст гравия под колёсами, Ален вскочил на ноги, точно провинившийся в чем-то. – Камилла! Половина двенадцатого… Что же это я? Он запахнул пижамную куртку и потуже затянул поясной ремень с такой торопливостью, что сам себя выбранил: «Да что это я, в самом деле? То ли ещё будет через неделю… Саха, пойдем встречать!» Но Сахи и след простыл, да и Камилла уже подходила, твёрдо шагая по лужайке. «Ах, как она хороша!» Сердце Алена сладко забилось, горло перехватило, щёки зарумянились, он ничего уже не видел, кроме Камиллы в белом платье, с короткой щёткой тщательно подстриженных волос на висках, узким красным галстуком на шее и помадой того же оттенка на губах. Она была накрашена умело, умеренно, так что лишь по происшествии некоторого времени становилась очевидна её юность: под слоем грима угадывалась белизна щёк, из-под тонкого налёта желтовато-красной пудры проглядывали упругие веки, окаймляющие большие почти чёрные глаза. Новёхонький бриллиант на пальце левой руки дробил свет на бесчисленные сверкающие осколки. – Вот так на! – вскричала она. – Ещё не готов? В такую-то погоду? Но при виде беспорядка в белокурых непокорных волосах, голой груди за отворотами пижамы, зардевшихся от смущения щёк Алена на лице Камиллы столь явственно отобразилась участливая женская снисходительность, что тот не дерзнул подойти к ней с поцелуем, которым полагалось обмениваться без четверти двенадцать либо в саду, либо в Булонском лесу. – Поцелуй же меня! – умоляюще прошептала Камилла, словно прося о помощи. Скованный, беспокойный, чувствующий себя беззащитным под тонким покровом пижамы, он молча указал на цветущие жёлтыми цветами кусты, откуда доносилось щёлканье садовых ножниц и стук граблей. Камилла не посмела кинуться ему на шею. Она потупилась, сорвала листок, убрала с щеки блестящую прядку волос, но по тому, как она вытягивала шею и как по-звериному трепетали её ноздри, Ален понял, что она ловит в воздухе запах белокожего едва прикрытого тела. И заключил про себя, что его плоть ещё слишком страшит её. Проснувшись, он не сел порывистым движением на край постели. Во сне его преследовало ощущение незнакомого покоя. Он едва раздвинул ресницы, удостоверился, что хитрость и собранность не вполне оставили его во сне: левая рука, простёршись через полотняную равнину к её пределам, оставалась в готовности не только исследовать, но и отвергать… Однако обширная кровать слева была пуста и успела остыть. Когда бы не слегка закруглённый угол трёхстенной спальни, напротив кровати, непривычные зелёные потёмки, полоска яркого жёлтого света, похожего на янтарную трость, разделяющая две тёмные негнущиеся занавеси, Ален уснул бы вновь, тем более, что откуда-то доносилась негритянская мелодия, напеваемая с закрытым ртом. Он осторожно повернул голову, приоткрыл глаза и увидел казавшуюся то белой, то голубоватой – смотря по тому, попадала она в узкий поток солнечного света или отодвигалась в полумрак – молодую обнажённую женщину с гребнем в руках и сигаретой во рту, что-то напевавшую про себя. «Какая наглость! – мелькнуло у него в голове. – Совершенно голая! Да она с ума сошла!» Он узнавал красивые, давно уже ему знакомые ноги, но живот, казавшийся укороченным из-за низковато расположенного пупка, привёл его в удивление. Крепкие ягодицы – молодость есть молодость, – маленькие груди над выступающими ребрами. «Она что, похудела?» Ален неприятно удивился, обнаружив, что в спине она так же широка, как в груди. «Спина простолюдинки…» Камилла как раз облокотилась на подоконник, выгибая спину и приподнимая плечи. «Спина домашней работницы». Вдруг она выпрямилась, сделала два танцевальных прыжка, пленительным движением обняла пустоту. «Нет, я не прав, она прекрасна. Но какая… какое нахальство! Уж не решила ли она, что я умер? Или находит вполне естественным разгуливать нагишом? Нет, я этого так не оставлю!..» Она повернулась лицом к постели, и он смежил веки. Когда он вновь открыл глаза, Камилла сидела у туалетного столика, который они назвали «невидимым», – полупрозрачной толстой пластины великолепного хрусталя, утверждённой на черной стальной опоре. Камилла припудрила лицо, помяла кончиками пальцев щеку, подбородок и вдруг, отводя строгий и усталый взгляд, обезоруживший Алена, улыбнулась. «Стало быть, она счастлива? Но счастлива чем? Не из-за меня же… Только почему она нага?..» – Камилла! – окликнул он. Он думал, что она бросится к ванной, прикроет стыдное место руками, прикроет груди какой-нибудь мятой тряпкой. Вместо этого она подбежала к нему, склонилась над лежащим юношей, принеся с собой таящийся у неё под мышками, запутавшийся в иссиня-чёрном руне, которым порос маленький смешной треугольник в низу её живота, острый запах брюнетки. – Милый, как тебе спалось? – Совсем голая! – укорил он. Она смешно округлила глаза. – А ты? Он не нашёлся, что возразить, ибо сам лежал голый по пояс. Ей, столь гордящейся собой и столь далёкой от целомудрия, так хотелось покрасоваться перед ним, на что досадливым движением он просто кинул ей брошенную на постель смятую пижаму. – На вот, одевайся поживее! Умираю от голода! – Мамаша Бюк – на рабочем месте, всё крутится полным ходом! Она исчезла. Ален хотел встать, одеться, пригладить спутанные волосы, но тут вновь появилась Камилла, закутанная в новый толстый пеньюар, слишком длинный для неё, неся с весёлой улыбкой уставленный посудой поднос. – Сумасшедший дом, ребятки! Вот, извольте, милочка, чашка из жаропрочного стекла и сахар в крышке от банки… Ну ничего, все утрясётся… Моя ветчина засохла… худосочные персики, оставшиеся от вчерашнего обеда… Матушка Бюк малость растерялась на своей электрической кухне… Да, пришлось ещё ставить замораживаться воду в морозильную камеру… Страшно подумать, если бы меня там не оказалось!.. Вот для господина кофе с пылу с жару, вот его горячее молоко, а вот его твёрдое масло… Это не трогай! Это мой чай! Да что ты ищешь? – Так, ничего… Услышав запах кофе, он невольно искал глазами Саху. – Который час? – Наконец-то ласковое слово! – воскликнула Камилла. – Ещё совсем рано, мой супруг. Будильник в кухне показывал четверть девятого. Они принялись завтракать, часто смеясь и мало разговаривая. По усилившемуся запаху зелёных клеёнчатых занавесок Ален догадался, что их нагревает жаркое солнце, и всё представлял себе это солнце, непривычную картину за окном, десятиэтажную головокружительную Скворечню, где они обрели временный приют. Он прилежно внимал Камилле, тронутый усердием, с которым она притворялась, будто забыла всё происшедшее между ними ночью, тем, что она напустила на себя вид многоопытной хозяйки в этом случайном пристанище, с непринуждённой повадкой молодой жены, по меньшей мере неделю живущей семейной жизнью. Когда она оделась, он всё искал способ выразить ей свою признательность. «Бедняжка, она не сердится на меня ни за то, что я ей сделал, ни за то, чего не сделал… Ну да теперь самоё тягостное позади… Торопливость, стыд, полууспех, полупровал… Часто ли так бывает в первую ночь?..» Камилла порывисто обняла его рукой за шею и поцеловала. – Ты так добр! Это было сказано так громко и так горячо, что она сама покраснела, глаза её наполнились слезами, и, храбро стараясь скрыть волнение, она соскочила с постели, якобы намереваясь убрать поднос. Она поспешила к окнам, запуталась ногами в долгих полах халата, отпустила крепкое ругательство и повисла на такелажном шкоте гардин. Клеёнчатые занавеси раздвинулись. Париж и его пригороды – безбрежная пустыня, затянутая сизой дымкой, в пятнах ещё молодой зелени, стеклянных крыш, отливающих, словно жуки, синевой – ворвались в треугольную комнату, где только одна стена была бетонная, а две другие до половины высоты – из стекла. – Красиво, – вполголоса заметил Ален. Он не был вполне искренен и клонился головою, ища опоры на девичьем плече, с которого сползал махровый пеньюар. «Жилище не для людей. Эти дали – в самом твоём доме, в твоей постели… А в грозовые дни? Покинутые в башне маяка, среди альбатросов?..» Устроившись на постели подле Алена, она обхватила рукой его шею и то устремляла бесстрашный взгляд к головокружительным пределам Парижа, то переводила его на встрёпанную белокурую голову. По всей видимости, надеясь утвердить свою новообретённую супружескую власть в следующую ночь, в последующие дни, она, казалось, довольствовалась вольностями первого дня, валяясь на общем ложе, подпирая плечом или бедром обнажённое юношеское тело, привыкая к его цвету, его изгибам, его непристойностям, со спокойной уверенностью рассматривая маленькие сухие соски, вызывавший в ней зависть переход от спины к бёдрам, необычный рисунок своенравного мужского члена… Они откусили от безвкусного персика и рассмеялись, показывая друг другу безупречные влажные зубы и бледноватые дёсны усталых детей. – Что за день был вчера! – вздохнула Камилла. – Подумать только, некоторые женятся по много раз! Но тут же тщеславно прибавила: – А впрочем, всё сошло гладко, без малейшей накладки, верно? – Да, – вяло согласился он. – Ну разумеется! Ты весь в свою мать! Я хочу сказать, что, раз не топтали газон в вашем саду и не бросали окурки на гравий, всё, по вашему мнению, шло, как должно. Разве не так? А всё-таки лучше было бы устроить свадьбу в Нёйи. Но это причинило бы беспокойство нашей обожаемой кошке… Скажешь, я не права, злюка?.. Да что ты всё озираешься? – Просто так, – отвечал он, не кривя душой. – На что тут ещё смотреть? Туалетный столик я видел, стул тоже, кровать мы видели… – Ты не хотел бы здесь жить? А мне нравится. Подумай, три комнаты и три террасы! Отчего бы не остаться? – Говорят: «Отчего бы нам не остаться?» – Почему, в таком разе, ты сказал «говорят»? Да, так отчего, как бы мы сказали, нам не остаться? – Но Патрик вернётся через три месяца из своего путешествия. – Велика важность! Пусть возвращается. Мы скажем ему, что желаем остаться, и выставим его за дверь. – Неужели ты могла бы так обойтись с ним? Она утвердительно колыхнула чёрным хохолком, по-женски безмятежно естественная в безнравственности. Ален глянул на неё с нарочитой суровостью, и лицо её тотчас изменилось, на нём мелькнул испуг, и он, оттого что и сам испугался, поспешил поцеловать её в губы. Она без слов вернула ему поцелуй, терпеливым движением поудобнее примащиваясь в углублении примятой постели и в то же время свободной рукой, сжимавшей персиковую косточку, шаря вокруг в поисках пустой чашки или пепельницы. Склонившись над ней и лаская её рукой, он ждал, когда она откроет глаза. Она крепко сжимала ресницы, чтобы не дать скатиться по щекам двум блестящим слезинкам, и он одобрил её сдержанность и гордость. В молчании они оба старались как умели, находя поддержку в теплоте утреннего воздуха и в своих телах, пахучих и податливых. Алену вспомнилось, как порывисто дышала Камилла, сколько пленительного покорства было в ней, и сколько усердия, несколько неуместного, но столь отрадного… Ничто в ней не напоминало ему других женщин. Овладевая ею во второй раз, он старался лишь обойтись с ней понежнее, что она вполне заслужила. Она лежала рядом с ним, расслабленно согнув ноги и поджав руки с пригнутыми к ладоням пальцами, и он впервые заметил в ней нечто кошачье. «Где Саха?» Он безотчетно пустил было в ход ласку «для Сахи», легонько проведя ногтями по животу Камиллы. Вскрикнув от неожиданности, она выбросила перед собой напрягшиеся руки, – одна из них угодила ему по щеке, так что он едва удержался, чтобы не ответить тем же. Сев на постели, Камилла уставилась на него из-под надыбленных волос враждебным и угрожающим взглядом. – Ты случайно не с отклонениями? Менее всего ожидавший такого оборота Ален расхохотался. – Ничего смешного! – вскричала она. – Мне всегда говорили, что мужчины, щекочущие женщин, страдают извращениями и даже могут оказаться садистами! Он слез с постели, чтобы насмеяться вволю, совершенно забыв о своей наготе. Камилла смолкла столь неожиданно, что он обернулся и увидел её радостно изумлённое лицо, выражение жадного внимания к юному супругу, которого подарила ей брачная ночь. – Я на десять минут займу ванную, не возражаешь? Он отворил зеркальную дверь в углу самой длинной стены, названной ими «гипотенуза». – А потом на минуту заеду к матери… – Что ж… А ты не хочешь взять меня с собой? Предложение, по видимости, неприятно удивило его. Впервые за этот день она покраснела. – Посмотрю, что там с работами… – Ну конечно! Работы!.. Неужели они тебя настолько занимают? Признайся, – она скрестила руки па груди, словно играя трагедийную роль, – признайся, что едешь повидаться с моей соперницей! – Саха не соперница тебе, – недолго думая возразил Ален. «Да и как бы могла она стать соперницей тебе? – продолжал он про себя. – Ведь с тобою можно соперничать лишь в бесстыдстве…» – Не было нужды, дорогой мой, в столь глубокомысленном ответе. Спеши же! Не забыл, что мы званы к отцу Леопольду на холостяцкий обед? Хотя, сам понимаешь, холостяцкий… Ты вернёшься пораньше? Помни, что у нас обкатка… Слышишь меня?.. Ален услышал, главным образом, что слово «вернёшься» приобрело некий непривычный, какой-то несообразный, почти неприемлемый смысл, и искоса посмотрел на Камиллу. Она как бы приглашала его убедиться, как устала молодая жена, что неспроста припухли нижние веки широко открытых глаз. «Неужели всякий раз, в котором бы часу ты ни проснулась, у тебя будут вот так широко раскрываться глаза? Неужели ты не умеешь прикрывать их веками? У меня голова болит от таких настежь раскрытых глаз…» Он испытал какое-то тайное удовольствие, укоряя её про себя – промолчать было куда как удобнее. «Уж лучше так, чем прямо в глаза…» Он поспешил удалиться в ванную и стать под струи горячей воды, чтобы поразмыслить в одиночестве без помех, но, увидев, что с головы до ног отражается в зеркальной двери «гипотенузы», отворил её с расчётливой неторопливостью и не торопился затворить. Собравшись уходить час спустя, он запутался в дверях и оказался на одной из террас, прилепившейся к Скворечне. В лицо ему ударил тугой восточный ветер, нагонявший на Париж сизую мглу, относивший дымы и обрушивавшийся вдали на купол Сакре-Кёр, храма Тела Господня. На бетонном бортике стояло пять или шесть ваз, принесённых заботливыми руками, где росли белые розы, гидрангии и перепачканные пыльцой лилии. «Что вчера было в сладость, то сегодня не в радость…» Тем не менее прежде чем уйти, он укрыл от ветра истерзанные цветы. Ален входил в сад, как подросток, проведший ночь вне дома. Он вздохнул полной грудью пьянящий дух жирной, орошаемой земли, пробивающиеся исподволь испарения нечистот, которые впитывали в себя тяжёлые дорогие цветы, относимую ветром жемчужную водяную пыль и в ту же минуту осознал, что нуждается в утешении. – Саха! Саха! Она возникла какое-то время спустя, и он не сразу узнал её, потерянную, смятенную, словно отуманенную дурными сновидениями. – Золотая моя Саха! Он взял её на грудь, начал гладить нежную шёрстку на боках, несколько впалых, как ему показалось, снимать с неухоженного меха паутину, сосновые и вязовые сучочки… Она быстро оправлялась, на мордочке, в глазах чистого золота вновь появилось знакомое выражение и кошачье достоинство… Кончиками пальцев Ален чувствовал неровные толчки крепкого сердечка и дрожь зарождающегося, еще неуверенного мурлыкания… Ален опустил кошку на железный столик и принялся ласкать её, но в то самое мгновение, когда она готова была уткнуться головой, самозабвенно, на всю жизнь, как она умела, в его ладонь, она понюхала руку и попятилась. Ален искал взглядом белого голубя, руку в перчатке позади кустов, цветущих розовыми кистями, за пламенеющими рододендронами. Он радовался тому, что от вчерашнего «торжества», пощадившего дивный сад, пострадала лишь обитель Камиллы. «Эти люди, здесь. Четыре подружки, сплошь из розовой бумаги… Наверное, рвали цветы, дейции, принесённые в жертву на корсажи толстых дам… И Саха…» Он крикнул в сторону дома: – Саха ела и пила? Что-то с ней неладно… Я здесь, мама!.. В дверях холла показалась грузная фигура в белом, и оттуда донеслось: – Представь себе, нет. Не ела, да и молока утром не пила. Видно, тебя ждала… Как ты, малыш? Ален почтительно стал у нижней ступени крыльца, обратив внимание, что мать не подставила ему, как обычно делала, щёку для поцелуя и не разняла рук, сложенных на животе. Но он понимал материнскую сдержанность и смущённо, благодарно принимал её. «Да и Саха не поцеловала меня…» – Не удивительно! Она часто видела, как ты уходишь из дома… Она привыкла ждать тебя. «Тогда я уходил не так далеко», – подумал он. Подле него, на железном столике, Саха лакала молоко с жадностью зверька, много бродившего и мало спавшего. – Может быть, Ален, ты тоже выпьешь чашку горячего молока? Хлеба с маслом хочешь? – Я завтракал, мама… Мы завтракали… – Завтракали! Воображаю, как вы завтракали в таком базаре! Ален улыбнулся – мать всегда говорила «базар» вместо «бедлам». Взглядом изгнанника он посмотрел на чашку с золотым узором рядом с блюдечком Сахи, потом на обрюзгшее приветливое лицо матери, её пышно взбитые, рано поседевшие волосы. – Забыла спросить, довольна ли моя новая дочка… – Испугавшись, что её превратно истолкуют, она поспешила уточнить: —…То есть, я хочу сказать, хорошо ли она себя чувствует? – Прекрасно, мама… Обедаем сегодня в парке Рамбуйе, будем обкатывать… – Но тотчас поправился: – То есть опробуем машину на ходу… Они остались в саду вдвоём с Сахой, одурманенные усталостью и тишиной, одолеваемые дремотою. Кошка уснула как-то вдруг, лёжа на боку, откинув голову и оскалив клыки, точно мёртвый хищник. На неё сыпались метёлки «волосатого» дерева и лепестки ломоноса, но она не вздрагивала, видя сны, где ей, верно, представлялся покой и её друг, неизменно рядом с ней. По тому, как лежала кошка, по обвисшим бледным уголкам её розовато-серых губ видно было, насколько она измучена бессонной ночью. На верхушке высохшего дерева, оплетённого ползучими растениями, пчёлы, во множестве облепившие цветущий плющ, гудели низким литавровым гулом, неизменно однообразным в продолжении долгой череды лет. «Уснуть здесь, на траве, между жёлтыми розами и кошкой… Камилла появится лишь к ужину, вот и чудно… Но кошка. Боже мой! Кошка!..» Там, где совершались «работы», слышался фуганок, строгающий рейку, молот, бьющий по металлической распорке, и Алену уже чудилась деревня, населённая загадочными ковалями. Когда на колокольне одного из лицеев стало бить одиннадцать, он вскочил и побежал прочь, не решившись разбудить кошку. Наступил июнь, а с ним – самые долгие дни, когда лишённое тайны небо, ещё светлеющее на закате, уже приподнимало край небосклона на востоке над Парижем. Но июнь беспощаден лишь к горожанам, не имеющим автомобиля, сидящим в каменном мешке раскалённых комнат, к человеку, притиснутому к человеку. Ветер, непрерывно крутящийся вокруг Скворечни, трепал жёлтые шторы, врывался в треугольную комнату, вдавливая её в носовой отсек здания и сушил кустики бирючины, низкими рядами посаженной в ящики на террасах. Ежедневно гуляя, Ален и Камилла жили мирно, расслабленные и сонные из-за жары и ночных радений. «Отчего я считал её неукрощённой?» – с удивлением вопрошал себя Ален. Камилла уже не так часто отпускала бранные словечки за рулём, стала менее резка в выражениях и её уже не так сильно тянуло теперь к «кабачкам», где поют молодые цыганки с конскими ноздрями. Она подолгу ела и спала, необыкновенно широко раскрывала глаза, выражение которых смягчилось, забросила бесконечные свои планы летнего отдыха и начинала интересоваться «работами», посещая их ежедневно. Ей случалось засиживаться в саду, в Нёйи, где, покинув сумрачные конторы «Ампара и K°», Ален и находил её, праздную и готовую продлить безделье, кататься в автомобиле по горячему асфальту дорог. Лицо её омрачалось. Ален слушал, как она отдаёт распоряжения напевающим малярам, высокомерным электрикам. Как она расспрашивала, не вдаваясь в частности, властным голосом, словно забывая из чувства долга, едва он оказывался рядом, о появившейся в ней мягкости… – Ну как дела? По-прежнему угроза кризиса? Что, удаётся сбывать швейным воротилам ваши платки в горошек? Даже со старым Эмилем она обращалась без всякого почтения, теребя его до тех пор, покуда с его уст не начинали слетать изречения, исполненные пророческой глупости. – Что скажете, Эмиль, о нашей берлоге? Верно, никогда еще не видели такого красавца дома? Старый слуга лепетал в ответ между бакенбардами нечто столь же лишённое смысла и бесцветное, как он сам. – Просто не узнать… Если бы мне когда сказали, что дом разгородят по комнатушкам… Совсем другой коленкор… Можно сказать, всё время друг у друга в гостях, куда как хорошо… Иной раз он цедил в присутствии Алена похвалы, в которых проглядывало некоторое недоброжелательство. – Молодая супруга господина Алена – женщина представительная. Да и голос у неё внушительный. Когда она в голосе, у соседей слышно. Голос, доложу я вам!.. Особо не поспоришь… Молодая хозяйка за словом в карман не лезет… Сказала садовнику, что смолёнки с незабудками – кислятина какая-то… Как вспомню, так смех разбирает… Эмиль возводил горе бледные очи цвета серых устриц, не умевшие смеяться. Ален тоже не смеялся. Его тревожила Саха. Она худела и оставила, казалось, надежду видеть Алена ежедневно. И одного. Она перестала убегать, когда являлась Камилла, но не провожала его более до ограды и смотрела, как он усаживался рядом с той, с бесконечной и горькой мудростью во взгляде. «Тот же взгляд, каким она глядела из-за прутьев клетки, тот же самый…» Ален тихонько окликал её с сильным придыханием на «ха», но кошка не подпрыгивала, не прижимала уши, и уже много дней он не слышал от неё ни громкого «Мр-р-р-рум!», ни прерывистого «Мек-мек-мек», служившего признаком хорошего настроения или страстного желания чем-либо поживиться. Однажды, когда родители вызвали их в Нёйи, потому что кладка цоколя, на котором утвердили новую ванну-бассейн – огромную, квадратную, громоздкую, – не выдерживала тяжести, Камилла со вздохом промолвила: – Этому не будет конца! – Мне, однако же, казалось, что тебе, в сущности, нравится Скворечня с её бакланами и буревестниками… Да, конечно, но все жё… И потом, здесь твой дом, твой настоящий дом… Наш дом… Она опиралась на его руку. В ней чувствовалась какая-то нерешительность, неуверенность, что было не похоже на неё. Синеватые белки её глаз того же почти оттенка, что и светлое летнее платье, искусно, хотя и без нужды нагримированные щёки, губы и веки не тронули Алена. А между тем у него было ощущение, что она безмолвно спрашивала его совета, чего никогда прежде не случалось. «Камилла здесь со мной… Уже! Камилла в пижаме под сенью виноградных лоз…» Один из розовых кустов был на уровне лица густо усажен цветами – едва распустившись, они блёкли, и их восточное благоухание заглушало по вечерам все прочие запахи даже на крыльце. «Камилла в махровом пеньюаре в вязовой аллее… Не лучше ли, в самом деле, оставаться в комнатушке в Скворечне? Только не здесь. Не здесь – пока…» Напоённый светом июньский вечер не спешил смениться ночью. Большие рыжие шмели не желали вылезать из пустых стаканов, оставленных на круглом плетённом из соломы столике, под деревьями, за исключением сосен, поползла уже едва ощутимая сырость, сулящая прохладу. Ни розовидные, благоухающие югом герани, ни огненные маки не страдали с приближением знойных летних дней. «Не здесь… не здесь…» – отдавалось при каждом шаге в голове Алена. Он искал Саху, не желая звать её в полный голос. Он нашел её на низеньком столике, подпирающем голубой от лобелий холмик. Свернувшись чалмой, кошка спала или притворялась спящей. «Чалмой? В такое время? В такую погоду? Так она спит только зимой…» – Саха! Золотая моя! Она не вздрогнула, когда он взял её на руки, только открыла свои запавшие, почти равнодушные, поразительно красивые глаза. – Боже мой, какая ты лёгкая! Да не заболела ли ты, пумочка моя? Подхватив кошку, Ален бегом догнал мать с Камиллой. – Мама, Саха заболела! Шёрстка свалялась, похудела ужасно, а вы мне ничего не говорите! – Она почти ничего не ест, – отвечала госпожа Ампара. – Не желает. – Не ест, а что ещё? Он баюкал кошку на груди. Она не противилась, часто дыша через сухие ноздри. Из-под крупных седых завитков госпожа Ампара метнула понимающий взгляд на Камиллу. – Больше ничего. – Неужели непонятно? Скучает по тебе. Твоя ведь кошка! Решив, что Камилла издевается над ним, Ален самолюбиво вздёрнул голову. Однако выражение на её лице было такое же, как обычно, только она как-то по-особому глядела на кошку. Почувствовав её руку, Саха закрыла глаза. – Потрогай у неё уши, – сказал внезапно Ален. – Они горячие! Он размышлял недолго. – Вот что, я забираю кошку. Мама, будьте любезны, попросите принести её корзинку и мешок песка для поддона. Остальное найдётся на месте. Понимаете, я не могу допустить, чтобы… Кошка, верно, решила, что… Не договорив, он запоздало повернулся к жене. – Ты не станешь возражать, Камилла, если Саха поживёт у нас, пока мы не вернёмся сюда? – О чём речь!.. Только куда девать её ночью? Недоумение её было столь простодушно, что Ален покраснел из-за матери и отрывисто бросил: – Сама устроится… Они отправились в путь гуськом: впереди Ален нёс в дорожной корзинке безмолвную Саху, следом брёл старик Эмиль, согнувшийся под тяжестью мешка с песком, а шествие замыкала Камилла, обременённая старым обтрёпанным пледом, «Саха-пледом», как окрестил его Ален. – Никогда бы не подумала, что кошка может так быстро приспособиться!.. – Это не какая-то кошка. Саха – это Саха. Ален самодовольно хвастался Сахой. Сам он никогда прежде не держал кошку в столь тесном пространстве, пленницей двадцати пяти квадратных метров, где она всегда оставалась на виду и где ей приходилось, дабы поразмыслить о своих кошачих делах, как равно и удовлетворить свою потребность в темноте и одиночестве, забираться под необъятные кресла, то и дело передвигаемые с места на место, либо в малюсенькую прихожую, а то и в один из стенных шкафов-гардеробов, скрытых за зеркалами. Тем не менее Саха решила одолеть все коварные преграды. Она приноровилась к неопределённому времени трапез, утреннего вставания и отхода ко сну, избрала местом ночлега табурет с махровой обивкой в ванной, обследовала всю Скворечню без напускного отвращения или показной диковатости. В кухне она снисходительно внимала напрасным речам госпожи Бюк, приглашающей «киску» отведать сырой печени. Едва Ален с Камиллой выходили, она устраивалась на стенке террасы над головокружительной пропастью, которую измеряла оком, бесстрастно провожая взглядом спинки реющих внизу ласточек и стрижей. Камилла приходила в ужас от её бестрепетного сидения на высоте десятого этажа, от взятого ею обыкновения подолгу умываться на бортике террасы. – Запрети ей! – кричала она Алену. – От этой картины у меня обрывается сердце и сводит икры! Ален только улыбался с видом знатока, любуясь своей кошкой, к которой вернулись жизнерадостность и аппетит. Правда, в ней не было заметно цветущего здоровья или особой весёлости. Её мех не переливался уже, как прежде, всеми цветами, как сизая грудь голубя. Во всяком случае, жилось ей теперь лучше: она ждала глухого удара лифта, возносящего к ней Алена и принимала от Камиллы неумелые знаки внимания вроде крошечного блюдечка молока в пять часов или куриной косточки, протягиваемой сверху, как если бы ожидалось, что она начнёт подскакивать, точно пёсик. – Да не так! Вот как! – вмешивался Ален. С этими словами он клал кость на банный коврик, а то и прямо на бежевый ковёр с длинным ворсом. – Бедный Патрик! Во что превратится его ковёр! – ужасалась Камилла. – Кошка не станет грызть кость или кусок жёсткого мяса на гладкой поверхности. Когда кошка берёт из тарелки кость и кладёт на ковёр, чтобы её там разгрызть, ей говорят, что на ковре грязно. Но, чтобы дробить кости или рвать мясо, кошка должна прижимать свою добычу лапой либо к земле, либо к ковру. Только кто это знает… Изумлённая Камилла прервала его: – А тебе откуда это известно? Он никогда не задумывался над этим и поэтому решил отшутиться: – Тс-с-с! Просто я очень умён… Только молчок! Господину Вейе об этом не известно… Он растолковывал ей привычки и обычаи кошачьего племени, как учат иностранному языку, изобилующему премудростями, помимо своей воли вкладывая в свою науку много чувства. Камилла слушала, не сводя с него глаз, и поминутно задавала вопросы, на которые он отвечал со всей откровенностью. – Почему кошка играет с бечёвкой, но боится толстого гардинного шнура? – Потому что шнур – это змея. Такой же примерно толщины… Она боится змей. – А она когда-нибудь видела змею? Ален поднял зеленовато-серые глаза в оправе чёрных ресниц, которые казались ей такими красивыми, такими «изменническими», как она выражалась… – Нет… Думаю, что нет… Да и где бы она могла видеть змею? – Тогда как же? – Она воображает змею, придумывает её. Ты сама испугалась бы змеи, даже если никогда не видела бы змей. – Да, но мне рассказывали о них, я видела их на картинках. Мне известно, что они существуют. – И Сахе известно. – Откуда же? Он улыбнулся с видом превосходства. – Откуда? Это у них врождённое, как у людей аристократизм. – Значит, я не аристократична? Сочувствие смягчило его голос: – Ничего не поделаешь… Впрочем, утешься: я тоже не этой породы. Ты мне не веришь? Сидя у ног мужа, Камилла воззрилась на него, раскрыв глаза, насколько было можно, – так смотрела когда-то на него девочка, не желавшая сказать слова приветствия. – Приходится верить, – с важностью промолвила она. Они повадились почти ежедневно ужинать у родителей, из-за жары, как утверждал Ален, «и из-за Сахи», лукаво присовокупляла Камилла. Как-то после ужина Саха взобралась на колено своего друга. – А я? – спросила Камилла. – У меня два колена, – прозвучало в ответ. Впрочем, кошка недолго пользовалась своим правом. Таинственным образом уловив нечто, она снова вскочила на стол полированного чёрного дерева, уселась на своё голубоватое отражение в жидкой сумеречной глубине, и ничто не казалось бы в ней необычным, когда бы не напряжённое внимание, с каким она следила за чем-то незримым в пространстве прямо перед собою. – Что ты там увидела? – удивилась Камилла. К этому часу каждый вечер она теряла всякий лоск: белая пижама, волосы, с которых уже наполовину сошла помада, валились на лоб, щёки после многократных припудриваний становились тёмно-бурыми. Ален иногда так и ходил в костюме без жилета, но Камилла нетерпеливо стаскивала с него пиджак, галстук, расстёгивала ему воротничок, закатывала рукава сорочки, обнажая тело Алена и стараясь коснуться его. Ален, хотя и называл её бесстыдницей, не противился. Она смеялась с некоторым надрывом, подавляя в себе желание, он же опускал глаза, стараясь скрыть чувство, вызванное не одними плотскими вожделениями. «Как исказилось это лицо от желания, даже рот покривился. Такая молодая женщина… Кто её научил вот так упреждать меня?» Они садились вдвоём за круглый столик у распахнутого окна Скворечни, рядом с которым помещалась небольшая «сервировочная» каталка на обтянутых резиной колёсиках. Три старых тополя, единственные уцелевшие от бывшего здесь некогда прекрасного сада, покачивали вершинами у самой террасы, а огромное багряное солнце закатывалось над Парижем за их чахлыми засыхающими кронами в густой дымке испарений. Кушанья госпожи Бюк, плохо накрывавшей на стол, но отменно готовившей, оживляли застолье. Посвежевший Ален отвлекался мыслями от минувшего дня, от конторских помещений фирмы «Ампара» и опеки господина Вейе. Две заточённые в башне пленницы радостно встречали Алена. «Ждала меня?» – шептал он на ухо Сахе. – Я слышала, как ты подъехал! – объявляла Камилла. – Здесь слышно решительно всё. – Скучала? – спросил он однажды вечером, со страхом ожидая, что она начнёт жаловаться. Но чёрный хохолок отрицательно колыхнулся. – Ничуть! Ездила к маме. Она показывала мне жемчужину. – Какую жемчужину? – Прелестную девицу, которая будет у меня горничной. Как бы Эмиль не сделал ей ребёночка! Она недурна собой. Смеясь, Камилла засучивала широкие рукава белого крепа на голых руках и разрезала дыню с красной мякотью, вокруг которой вертелась Саха. Между тем Алену было не смешно, его приводила в ужас одна мысль, что в его доме появится новая служанка. – Да? Представь себе, со времени моего детства мать ни разу не меняла слуг. – Да это и видно! – вскидывалась Камилла. – Не дом, а музей какой-то! Она откусывала прямо от полукруглого ломтя дыни и смеялась, обратившись лицом к заходящему солнцу. Ален с восхищением, хотя и без особого одобрения смотрел на это лицо, где всё было так ярко: и что-то хищное, и блеск глаз и узких губ, и какая-то неподвижность итальянских лиц. Тем не менее он предпринял ещё одну попытку сохранить беспристрастность. – Мне показалось, что ты почти перестала видеться с подругами… Может быть, ты могла бы устроиться так, чтобы… – Какими подругами? – с живостью возражала она. – Ты намекаешь на то, что тяготишься мною? Что мне нехудо проветриться, да? Ален вздёрнул брови, поцокал языком, и она сразу сбавила тон из присущего простолюдинам почтения к презирающим их. – Да, верно… у меня в детстве-то подруг почти не было, а уж теперь… Ты можешь представить меня в обществе какой-нибудь девицы? Мне пришлось бы либо обращаться с ней как с малолеткой, либо отвечать на все её гаденькие вопросы: «А чем вы здесь занимаетесь?.. А как он это делает?..» Знаешь, девицы, – не без горечи продолжала она, – подленько себя ведут между собой… Каждая сама по себе, не то, что вы, мужчины. – Извини! Я не из компании «вы, мужчины»! – Это-то я понимаю, – уныло молвила Камилла. – Я даже иногда думаю, не лучше было бы… Грусть редко посещала её, обыкновенно в ней чувствовалось либо глухое несогласие, либо невысказанное сомнение. – А много ли друзей у тебя самого? Один Патрик, да и с ним не очень-то, если откровенно… Камилла оборвала речь, увидев досадливое движение Алена. – Давай не будем об этом, – рассудительно предложила она, – иначе мы поссоримся. Протяжные детские визги взлетали вверх, вторя пронзительным крикам стрижей. Прекрасные жёлтые глаза Сахи, в которых с приближением ночи всё шире расплывались зрачки, ловили в воздухе нечто незримое, движущееся, зыбкое. – Куда это смотрит кошка, не знаешь? Там ведь ничего не… – Для нас ничего… Ален с грустью вспомнил о лёгкой дрожи, о сладком опасении, возникавших у него в прежней жизни, когда его подруга-кошка укладывалась вечером ему на грудь… – Надеюсь, ты её не боишься? – снисходительно осведомился он. Камилла расхохоталась, как если бы только и ждала этого оскорбления. – Боюсь?.. Ты знаешь, меня не так легко испугать! – Дурочка ты! – с досадой проронил Ален. – Допустим, – возразила она, пожав плечами. – На тебя гроза действует. Камилла показывала на синие тучи, всё выше громоздившиеся на небе по мере того, как приближалась ночь. – Ты такой же, как Саха, – не любишь грозу. – Грозу никто не любит. – Я вот отношусь к ней без всякого отвращения, – заметила Камилла с видом ценительницы, – и уж во всяком случае не боюсь. – Во всем мире боятся грозы, – раздражённо отвечал Ален. – Значит, я не такая, как весь мир. – А для меня такая, – парировал он, и в голосе его зазвучали, неожиданно и естественно, благожелательные нотки, не введшие Камиллу в заблуждение. – Ой, гляди! Задам я тебе трёпку! – тихонько пригрозила она. Ален нагнулся к ней через стол, подставляя голову. Зубы его блеснули. – Задай! Однако она отказала себе в удовольствии взъерошить его золотистые волосы, подставить свою обнажённую руку этому сверкающему рту. – У тебя нос горбатый, – безжалостно бросила она ему. – Это всё гроза! – рассмеялся он. Острота не пришлась по душе Камилле, но первые громовые раскаты отвлекли её внимание. Бросив салфетку, она выбежала на террасу. – Иди сюда! Полюбуемся молниями! – Нет, иди ты, – отвечал Ален, не трогаясь с места. – Куда? Он подбородком указал на спальню. На лице Камиллы появилось упрямое выражение, столь знакомая ему смесь упрямства и вожделения. Она еще колебалась: – Может быть, сначала полюбуемся молниями? Ален отрицательно повёл головой. – Но почему же, злюка? – Потому что я боюсь грозы. Выбирай: гроза или я… – Что ж тут выбирать!.. Она устремилась в спальню с такой готовностью, что душа его преисполнилась гордости, но, последовав за нею, он увидел, как она нарочно зажгла и нарочно же выключила плоский светильник у широкой кровати. Когда они затихли, в распахнутые окна начал хлестать теплый дождь, благоухающий озоном. Лежа в объятиях Алена, Камилла дала понять, что ей хотелось бы, пока гроза не унеслась, чтобы он ещё раз забыл рядом с ней о своем страхе перед грозой. Но Ален, пугливо считавший широченные плоские сполохи и громадные ветви слепящего огня, выраставшие от земли до неба, отодвинулся от Камиллы. Смирившись, она приподнялась на локте и расчесала пальцами потрескивающие волосы мужа. При мигающих вспышках молний из тьмы возникали два синеватых гипсовых лица и тотчас проваливались во тьму. – Подождём, когда кончится гроза, – уступила она. «Вот, пожалуйста! – подумал Ален. – Это всё, что она нашлась сказать после близости, которая, видит Бог, стоила того. Лучше бы уж промолчала. Как выражается Эмиль, молодая хозяйка за словом в карман не лезет…» С раскатистым треском блеснула длинная, как сон, молния, огненным клинком мелькнула в толстом хрустальном срезе «невидимого» столика. Камилла прижала к Алену голую ногу. – Успокаиваешь меня? Ты ведь у нас молний не боишься. Ему приходилось напрягать голос, чтобы перекричать гулкие раскаты и шум хлещущего по плоской крыше ливня. Он чувствовал усталость и раздражение, с ужасом сознавая, что лишился отныне одиночества. Одним порывом он перенёсся мысленно в свою старую комнату, оклеенную белыми обоями в цветах холодных оттенков, в комнату, которую никто не пытался украсить или обезобразить. Он так истосковался по этому, что вслед за плоскими светлыми букетиками на обоях ему мерещилось теперь тихое бормотание старенького, плохо отрегулированного калорифера, и запах сухого погреба, исходящие от патрубка с медным ободком, вделанного в паркетный пол. Но вот это бормотание слилось с ропотом, звучащим во всём доме, с шелестом голосов слуг, вылощенных многолетней привычкой, по пояс погребённых в своём полуподвале, которых и сад уже не манил… «Слуги говорили «она», разумея мать, а я, едва надев короткие штанишки, уже был для них "господин Ален"…» Он очнулся от оглушительного удара грома, незаметно погрузившись, утомлённый любовью, в короткое забытьё. Над ним склонилась, опираясь на локоть, молодая жена, – она так и не переменила положения. – Люблю глядеть на тебя спящего, – промолвила она. – Гроза уходит. Усмотрев в последних словах напоминание. Ален сел в постели. – Последую её примеру. Немыслимая духота! Пойду спать на скамью в зале ожидания. На их языке скамьей назывался узкий диванчик, составлявший всю обстановку несуразной комнатки, своего рода застеклённого коридорчика, где Патрик собирался принимать в лечебных целях солнечные ванны. – Нет-нет! Прошу тебя! – взмолилась Камилла. – Останься! Но он уже слезал с кровати. Яркая вспышка сполохов осветила суровый лик оскорблённой Камиллы. – У-у-у, бяка! С этими словами Камилла дёрнула его за нос. Рука Алена занеслась сама собою, и он, не изведав раскаяния, резко опустил непочтительную ладонь. Ветер и дождь стихли на время, и они остались вдвоем среди тишины, словно оглохнув от неё. Камилла потирала ушибленную руку. – Да ты… – проговорила наконец Камилла, – да ты… Ты просто хам… – Возможно, – признал Ален. – Но я не люблю, чтобы касались моего лица. Тебе мало остального? Никогда не касайся моего лица. – Ну конечно, – медленно продолжала Камилла, – ты хам. – Может быть, хватит? Впрочем, я не сержусь на тебя, но впредь будь осмотрительнее. Он подобрал под себя спущенную с кровати голую ногу. – Видишь этот большой серый прямоугольник на ковре? Светает. Давай спать? – Да… конечно… – проговорила она тем же неуверенным голосом. – Ну, иди сюда! Он откинул левую руку, чтобы она положила на неё голову, и Камилла покорно придвинулась, настороженная и почтительная. Довольный собою Ален дружески подпихнул её, привлёк к себе, обняв за плечи, но на всякий случай оставив между ними известное расстояние, немного выставив колени, и быстро уснул. Проснувшись, Камилла осторожно дышала, обратив взгляд к белевшему посреди ковра пятну. Она слушала щебетанье птиц, радующихся окончанию грозы среди листвы трёх тополей, шумящей, как ливень. Поворачиваясь во сне, Ален высвободил из-под Камиллы руку и бессознательным движением трижды ласково провел по её голове ладонью, привыкшей гладить шёрстку более нежную, чем её мягкие чёрные волосы. Отношения несовместимости установились между ними к концу июля – наступила как бы новая пора жизни со своими неожиданностями и своими удовольствиями. Ален принял её, как если бы в разгаре лета вдруг водворилась неуютная весна. Свое нежелание делить родительский кров с молодой чужачкой он уносил с собой, без усилий скрывал его, ворочал в себе и тайно бередил мысленным и неодобрительным созерцанием нового супружеского жилища. Однажды в знойный день, серый и безветренный, изнемогающая Камилла воскликнула, стоя на их капитанском мостике: – Давай плюнем на всё, а? Сядем в коляску и закатимся куда-нибудь к воде! Давай, Ален? – Не возражаю, – ответствовал он с настороженно-хитрой готовностью. – Куда поедем? Пользуясь передышкой, пока она перечисляла пляжи и гостиницы, он глядел на бессильно распластавшуюся Саху, неторопливо размышлял и делал выводы: «Я не хочу ехать с ней. Я… я не могу. С удовольствием буду гулять с ней, как у нас теперь заведено, возвращаться вечером, возвращаться за полночь, но не более того. Я не желаю проводить вечера в гостиничном номере, в казино, в…» Он затрепетал. «Мне нужно время. Готов признать, что медленно привыкаю, что у меня трудный характер, что… Но ехать с ней я не хочу». Он устыдился, поймав себя на том, что мысленно называет Камиллу «она», подобно Эмилю и Адели, которые также пользовались этим местоимением, толкуя о «хозяйке». Камилла накупила дорожных карт, и они совершали воображаемые путешествия по Франции, разъятой на прямоугольные доли и разложенной на полированной столешнице чёрного дерева, где смутно отражались их опрокинутые лица. Они считали километры, поносили свой автомобиль, со вкусом переругивались и чувствовали, как воскресает под действием вновь обретённого дружества и почти готово вернуться прежнее. Тропические ливни, обрушивавшиеся при полном безветрии, затопили последние июньские дни и террасы Скворечни. Устроившись под защитой стеклянной стенки, Саха наблюдала, как змеятся по мозаичному полу плоские язычки воды. Камилла промокала их, возя ногами салфетки. Небо, город, хлещущая вода приобрели цвет туч, разбухших от неиссякающей влаги. – Может быть, поедем поездом? – вкрадчиво предлагал Ален. Он знал заранее, что, заслышав ненавистное слово, Камилла взовьётся. И она-таки взъярилась и изрыгнула богохульство. – Я опасаюсь, что ты будешь скучать, – гнул своё Ален. – Бее эти путешествия, о которых мы с тобой толковали… – Все эти летние гостиницы… Все эти засиженные мухами столовки… Все эти усеянные телами пляжи… – жалобным голоском продолжала она. – Понимаешь, мы оба привыкли ездить, но единственное, что мы умеем делать, так это накручивать километры, но не путешествовать. Понимая, что Камилла немного жалеет себя, он чисто по-братски поцеловал её, но она сразу повернулась к нему, укусила его в губу и под ухом, так что они вновь предались утехам, сокращающим время и естественно завершающимся скорым утолением плотской страсти. Алена это утомляло. Ужиная у матери с Камиллой, он подавлял зевоту, госпожа Ампара опускала глаза, а Камилла не могла удержаться, чтобы не испустить самодовольный смешок. Она с гордостью заметила, что у Алена появилась привычка к её телу. Он овладевал ею с каким-то даже ожесточением, а утолив свою страсть в короткой схватке, отталкивал Камиллу от себя и, тяжело дыша, перебирался на тот край постели, где простыни хранили свежесть. Она с невинным видом переползала к нему, чего он ей не прощал, хотя вновь уступал без единого слова. Такой ценой он получал потом, оставленный в покое, возможность доискиваться первопричины того, что он называл их несовместимостью. Ему доставало ума не связывать её с частыми соитиями. Вооружившись здравомыслием, чему способствовала усталость, он проникал в сокровенные уголки души, где мужская враждебность к женщине живет извечно, не подвластная времени. Порою она обнаруживалась в чём-то сугубо будничном, где до того дремала невинно при ярком свете дня. Так, он был удивлён, и даже весьма неприятно, заметив, насколько черны волосы Камиллы. Лёжа в постели за спиной жены, он разглядывал на её подбритом затылке короткие волоски, располагающиеся рядами, как иглы на панцире морского ежа, и чертящие кожу, точно штриховка горных образований на карте, причём самые короткие синели под тонкой кожей, готовясь вылезть наружу через чернеющие устьица. «Неужто у меня не было никогда брюнетки? – удивился Ален. – Я знавал двух-трёх чернушек, но не помню, чтобы они были до такой степени черны!». Он протягивал к свету собственную руку, изжелта-белого, как обычно, цвета, руку светловолосого мужчины, на которой поблёскивал золотистый пушок, а жилки просвечивали зелёным. Он сравнивал собственные волосы с воронёными зарослями Камиллы, где между причудливыми завитками и ровно лежащими, на редкость густыми волосяными стержнями сквозила странно белая кожа. Увидев однажды тонкий, очень чёрный волос, прилипший к краю бачка, он испытал приступ тошноты. Позднее этот лёгкий невроз претерпел изменения, ибо источником его стала вместо частностей самоё форма, и Ален, сжимая в объятьях утолившее желание тело молодой женщины, чьи резко обозначенные тенями изгибы скрывала ночная тьма, сетовал на то, что дух созидающий, обнаружив педантичность, какой отличалась аленова няня-англичанка – «не больше чернослив, чем рис, мой мальчик, не больше рис, чем цыплёнок», – истратил на Камиллу ровно столько глины, сколько было надобно, не позволив себе ни единой прихоти, ни разу не расщедрившись. Упрёки эти и сожаления сопровождали его в преддверии сна, в те неуловимые мгновения, когда ему мерещился сумеречный мир и являлись выпуклые глаза, рыбы с греческим носом, луны и подбородки. Ему хотелось тогда, чтобы пышные ягодицы в сочетании с тонкой талией, модные в начале века, вознаграждали его за маленькие незрелые груди Камиллы. Иногда, уже в полусне, он отдавал предпочтение тяжёлой груди, двум колышущимся глыбам плоти с чувствительными окончаниями. Такого рода желания, являвшиеся во время объятий и не оставлявшие его и позднее, исчезали после полного пробуждения и не посещали его среди дня. Они принадлежали исключительно короткому перешейку между кошмарами и сладострастными грезами. От разгорячённого тела молодой женщины веяло нагретым деревом, берёзой, фиалками, сложным составом тёмных стойких запахов, долго сохранявшихся на ладонях. Эти душистые испарения рождали в Алене сильные противоречивые ощущения и не всегда возбуждали в нём желание. – Ты как запах роз: отбиваешь аппетит, – объявил он однажды Камилле. Она неуверенно взглянула на него с тем несколько стеснительным и задумчивым выражением, с каким принимала двусмысленные похвалы. – Сколько же в тебе от людей тридцатых годов! – тихо молвила она. – Меньше, чем в тебе, – возразил Ален. – Конечно же меньше. Я знаю, на кого ты походишь. – На Мари Дюба. Уже слышала. – Сильно ошибаешься, деточка! Ты напоминаешь, если не считать пробора посередине головы, всех дев, ливших слёзы на башне во времена Лоизы Пюже.[4] Их слёзы капали на первую страницу романсов из твоего большого выпуклого глаза – слезам так легко соскальзывать на щёку с твоего припухлого нижнего века… Одно за другим чувства обманывали Алена и выносили приговор Камилле. Но ему, во всяком случае, пришлось признать, что она умеет благожелательно отнестись к некоторым слетающим с его уст словам, словам неожиданным, не столько благодарным, сколько дерзким, в те минуты, когда, лёжа на полу, он окидывал её сквозь ресницы взглядом и судил, без снисхождения и поблажек, о её вновь обретённых достоинствах, о несколько однообразном, но уже изощрённо эгоистическом пыле столь юной супруги, как и о скрытых в ней возможностях. То были минуты озарения, совершенной ясности, когда Камилла старалась продлить полубезмолвие объятий, дрожь канатного плясуна, шатающегося над пропастью. В сущности бесхитростная, она и не подозревала о том, что, наполовину обманутый корыстными подзадориваниями, страстными призывами и даже новоявленным бесстыдством полинезийского пошиба, Ален каждый раз овладевал женой последний раз. Он овладевал ею, как если бы затыкал ей рот ладонью, чтобы не кричала, или оглушал ударом по голове. Когда в полном облачении она усаживалась с ним в родстере, он уже не видел, как бы внимательно ни всматривался, того, что делало её злейшим его врагом, ибо, когда прекращалась одышка и сердце вновь билось ровно, он уже не был отважным юношей, который освобождался от одежд, чтобы повергнуть в прах женщину, делящую с ним ложе. Короткий обряд страсти, старание сочетать естественное с гимнастикой, притворная или истинная благодарность становились прошлым, тем, что, скорее всего, никогда уже не повторится. И тогда его вновь начинала тревожить главная забота, казавшаяся ему в чём-то почётной и естественной, вновь вставал перед ним вопрос, выдвигавшийся на первое, давно им заслуженное место: как сделать, чтобы Камилла не жила в МОЁМ доме? Теперь, когда «работы» не вызывали в нём более враждебности, он искренне уповал на возвращение под родительский кров, на умиротворяющую жизнь близко к земле, неизменно обретающую опору в земле, в детишках её. «Здесь мне худо от воздуха. Ах! – вздыхал он. – Видеть изнанку листьев, птичьи брюшки…» Но тут же строго одёргивал себя: «Пастораль – не решение вопроса». Тогда он прибег ко лжи, неизменной своей союзнице. В пополуденный час июльского дня, когда от солнечного жара плавился асфальт, он возвратился в свой удел, рядом с которым Нёйи являл зрелище безлюдных улиц, пустых трамваев и зевающих за заборами псов. Прежде чем покинуть Камиллу, он устроил Саху на одной из террас Скворечни, где было посвежее, испытывая смутное беспокойство, как всякий раз, когда оставлял вдвоём обеих своих женщин. Сад и дом спали, железная калитка отворилась бесшумно. На лужайках пылали, разбросанные отдельными кучами, перезрелые розы, алые маки, первые цветы канн с их рубиновыми раструбами, тёмные венчики львиного зева. Новая дверь и два новых окна зияли сбоку в стене первого этажа. «Всё уже кончено», – отметил про себя Ален. Как в сновидениях, он ступал по траве. Из полуподвала слышались голоса. Ален остановился, рассеянно прислушался. Такие знакомые голоса старых слуг, раболепных, по привычке брюзжащих. Некогда они говорили «она» и «господин Ален», льстя белокурому мальчонке, малолетнему худенькому хозяину, его ребяческой властности. «Я был королём», – думал, грустно усмехаясь, Ален… – Значит, вскорости ОНА будет ночевать тут? – явственно послышалось в полуподвале. «Это Адель», – узнал Ален. Прислонившись к стене, он слушал разговор, не ведая угрызений. – Само собой, – отвечал дребезжащим голосом Эмиль. – Только нескладно всё устроено в этой квартире. Тут вступила горничная, седеющая бородатая женщина из басков. – Ясное дело, коли в ванной слышно, что делается в туалете. Навряд понравится господину Алену. – В последний раз, как ОНА приезжала, говорила, мол, ей не нужно занавесок в маленькой гостиной, потому как соседей нет со стороны сада. – Соседей нет? А мы что же? Когда в прачечную носим? То-то нам будет видно, как ОНА устроится там с господином Аленом! Ален догадался, что слуги тихонько пересмеиваются. Вновь раздался голос престарелого Эмиля: – А может, ничего особо не увидим… Частенько придётся ей отбой-то давать. Господин Ален не из таковских, чтоб всякие там вольности себе позволять на диванах-то без поры, без времени… Наступило молчание, слышно было лишь чирканье ножа по точильному камню. Но он ждал, привалившись к нагретой солнцем стене дома, в забывчивости отыскивая взглядом дымчатую шёрстку Сахи между пламенеющим кустом герани и ярким ковром лужайки. – От ЕЁ духов у меня так голова болит, – возобновила разговор Адель. – А платья-то? – с живостью подхватила Жюльетта-Басканка. – Настоящие модные дамы разве так одеваются? С её воображальством она больше смахивает на этих, какие из артистов. А уж горничную ОНА сюда притащит, как пить дать, из сиротского приюта, а не то кого и похуже… Стукнула фрамуга, и голосов не стало слышно. У Алена обмирало сердце, тряслись ноги, и дышал он тяжело, как человек, вышедший живым из рук убийц. Он не испытывал ни удивления, ни гнева. Не было существенной разницы между его мнением о Камилле и приговором, вынесенным судом в полуподвале. Сердце сильно билось оттого, что он подло подслушивал, не был наказан за сию низость и неправедно собирал свидетельства сторонников, единомышленников своих. Ален отёр лицо и глубоко вдохнул воздух, точно ему стало вдруг дурно в этой обстановке всеобщего женоненавистничества, языческого поклонения единому мужскому началу. Вставшая после полуденного отдохновения мать опускала шторы в своей спальне и увидела его, стоящего под её окнами, прильнувшего щекой к стене. Вразумлённая материнской мудростью, она тихонько окликнула его: – Что, мальчик мой? Уж не захворал ли? Движением влюблённого юноши он через подоконник взял её руки в свои. – Я совершенно здоров, мама… Вот, прогуливался и надумал заглянуть. – И правильно надумал. Она не поверила ему, но оба притворно улыбались друг другу. – Мама, могу ли я обратиться к вам с небольшой просьбой? – Денег, поди, нужно? Да и то сказать, в этот год вы стеснены в средствах, дети мои! – Нет, мама… Хочу просить вас не говорить Камилле, что был сегодня у вас. Я ведь так зашёл, без особой надобности… То есть просто чтобы поцеловать вас, а раз так… И вот ещё что… хочу просить вашего совета. Но это между нами, хорошо? Госпожа Ампара потупилась, погрузила пальцы в курчавые седые волосы свои, попыталась уклониться от доверительности. – Ну, я не болтлива, сам знаешь… Но прежде взгляни, что у меня на голове делается! Ни дать ни взять старая бродяжка безродная… может быть, посидишь у меня в холодке? – Нет, мама… Как вы думаете, есть ли какой-нибудь способ – хожу вот и всё об этом думаю – способ приличный, разумеется, какой бы всем по душе пришёлся, помешать Камилле поселиться здесь? Сжимая материнские руки, Ален готов был к тому, что они дрогнут или попытаются высвободиться. Но они покоились в его ладонях, прохладные и гладкие. – С молодыми мужьями такое случается, – проговорила мать с чувством неловкости. – Простите, не понял? – Да, да! У молодожёнов либо всё слишком уж хорошо, либо из рук вон плохо. Даже и не знаю, что лучше. А только всегда что-то да не так. – Мама, ведь я вас не о том спрашиваю. Я спрашиваю, есть ли какой способ… Впервые он терялся перед матерью. Она не помогала ему. Он раздосадованно отвернулся. – Ты как ребёнок. Ссоришься с женой, бежишь в такую-то жару на улицу, являешься ко мне с разными вопросами… Ну почём я знаю!.. Такое решают только разводом… или переездом… или уж я не знаю как… Едва начав говорить, она уже задыхалась, и Ален пенял себе лишь за то, что лицо её покраснело, что, произнесши всего несколько слов, она уже с трудом переводила дух. «На сегодня довольно», – благоразумно решил он. – Мы не ссорились, мама. Просто я никак не могу привыкнуть к мысли… Мне не хотелось бы, чтобы… Он неловко повёл рукой, показывал на сад, зелёную скатерть газона, усеянную лепестками дорожку под сводом розовых кустов, на дымчатое облачко пчёл над цветущим плющом, несуразный и свято чтимый дом… Материнская рука, которую он задержал в своей ладони, сомкнулась, сжалась в твёрдый кулачок. Неожиданно он поцеловал эту чуткую руку: «Довольно, на сегодня довольно…» – Я ухожу, мама. Господин Вейе позвонит вам завтра в восемь часов насчёт понижения курса акций… Я лучше выгляжу, мама? Он поднял глаза, позеленевшие в тени тюльпанного дерева, запрокинув лицо, состроив по привычке, из любви к матери, а также из дипломатических соображений прежнее детское выражение; моргнул, чтобы глаза ярче блестели, обворожительно улыбнулся, шаловливо надул губы… материнская рука разжалась, просунулась в окно, коснулась Алена, ощупала на нём известные ей особо чувствительные у него места: лопатку, кадык, руку у плеча. Лишь проведя по нему рукой, мать проговорила: – Немного лучше… Да, пожалуй, немного лучше… «Ей было приятно, когда я просил её что-то скрывать от Камиллы…» Вспомнив последнюю материнскую ласку, он потуже затянул брючный ремень под пиджаком. «Я похудел, похудел. Нужно больше двигаться, только не в постели…» Он шёл налегке, одетый по-домашнему. Засвежевший ветерок осушал тело, гоня перед ним горький запах пота, присущий блондинам и родственный запаху чёрного кипариса. Позади остался в неприкосновенности семейный оплот, подпольное неизменно союзное ему воинство, так что остаток дня должен был прожиться легко. Вероятно, до самой полуночи он будет, сидя подле тишайшей Камиллы, дышать вечерним воздухом, то отзывающимся лесной сыростью, когда они будут ехать меж дубрав, обведённых илистыми рвами, то веющим сухостью и запахом гумна… «И я принесу Сахе настоящего пырея!» Он жестоко осуждал себя из-за кошки, тихонько жившей в своей высокой башне. «По моей вине она стала точно куколка бабочки!» В час супружеских игрищ она неизменно исчезала, Ален ни разу не видел её в треугольной спальне. Питалась она кое-как, забывала свой выразительный язык, ничего более не требовала, и главным её занятием стало ожидание. «Снова она ждёт, ждёт за прутьями решётки… Меня ждёт». Выходя на лестничную площадку, он услышал за дверями восклицание Камиллы: – Тварь поганая! Чтоб ты сдохла!.. Что?.. Нет, когда скажете, госпожа Бюк… Осточертело мне это! Осточертело! Последовало ещё несколько бранных выражений. Стараясь производить как можно меньше шума, Ален повернул ключ в замочной скважине, но не мог заставить себя подслушивать в собственном доме. «Подлая тварь? Какая тварь? Тварь в этом доме?» Камилла в лёгком пуловере без рукавов и вязаном берете, каким-то чудом держащемся на самом затылке, яростно натягивала на обнажённые руки перчатки с раструбами. Видимо, она никак не ожидала возвращения мужа. – Ты? Откуда ты свалился? – Не свалился, а вернулся. На кого это ты ополчилась? Уклоняясь от ответа и ловко отвлекая внимание Алена, она сама перешла в наступление: – Что с тобой стряслось? В кои-то веки явился вовремя! Я готова, тебя только и жду! – Ты меня не ждёшь, потому как я вовремя. Так на кого же ты ополчилась? Я слышал «подлая тварь». Это что же за тварь? Глаза её заметно скосились, но выдержали взгляд Алена. – Да собака! – воскликнула она. – Чёртова собака с нижнего этажа! Слышишь, лает? Слышишь? Подняв палец, она требовала внимания. Ален заметил, что обтянутый перчаткой палец дрожит. По простоте душевной ему хотелось увериться совершенно. – Вообрази, мне показалось, что ты говорила о Сахе… – Я? – поразилась Камилла. – Сказать такое о Сахе? Ну уж нет! С какой стати? Так мы идём или нет? – Выведи машину, я иду следом, только возьму платок и пуловер… Первым делом он отправился проведать кошку, но на самой прохладной террасе, подле полотняного кресла, в котором Камилла спала порою после обеда, обнаружил лишь осколки стекла и бессмысленно уставился на них. – Сударь, кошка у меня, – послышался журчащий голосок госпожи Бюк. – Ей приглянулся соломенный табурет, она о него когти точит. «В кухне! – с болью в душе подумал Ален. – Моя маленькая пума, моя садовая кошечка, моя кошечка из страны сирени и майских жуков, и где? На кухне… Нет, так продолжаться не может!» Он поцеловал Саху в лоб, тихонько расточая ей освящённые обычаем похвалы, и посулил ей пырей и сладких акациевых цветков. Ему показалось, однако, что и кошка, и повариха держатся как-то скованно, в особенности госпожа Бюк. – Мы можем вернуться, а может, и не вернёмся к ужину, госпожа Бюк. У кошки есть всё, что нужно? – Да, да, сударь! – заторопилась госпожа Бюк. – Поверьте, сударь, делаю всё, что в моих силах… Толстуха раскраснелась и, казалось, готова была расплакаться. Неловким ласковым движением она погладила кошку по голове. Саха выгнулась и издала короткое урчание, что-то молвила на языке несчастной пугливой кошки. Сердце её друга преисполнилось печали. Прогулка оказалась более приятной, нежели он предполагал. Внимательно следя за дорогой, слаженно двигая руками и ногою, Камилла подкатила к холму Монфор-л'Амори. – Поужинаем на вольном воздухе. Ален? Да, милый? Она улыбнулась ему, не поворачивая головы, как всегда прекрасная в сумерках: коричневая от пудры щека словно просвечивала, край глаза и зубы соперничали белизною. В лесу Рамбуйе она опустила ветровое стекло, и ветер наполнил уши Алена шелестом листвы и журчанием вод. – Ой, крольчишко! – воскликнула Камилла. – Фазан! – А вот ещё кролик! Ещё… – Не ценят своего счастья! – У тебя на щеке ямочка, как на твоих детских фотографиях, – заметил несколько оживившийся Ален. – Лучше не говори, меня просто распирать начинает! – бросила она, передёрнув плечами. Он ждал, когда она вновь улыбнётся и появится ямочка, перевёл взгляд на крепкую гладкую шею, без малейшего намёка на жировую складку, твёрдую круглую шею белокожей негритянки. «Ну конечно, она пополнела. Впрочем, это необыкновенно красит её, ведь и грудь тоже…» Но тут мысли его обратились к нему самому, и он, хмурясь, услышал, как заворочалась извечная мужская обида: «Она полнеет оттого, что занимается любовью… Полнеет за мой счёт». Сунув руку под пиджак, он ревниво ощупал свои бока и перестал любоваться детской ямочкой на детской щеке. Тем не менее он испытал прилив тщеславного удовольствия, когда, усевшись некоторое время спустя за столик известного ресторанчика, заметил, что ужинавшие по соседству люди, прервав трапезу и беседу, уставились на Камиллу. Ален с Камиллой переглядывались, улыбались, кивали подбородками с самодовольным щегольством, приличествующим «молодой чете». Однако ради него Камилла приглушила голос, держалась несколько томно и выказывала предупредительность, в которой не было ничего напускного. Отвечая ей тем же, Ален перенял из её рук салатницу со свежими помидорами и корзинку с земляникой, настоял на том, чтобы она отведала цыплёнка в сметане, и подливал ей вино, которое она не любила, но пила единым духом. – Ты ведь знаешь, я не люблю вино, – приговаривала она всякий раз, осушив бокал. Солнце закатилось, но небо, где застыли курчавые тёмно-розовые облачка, оставалось светлым, почти белым. Однако из густого леса, стеной высившегося за столиками ресторанчика, выползли сумерки и прохлада. Камилла положила руку на руку Алена. – Что? Что такое? В чём дело? – встрепенулся он. Она с удивлением отняла руку. Малая толика выпитого вина смеялась в её увлажнившихся глазах, где крохотными пляшущими кружочками отражались золотые шары, подвешиваемые к решётчатому навесу. – Да ничего! Нервный, как кошка!.. Что, нельзя и руку положить? – Мне показалось, что ты собираешься сказать мне что-то… что-то важное. Мне показалось, – выпалил он, – ты хочешь объявить мне, что забеременела… Резкий смешок Камиллы привлёк к ней внимание посетителей ресторанчика. – И это тебя настолько потрясло?.. Обрадовался бы или… наоборот? – Честно говоря, не знаю… А ты? Была бы рада или нет? Мы так мало об этом думали… Во всяком случае, я… Почему ты смеёшься? – Видел бы ты свое лицо! Будто тебя приговорили к смертной казни… Ой, не могу!.. У меня сейчас ресницы потекут… Указательными пальцами она с двух сторон поднимала ресницы. – Что ж тут смешного? Дело нешуточное, – отвечал Ален, радуясь возможности перевести разговор на другое. Но его сверлила мысль: «Почему я так испугался?» – Дело нешуточное для тех, у кого нет крова над головой, возразила Камилла, – или есть всего лишь двухкомнатная квартирка. Но мы-то… Черпая в коварном хмеле веру в будущее, Камилла умиротворённо курила и рассуждала вслух, точно вокруг никого не было, усевшись боком к столику и перекинув ногу через колено. – Одёрни юбку, Камилла! Но она продолжала, не расслышав: – У нас есть главное для ребёнка. Есть сад, да какой сад!.. Детская, лучше какой и не найти, и ванная в придачу. – Детская? – Ну да, твоя бывшая комната – её теперь перекрашивают. Кстати, я очень тебя прошу, не нужно фриза с уточками и пихтами на небесно-голубом фоне. Зачем прививать дурной вкус нашему отпрыску?.. Ален и не помышлял прерывать её. Щёки Камиллы горели. Она говорила отрешённо, как бы силою воображения творя издали образы грядущего. Никогда прежде она не казалась ему столь прекрасной. Он не сводил глаз с её шеи, гладкой колонны мягко круглящихся мышц, с её ноздрей, выпускающих две струи дыма… «Наслаждаясь со мной, она стискивает зубы и дышит, расширяя ноздри, как лошадка…» С её алых презрительных уст слетали пророчества столь нелепые, что они уже не ужасали его. Камилла преспокойно строила свою женскую жизнь среди обломков прошлого Алена. «Вот, извольте! – поразился он. – Продумано до мелочей… А нам, простакам, и невдомёк!» На месте ненужной лужайки будет устроен теннисный корт… Что же до кухни и буфетной… – Ты никогда прежде не замечал, насколько они неудобны и как много места пропадает там зря? То же и гараж… Всё это я говорю тебе лишь затем, милый, чтобы ты знал, что я всё время думаю о том, как нам по-новому наладить жизнь… Но, главное дело, нам нужно бережно обходиться с твоей матерью – она так мила! – и ничего не предпринимать, не получив её согласия… Я права? Он наудачу кивал или качал головой, собирая рассыпавшуюся по скатерти землянику. После того, как прозвучали слова «твоя бывшая комната», на него снизошел недолгий покой, предвестник безразличия, как бы притупивший его чувствительность. – Лишь одно может заставить нас спешить, – продолжала между тем Камилла. – Ты обратил внимание, что свою последнюю открытку Патрик послал с Балеарских островов? Если он не станет задерживаться на пляжах, то может вернуться скорее, чем наш декоратор кончит работу – чтобы сдохла в страшных корчах эта помесь Пенелопы и черепахи! Но я пущу в ход голос сирены: «Мой милый Патрик…» А на Патрика, да будет тебе известно, мой голос сирены очень сильно действует… – С Балеарских островов… – задумчиво прервал её Ален. – Балеарских… – Совсем рядом… Куда ты? Хочешь уйти? Так славно было… Встав из-за столика, протрезвевшая, она зевала и дрожала от озноба. – Поведу я, – распорядился Ален. – Под сиденьем есть старенькое пальто. Набрось и поспи. Навстречу фарам неслись тучи однодневок, ртутно сверкающих мотыльков, каменно твёрдых жуков-усачей. Автомобиль словно гнал перед собой волну воздуха, наполненного крылами. Камилла действительно уснула, не меняя положения, приученная не приваливаться даже во сне к плечу или руке водителя, и лишь поклёвывала носом, когда машину встряхивало на неровностях. «Балеары», – всё твердил про себя Ален. Видя вокруг чёрный воздух, а перед собой – белый свет, притягивающий, отбрасывающий, уничтожающий крылатых тварей, он возвращался в кишащее образами преддверие снов, под небесный свод, усеянный пылью лопнувших личин, откуда глядели на него враждебно большие глаза, готовые сдаться в следующий раз, назвать пароль, условное число. Отвлёкшись, он даже забыл повернуть на более короткую дорогу между Поншартреном и заставой под Версалем. Камилла что-то пробормотала во сне. «Браво! – мысленно похвалил Ален. – Надежный рефлекс. Славные надёжные чувства всегда начеку… Как же ты приятна мне и сколь легко нам пребывать в согласии, когда ты спишь, а я бодрствую…» Их волосы и рукава были влажны от росы, когда они вышли из машины на своей совсем новой, безлюдной в свете месяца улице. Ален поднял голову: на десятом этаже, посреди отражения почти полного круга месяца чернела маленькая рогатая тень кошки, ждавшей, склонив голову. Он указал на неё Камилле: – Гляди! Тебя дожидается! – У тебя зоркие глаза, – ответила она зевая. – Как бы не упала. Не окликай её. – Успокойся. Она не пойдёт, если я её позову. – Причина ясна! – усмехнулся Ален. Едва обронив эти два слова, он уже жалел о них. «Рано, рано, да и время неудачное выбрано!» Рука Камиллы, протянувшаяся к кнопке звонка, застыла. – Причина ясна? Какая причина? Ну же, говори! Верно, я вновь вела себя непочтительно к священному животному? Кошка жаловалась на меня? «Многого же я добился!», – размышлял Ален, закрывая гараж. Он еще раз пересёк улицу и подошёл к жене, ожидавшей его с воинственным видом. «Либо я пойду на попятный в обмен на спокойную ночь, либо добрым тумаком закрою прения… Рано, рано…» – Я, кажется, задала тебе вопрос! – Давай прежде поднимемся к себе. Притиснувшись друг к другу в тесной кабине лифта, они не проронили ни слова. Едва переступив порог, Камилла далеко отшвырнула берет и перчатки, давая понять, что ссора не кончена. Ален уже хлопотал вокруг кошки, упрашивая её покинуть опасное место. Не желая огорчать его, терпеливое животное последовало за ним в ванную комнату. – Если это из-за того, что ты слышал, когда давеча вернулся… – начала Камилла крикливо, едва он вернулся в комнату. Но Ален уже принял решение и устало прервал её: – Ну что мы можем сказать друг другу, малыш? Лишь то, что сами уже знаем. Что ты не любишь кошку, что накричала на матушку Бюк из-за того, что кошка разбила вазу или стакан, уж не знаю, – я видел осколки. В ответ скажу тебе, что Саха дорога мне, что ты вряд ли ревновала бы меньше, если бы я сохранил привязанность к одному из друзей детства… На это ушла бы целая ночь. Благодарю покорно. Предпочитаю выспаться. Кстати, посоветовал бы тебе на будущее сделать самой первый ход и заранее обзавестись собачкой. – На будущее? Какое ещё будущее? На что ты намекаешь? Какой ещё первый ход? Ален пожал плечами. Камилла покраснела, лицо помолодело необыкновенно, глаза сверкали ярко, предвещая слёзы. «Боже, какая тоска! – стенал Ален в душе. – Сейчас она признается, согласится со мной. Тоска!..» – Послушай, Ален… Сделав над собой усилие, он притворился сильным, властным. – Нет, молчим! Нет и нет! Ты не заставишь меня завершить чудесный вечер бесплодным спором. Нет, ты не обратишь ребячество в трагедию и не истребишь во мне любовь к животным! Какое-то безрадостное веселье блеснуло в глазах Камиллы, но она промолчала. «Верно, переусердствовал. «Ребячество» – это было лишнее. Да, кстати, и любовь к животным… Тут надобно разобраться». Маленькое существо сумеречно-голубого цвета, подбитое, подобно облаку, серебром, сидящее на краю головокружительной ночной бездны овладело его мыслями и умчало его прочь от бездушного мира, где он упорно оборонял от чужих свою лазейку в сугубо личное, себялюбивые, поэтичное… – Что ж, мой юный недруг, – объявил он с притворным благожелательством, – пошли отдыхать. Она отворила дверь ванной, где Саха, устраивавшаяся ночевать на махровой табуретке, почти не обратила на неё внимания. – Но почему, почему ты сказал «на будущее»?.. Шум воды заглушил, поглотил голос Камиллы. Ален отмалчивался. Улёгшись рядом с ней на широкой постели, он пожелал ей доброй ночи, наугад чмокнул её в напудренный нос. В ответ Камилла с жадным постаныванием поцеловала его в подбородок. Рано проснувшись, он тихонечко перебрался на узенький диван, стиснутый меж двух стеклянных стенок, напоминающий скамейку в зале ожидания. Сюда же он приходил досыпать и в следующие ночи. Он задёргивал с той и другой стороны плотные клеёнчатые занавеси, совсем ещё новые, но уже полувыгоревшие от солнца, вдыхал собственный запах луговой колючки и цветущего самшита. Закинув одну руку, а другую положив себе на грудь, он покоился царственно беззащитный, как в ночи своего детства. Витая под узенькими потолками треугольного обиталища, он горячо призывал прежние сны, распуганные чувственной истомою. Он ускальзывал с большей лёгкостью, чем того хотелось бы Камилле, вынужденный бежать, оставаясь на месте, просто уходя в себя с тех пор, как бегство стало чем-то другим, нежели бесшумное сбегание по лестнице, стук захлопнутой дверцы такси, короткое письмо… Ни одной из любовниц не дано было предвосхитить Камиллу с её девичьей расторопностью, Камиллу с её непредсказуемыми плотскими желаниями, но и Камиллу с её самолюбием оскорблённой любовницы тоже. Устроившись в очередной раз после побега из спальни на скамье из зала ожидания и примащивая затылок на пухлой подушечке, какую предпочитал всем прочим, Ален тревожным слухом ловил звуки в покинутой опочивальне. Но Камилла ни разу не отворила дверь. Оставшись в одиночестве, она поправляла смятую простыню и шёлковое ватное одеяло, досадливо и сокрушённо прикусывала согнутый палец, резким движением опускала длинный хромированный козырёк, из-под которого падала на постель узкая полоса белого света. Ален оставался в неведении, обретала ли она сон в опустевшей кровати, где постигала в столь юные годы ту истину, что проведённая в одиночестве ночь обязывает встать утром во всеоружии. И на следующий день она являлась свежая, немного накрашенная, отринув вчерашний махровый пеньюар и пижаму. Но она никак не могла уразуметь, что мужская страсть скоропреходяща и что, даже если она вспыхивает вновь, ничто уже не повторяется. Лёжа в одиночестве, овеваемый ночным воздухом, внемля приглушённым воплям судов на недалёкой Сене, дающим ему острые ощущения тишины и высоты его обиталища, неверный супруг гнал от себя сон, дожидаясь Сахи. И вот она возникала, тень более синяя, чем была позади её, и усаживалась на краю поднятой стеклянной стенки. Она настороженно сидела там и не сходила на грудь Алена, хотя он и манил её знакомыми ей словами. – Иди же, моя маленькая пума! Иди, моя горная кошечка, сиреневая кошечка! Саха! Саха! Она не поддавалась на уговоры, не желая покинуть своё место на подоконнике над Аленом. Были видны лишь её очертания на фоне неба, рисунок опущенного подбородка и ушей, чутко ловящих звуки его голоса. Он не мог различить выражение её глаз. Порою в рассветный час, когда занимался сухой ветреный день, они сиживали вдвоём на восточной террасе и щека к щеке наблюдали, как бледнеет небо и вспархивают поодиночке белые голуби с великолепного кедра в парке Фоли-Сен-Жам, вместе удивляясь тому, что далеки от земли и так несчастливы. При виде летящих птиц Саха вытягивалась гибким, полным охотничьей страсти движением, издавая по временам нечто похожее на «эк… эк», бледное подобие прежнего «мэк… мэк» – возгласа, звучавшего в минуты волнения, вожделения и кровожадной игры. – Наша комната, – шептал ей на ухо Ален. – Наш сад… Наш дом… Саха вновь худела. Ален находил её лёгкой и прелестной, но ему было больно видеть, что она так кротка и терпелива, как всякое существо, живущее надеждой и томящееся ожиданием. Сон вновь одолевал Алена по мере того, как разгоравшийся день укорачивал тени. Расплываясь и утрачивая спервоначалу сияющий венец в парижских испарениях, затем уменьшаясь, съёживаясь и уже начиная припекать, солнце поднималось по небу, приветствуемое птичьей трескотнёй в садах. На террасах, у края балконов, в двориках, где томились деревца-узники, встающий день обнажал беспорядок душной ночи, одежды, брошенные на тростниковом шезлонге, пустые стаканы на жестяном столике, пару сандалий… Алену претила неряшливость тесных людских жилищ, осаждённых летним зноем. Одним прыжком он переносился в постель сквозь зияющую створку стеклянной стены. Саха не следовала за ним, то прислушиваясь к звукам в треугольной комнате, то безучастно наблюдая пробуждение далёкого земного мира. Вот из ветхого домишка выбежала спущенная собака, в молчании обежала садик и подняла лай, лишь порыскав бесцельно вокруг дома. В окнах появлялись женщины, сердитая служанка хлопала дверьми, выколачивала оранжевые диванные валики на плоской итальянской крыше; неохотно вылезши из постели, мужчины закуривали первую сигарету с горьким привкусом… Наконец в лишённой живого огня кухне Скворечни начинали позвякивать, стукаясь друг о друга, автоматическая кофеварка со свистком и электрический чайник; из иллюминатора ванной комнаты тянуло запахом духов Камиллы и слышались зевки с подвывом… Саха обречённо поджимала лапки под себя и притворялась спящей. Одним июльским вечером обе они ждали Алена. Кошка лежала на бортике террасы, вытянув перед собою лапки. Рядом с ней Камилла опиралась на тот же бортик скрещёнными руками. Камилла не любила этот балкон, предоставленный кошке в личное пользование и перегороженный по обе стороны каменными стенками, которые защищали его от ветра и полностью обособляли от передней террасы. Они взглянули друг на друга без особого умысла, и Камилла ничего не сказала. Облокотившись о парапет, она наклонилась, словно пересчитывая ряды оранжевых навесов, сбегающие с этажа на этаж до самого низа головокружительной стены, и задела кошку, которая встала, сторонясь, потянулась и легла немного дальше. Оставаясь одна, Камилла становилась очень похожа на девочку, которая не хотела здороваться. Детство воскресало в выражении бесчеловечной невинности и ангельской жестокости, облагораживающем лица детей. Беспристрастно строгим, ничего в частности не осуждающим взглядом она окидывала Париж, небо над ним, с каждым днём меркнувшее всё раньше. Она нервически зевнула, выпрямилась, с рассеянным видом сделала несколько шагов, вновь склонилась над бортиком, вынуждая кошку соскочить. Саха с достоинством удалилась, почтя за благо перебраться в комнату. Но дверь гипотенузы оказалась затворена. Она уселась и начала терпеливо ждать. Однако некоторое время спустя ей пришлось сойти с места, потому что Камилла принялась расхаживать от стенки к стенке. Кошка вновь вскочила на бортик. Но Камилла, точно забавы ради, согнала её оттуда, опершись на локти, и Саха вернулась к запертой двери. Глядя вдаль, Камилла неподвижно стояла к ней спиной. Кошка глядела на эту спину, дыша все чаще. Она поднялась, два или три раза повернулась вокруг себя, остановила вопросительный взгляд на запертой двери… Камилла не двинулась с места. Саха раздула ноздри, беспокойно задвигалась, словно её затошнило, из её глотки вырвалось долгое тоскливое мяуканье – жалкая защита от непреклонной и безмолвной воли. Камилла резко повернулась. Она была немного бледна, и пудра на щеках выделялась теперь двумя овальными пятнами. Она притворялась, будто мысли её заняты чем-то, как если бы тут был свидетель, и даже принялась что-то напевать, не разжимая губ, и снова начала расхаживать от перегородки к перегородке в такт напеву, но голос у неё сорвался. Кошка, уклоняясь от её ноги, оказалась вынужденной одним прыжком вскочить на бортик, потом вновь прижаться к двери. Саха овладела собой и скорее умерла бы, нежели испустила новый вопль. Преследуя кошку, но как бы не замечая её, Камилла сновала взад и вперед без единого звука. Саха вспрыгивала на бортик, лишь когда нога приближалась вплотную, и соскакивала, лишь уклоняясь от руки, готовящейся низвергнуть её с десятиэтажной высоты. Она уклонялась проворно, перепрыгивала расчётливо, не сводя глаз с недруга своего, не унижаясь ни до ярости, ни до мольбы. От потрясения, от ощущения смертельной угрозы чувствительные подушечки её ног увлажнились от пота, оставляя на отделанном под мрамор балконе похожие на цветы отпечатки. Судя по всему, у Камиллы первой стали иссякать силы, и поколебалось преступное её упорство. Первый признак слабости появился, когда она взглянула на тускнеющее солнце и на ручные часы, прислушиваясь к тонкому позвякиванию за дверями. Ещё немного, и решимость оставила бы её, как сон отлетает от лунатика, и она стала бы невинна и утомлена… Саха почувствовала колебания недруга, замешкалась на бортике, и тут Камилла, выбросив перед собою обе руки, столкнула кошку в пустоту. Прежде чем попятиться от парапета и прислониться спиною к стене, Камилла успела услышать скрежет ногтей по наружной обмазке балкона, увидеть голубое, изогнувшееся двойной дугой тельце, точно форель в водопаде. Её не искушало желание глянуть сверху в тесный садик, обведённый новой оградой из дикого камня. Вернувшись в квартиру, она прижала ладони к ушам, отняла их, помотала головой, точно услышав комариный писк, и едва не уснула. Но когда завечерело, она встала и прогнала сумрак, зажигая напольные лампы, горящие желобки, ослепительные грибы и светильники под длинным хромированным козырьком, напоминавшим веко, льющее жемчужный свет поперёк кровати. Она двигалась упруго, трогала предметы лёгкими ловкими руками, как бы грезя. – Я точно похудела… – произнесла Камилла вслух. Затем она переоделась в белое. – Моя муха в молоке, – сказала она, передразнивая Алена. Тут ей припомнилось нечто из её чувственных радостей, щёки её порозовели, она вернулась к действительности и стала ждать возвращения Алена. Она напряжённо прислушивалась к гудению лифта, вздрагивая от каждого громкого звука, от глухих упругих толчков, лязга захлопывающихся дверей шахты, скрежета, напоминающего скрип якорной цепи, прорывающейся и глохнущей музыки – от разнородных шумов, какие разносятся в недавно построенных домах. Однако лицо её не выразило удивления, когда в прихожей вместо нащупывающего постукивание ключа в замке раздалось утробное жужжание звонка. Она побежала к входу и отворила сама. – Запри дверь, – распорядился Ален. – Надо прежде посмотреть, всё ли у неё цело. Идём, посветишь мне. Он держал на руках живую Саху. Ален прошёл прямиком в комнату, сдвинул в сторону безделушки на «невидимом» туалетном столике и осторожно поставил кошку на стеклянную плиту. Она держалась на ногах уверенно и прямо, но обводила комнату взглядом своих глубоко посаженных глаз, как будто попала в чужое жилище. – Саха! – вполголоса окликнул её Ален. – Будет просто чудо, если она ничего себе не повредила… Саха! Кошка взглянула на него, точно желая успокоить друга, и прижалась щекой к его руке. – Пройдись, Саха!.. Ходит! Просто невероятно, пролететь шесть этажей! Удар смягчил навес над балконом третьего этажа… Её отшвырнуло на газончик напротив привратницкой. Вахтер видел, как она свалилась. Я, говорит, подумал, что зонтик упал… Что это у неё белое на ухе?.. Нет, ничего, просто испачкалась о стену. Ну-ка, послушаем сердце… Он уложил кошку на бок и прижал ухо к часто дышащей грудке, прислушиваясь к беспорядочным ударам живой машинки. Белокурые волосы Алена упали ему на лицо, глаза закрылись – казалось, он уснул, припав головой к боку Сахи. Вот он словно проснулся, вздохнул и устремил взгляд на Камиллу, молча глядевшую на них: – Вообрази, она в полном порядке! Во всяком случае, я ничего не обнаружил, не считая страшного сердцебиения, но у кошек это явление обычное. Как же это случилось? Я спрашиваю тебя, бедная моя малышка, только откуда тебе знать? Она свалилась с этой стороны, – проговорил он, взглянув на распахнутую балконную дверь. – Ну-ка, Саха, спрыгни на пол! Можешь? После некоторого колебания она соскочила, но сразу легла на ковёр. Она часто дышала и озиралась с тем же нерешительным видом. – Может быть, позвонить Шерону?.. Хотя гляди: умывается! Она не стала бы умываться, если бы у неё были какие-нибудь внутренние повреждения… Уф! Ален потянулся, швырнул пиджак на кровать, подошёл к Камилле. – Сколько волнений!.. Как же ты хороша в белом… Поцелуй меня, моя муха в молоке! Она прильнула к нему, покорная рукам, вспомнившим наконец о ней, и вдруг судорожно разрыдалась. – Как? Ты плачешь? Сам взволнованный, он уткнулся лбом в чёрные мягкие волосы. – Я… Я и не знал, представь себе, что у тебя доброе сердце… Она нашла в себе силы не рвануться из его объятий. Впрочем, Ален тотчас вернулся к Сахе и хотел вывести её на террасу, где было не так душно. Однако кошка заупрямилась, дальше порога не пошла и легла там, глядя в сумерки, голубые, как её мех. Временами она вздрагивала и настороженно глядела в глубь треугольной комнаты. – Это у неё от потрясения, – пояснил Ален. – Надо бы устроить её на вольном воздухе… – Оставь её, – слабым голосом попросила Камилла. – Раз ей не хочется. – Её желания равносильны приказам, сегодня в особенности! Что-нибудь съестное ещё осталось? Хотя в такую поздноту… Половина десятого! Мамаша Бюк выкатила столик на террасу, и они сели ужинать, обозревая восточную часть Парижа, наиболее обильную огнями. Ален много говорил, пил воду, подкрашенную красным вином, корил Саху за неуклюжесть, за неосторожность, за «кошачьи огрехи»… – «Кошачьи огрехи» – это своего рода спортивные ошибки, связанные с определённым уровнем цивилизации и одомашнивания… Они не имеют ничего общего с неловкостью, с почти нарочитой порывистостью движений… Но Камилла уже не спрашивала: «Откуда ты знаешь?» После ужина он взял кошку на руки и унёс её в комнату, где она согласилась выпить молоко, от которого ранее отказалась. Лакая, она дрожала всем телом, как бывает у кошек, когда им наливают слишком холодного питья. – Нервное потрясение, – повторил Ален. – Я всё-таки попрошу Шерона зайти завтра утром и посмотреть её… Ох, совсем из головы вон! – вдруг весело вскричал он. – Звони консьержке! Забыл забрать у неё рулон эскизов, который оставил там наш меблировщик, этот чёртов Массар. Камилла пошла звонить, а усталый, разморённый Ален повалился во вращающееся кресло и закрыл глаза. – Алло? – слышался голос Камиллы. – Да… Наверное, это самое и есть… Такой большой рулон… Благодарю. Ален смеялся, не открывая глаз. Она вернулась и смотрела, как он смеётся. – Что за голосишко? Откуда у тебя этот новый голосок? «Такой большой рулон… Благодарю…», – пропищал Ален, передразнивая её. – Таким голосочком ты пользуешься, только когда говоришь с консьержкой? Поди сюда, тут и двоих маловато будет, чтобы переварить последние творения Массара. Он раскатал на столе чёрного дерева большой лист ватмана. В ту же секунду Саха, которую любая бумага притягивала, как магнит, вскочила на акварельные эскизы. – Как это любезно с её стороны! – умилился Ален. – Она даёт мне понять, что у неё ничего не болит. О, моя избегшая гибели!.. Нет ли у неё шишки на голове? Шишки нет. Всё-таки пощупай, Камилла! Несчастная маленькая убийца сделала попытку разрушить стену отчуждения, воздвигшуюся вокруг неё, послушно протянула руку и осторожно, с робкой ненавистью, коснулась головы Сахи… Раздался дикий вопль, кошку подкинуло, точно с ней приключился приступ падучей. Камилла вскрикнула, точно от ожога. Стоя посреди листа с набросками, вздыбив шерсть на загривке, разинув сухую алую пасть, усаженную зубами, кошка бросала молодой женщине неистовое обвинение. Ален встал с места, готовый защищать их друг от друга. – Осторожно! Она… Может быть, на неё нашло помрачение? Саха!.. Саха бросила на него исступлённый, но осмысленный взгляд, отметающий сомнения в здравости её ума. – Что случилось? До какого места ты дотронулась? – Я до неё не дотрагивалась… Она говорила тихо и отчуждённо. – В чём же дело? – удивился Ален. – Не понимаю… Протяни ещё раз руку. – Ну нет! – воспротивилась Камилла. – Л вдруг она взбесилась? Ален тем не менее отважился погладить Саху. Вздыбленная шерсть на хребте кошки опустилась, она податливо изогнула спинку под его ладонью, но горящие глаза были по-прежнему обращены на Камиллу. – Что всё это значит? – медленно повторил Ален. – Гляди, у неё ссадина на носу, я и не заметил. Засохшая кровь. Саха! Саха! Будь умницей! – принялся он увещевать кошку, видя, что ярость всё жарче разгорается в жёлтых глазах. Глядя на раздувшиеся щёки, ощетинившиеся, точно отвердевшие усы готовой к прыжку хищницы, можно было подумать, что разъярённая кошка смеётся. Боевой задор раздвинул лиловые уголки пасти, напряг мускулистый подвижный подбородок – нечто общепонятное, некое забытое людьми слово силилось обозначиться на кошачьей мордочке… – А это что? – спросил вдруг Ален. – Что «это»? Взгляд кошки пробудил в Камилле отвагу и инстинкт самозащиты. Склонившись над ватманом, Ален разглядывал влажные следы: неровные пятна, окружённые четырьмя отпечатками поменьше. – У неё ноги… мокрые? – медленно проговорил Ален. – Верно, по луже прошлась, – откликнулась Камилла. – Вечно ты из мухи делаешь слона! Ален посмотрел на сухой синий вечер за окном. – По луже? Откуда еще лужа? Он повернулся к жене, неузнаваемо подурневший из-за широко раскрывшихся глаз. – Ты не знаешь, что значат эти следы? – Голос его звучал резко. – Не знаешь, конечно. Это страх, понимаешь? Страх. Пот от страха, кошачий пот – другого у них не бывает… Значит, она испугана… Он осторожно поднял переднюю ногу Сахи и осушил пальцем мясистые подушечки, потом высвободил из шёрстки живой белый чехол, куда убирались втяжные ногти. – У неё когти обломаны… – говорил он как бы про себя. – Она пыталась удержаться… цеплялась… скребла по камню, стараясь зацепиться… Она… Он смолк, взял кошку под мышку и унёс, не говоря ни слова, в ванную. Оставшись одна. Камилла напряжённо прислушивалась, сплетя пальцы рук, и казалось, что руки у неё связаны. Послышался голос Алена: – Госпожа Бюк, у вас есть молоко? – Да, сударь! В холодильнике. – Так оно ледяное… – Я могу подогреть на плите… Минутное дело… Вот, пожалуйста… Это для кошки? Она не захворала? – Нет, она… – Ален запнулся и продолжал уже другим голосом: —…Ей не очень хочется мяса в такую духоту… Спасибо, госпожа Бюк. Да, вы можете идти. До утра. Камилла слышала, как муж ходит по кухне, как полилась вода из крана: Ален готовил пищу для кошки и наливал ей свежей воды. Рассеянный полусвет, отбрасываемый металлическим абажуром, падал на застывшее лицо Камиллы – одни глаза медленно двигались. Ален вернулся в комнату, рассеянно подтягивая кожаный пояс, и сел за стол чёрного дерева. Он не позвал Камиллу, и она заговорила сама: – Ты отпустил госпожу Бюк? – Да. Я поспешил? Он закуривал, скосив глаза на огонёк зажигалки. – Я хотела сказать ей, чтобы завтра она принесла… Впрочем, это не так уж и важно, можешь не извиняться. – Я не извинялся, а нужно было бы. Он подошёл к распахнутому окну, глядя в синюю ночь. Он внимательно прислушивался к внутренней дрожи – пережитое волнение отношения к этому не имело, – к трепетанию сродни глухому предупреждающему тремоло оркестра. Над Фоли-Сен-Жам взлетела ракета, лопнула, раскидав святящиеся лепестки, и, по мере того как они горели один за другим, синяя ночь обретала покой и пыльную глубину. Когда в парке Фоли-Сен-Жам раскалённым добела светом зажглась горка с пещерой, колоннада и водопад, Камилла подошла к Алену. – Гулянья? Давай подождём салюта… Слышишь? Гитары… Он не ответил, поглощённый внутренней дрожью. По рукам бегали мурашки, ноющую поясницу точно булавками кололо. Он чувствовал ту отвратительную слабость, обессиленность, которую испытал в школьные годы после спортивных соревнований, бега или гребли. Он уходил тогда злой, равно безразличный к победе или поражению, дрожащий от возбуждения и разбитый усталостью. Лишь часть его души пребывала в покое – та, что не тревожилась более о Сахе… Прошло уже много – или совсем мало – времени с тех пор, как, увидев обломанные когти Сахи и её безумный испуг, он потерял представление о времени. – Это не праздничный салют – скорее танцы, – сказал он. По тому, как Камилла пошевелилась рядом с ним в темноте, он догадался, что она уже не ждала ответа. Осмелев, она подошла ближе. Он чувствовал, что она подходит без опаски, увидел бок белого платья, обнажённую руку, лицо, поделённое надвое правильным маленьким носом – на половину, жёлтую от света комнатных ламп, и половину голубую, тонущую в светлой ночи; и в той и другой стороне – по большому резко мигающему глазу. – Да, танцы, – согласилась она. – Это не гитары, а мандолины… Слушай!.. На самой высокой ноте голос у неё сорвался, она кашлянула, как бы извиняясь. «До чего же тонкий голосок! – поразился Ален, – Что случилось с её голосом? Ведь он у неё такой же мощный, как глаза! Она поёт голосом маленькой девочки и не вытягивает нот…» Мандолины смолкли, ветром донесло одобрительный гул голосов и рукоплескания, некоторое время спустя взлетела ракета, распустилась зонтиком из сиреневых лучей с повисшими над ними каплями яркого огня. – Ой! – вскрикнула Камилла. Вспышка выхватила из мрака точно две статуи: Камилла, изваянная из сиреневого мрамора, и Ален, из более светлого камня, – волосы зеленоватые, глаза бесцветные. Когда ракета погасла, Камилла вздохнула. – Всегда слишком скоро кончается! – пожаловалась она. Вдали вновь заиграла музыка. Но по прихоти ветра инструменты верхнего регистра заглохли – слышны были лишь две тяжкие ноты сильных четвертей, исполняемые духовыми инструментами ритмической группы. – Жаль! – заговорила вновь Камилла. – У них ведь наилучший в городе джаз-оркестр. Это «Love in the night»…[5] Она принялась напевать мелодию едва слышным, дрожащим пискливым голоском, как бы едва отплакавшись. От незнакомого голоса Алену становилось совсем уже не по себе, он возбуждал в нём жажду откровения, желание сломать то, что – может быть, давно уже, а может быть, и минуту назад – воздвигалось между Камиллой и им, чему ещё не было имени, но что быстро росло, мешало ему по-приятельски обнять Камиллу за шею, то, из-за чего он оставался на месте, прислонившись спиной к стене, ещё не остывшей от дневного жара, и настороженно ждал… Он нетерпеливо сказал: – Спой ещё… Длинные ленты в три цвета исчертили небо над парком, поникнув подобно ветвям плакучей ивы, и осветили удлинённое недоверчивое лицо Камиллы. – А что петь? – «Love in the night»… Да всё что хочешь… Поколебавшись, она отказалась. – Дай лучше послушать джаз. Даже отсюда слышно, какое бархатное звучание… Он не стал настаивать, обуздал нетерпение, подавил ознобливую дрожь внутри. В небе рассыпался целый рой весёлых солнышек, невесомо воспаривших над ночью. В уме Ален сравнивал их с созвездиями своих любимых снов. «Вот эти недурны… Постараюсь взять их с собой, – степенно размышлял он. – Совсем я забросил свои сны…» Потом в небе над Фоли просияло и простёрлось вширь нечто вроде блуждающей жёлто-розовой зари, которая разбилась на золотые кружки, огненные перистоструйные фонтаны, слепящие металлические ленты… В зареве этого чуда, которое приветствовали детские крики на нижних балконах, Ален увидел задумчивую, сосредоточенную Камиллу, погрузившуюся в себя самоё, – иные огни манили её… Колебания Алена кончились, едва ночь сомкнулась вокруг них. Он просунул свою обнажённую руку под нагую руку Камиллы. Как только он коснулся её, то словно увидел эту руку, белую, едва тронутую солнцем, опушённую нежными прилегающими к коже волосками, золотистыми ниже локтя, более бесцветными ближе к плечу… – Какая ты холодная… – тихо молвил он. – Ты не заболела? Она заплакала совсем тихо и с такой поспешностью, что Ален заподозрил: она заблаговременно приготовилась к слезам. – Нет, это из-за тебя… Из-за тебя… Потому что ты не любишь меня… Он прислонился к стене, притянул Камиллу к своему бедру. Он чувствовал, что она дрожит и холодна от плеча до колен над закатанными чулками. Она послушно прильнула к нему всей тяжестью своего тела. – Ох-ох! Не люблю! Это что, очередная сцена ревности из-за Сахи? Он ощутил, как сразу напряглись все мышцы опиравшегося на него тела, наливаясь силой, готовясь к новой схватке. Ален заговорил настойчиво, чувствуя, что время настало, что нечто неуловимое делает разговор своевременным: – И это вместо того, чтобы принять, как я принял, эту прелестную зверюшку… Разве другие молодые пары не держат кошку или собаку? Может быть, ты хочешь попугая, уистити, чету голубей, собаку, чтобы и я взревновал? Она передёрнулась, издала в знак несогласия какой-то жалобный сдавленный звук. Глядя перед собой, Ален прислушивался к своему голосу, подбадривал себя: «Ну же, ну! Еще два-три ребячества, какой-нибудь вздор, и дело пойдёт… Она как кувшин: опрокинь, если хочешь опорожнить… Ну! Ну!..» – Может, тебе хочется львёнка, крокодильчика не старше пятидесяти лет? Нет?.. Тогда удочери Саху… Сделай над собой небольшое усилие, и ты увидишь сама… Камилла с такой силой рванулась из его рук, что он покачнулся. – Нет! – крикнула она. – Этого не будет никогда! Слышишь? Никогда! Кипя от бешенства, она перевела дух и повторила уже не так громко: – Даже и не думай! Ни за что! «Вот оно!» – ликовал внутренне Ален. Он втолкнул Камиллу в комнату, опустил наружную штору, зажёг плафон и затворил балконную дверь. Точно испуганная зверюшка, Камилла отскочила к двери. Ален распахнул её, предупредив: – Но только без крика! Он подкатил Камилле единственное кресло, уселся верхом на единственный стул подле широкой разобранной постели, застланной свежими простынями. Задёрнутые на ночь клеёнчатые занавеси бросали зеленоватый отблеск на бледное лицо Камиллы и смявшееся белое платье. – Стало быть, не поладим? – начал Ален. – Жуткий случай, так? Или она, или ты? Она коротко кивнула, и он понял, что шутливый тон придётся оставить. – Чего ты добиваешься? – возобновил он прерванную речь после краткого молчания. – Чтобы я сказал то, чего сказать не могу? Ты прекрасно понимаешь, что я не отрекусь от этой кошки. Я стал бы подлецом и перед собой, и перед ней… – Знаю… – проронила Камилла. – И перед тобой тоже, – докончил Ален. – Ну, передо мной… Камилла выставила отстраняющую руку. – Ты тоже идёшь в счёт, – твёрдо перебил её Ален. – Получается, что тебя не устраиваю я. Саху тебе не в чем упрекнуть, кроме как в любви ко мне. Она молча смотрела на него растерянно и нерешительно. Он почувствовал досаду, оттого что она вынуждала задавать ещё какие-то вопросы. Он думал поначалу, что короткая яростная перепалка ускорит развязку, какой бы она ни была, и с полным доверием решил положиться на сей простой способ. Однако, сорвавшись поначалу на крик, Камилла присмирела и не подлила ни капли масла в огонь. Ален решил набраться терпения: – Скажи-ка малыш… Что? Нельзя называть тебя малышом? Скажи, если бы это была не Саха, а другая кошка, ты стала бы более терпимой? – Конечно, – очень быстро ответила она. – Ведь ты не любил бы её так, как эту. – Верно, – подтвердил Ален расчётливо-беспристрастно. – Да ты и женщину не любил бы так! – продолжала Камилла, начиная горячиться. – Тоже верно, – согласился Ален. – Ты вообще не похож на любителей животных… Вот Патрик, тот любит их: обхватывает здоровенных псов за шею, валяет их по земле, мяукает, дразня кошек, пересвистывается с птицами… – Ну что ж, он не из привередливых, – заметил Ален. – Ты не такой, ты любишь Саху… – Я никогда не скрывал это от тебя, но и не лгал, говоря, что Саха не соперница тебе… Он умолк и опустил веки над своей тайной – тайной чистоты. – Соперница сопернице рознь, – язвительно заметила Камилла. Краска залила вдруг её лицо, она пошла на Алена, пьянея от внезапного гнева. – Я видела вас! – выкрикнула она. – Когда ты ночуешь на своём диванчике. Так вот, утром, ещё затемно, я видела вас вдвоём… Она вытянула дрожащую руку к террасе. – Вы сидели там… и даже не слышали меня! Вот так сидели, щека к щеке!.. Она подошла к окну, отдышалась, вернулась к Алену. – По совести, это ты должен мне сказать, есть ли у меня причины не любить эту кошку и страдать. Ален так долго молчал, что она вновь вспылила: – Говори же! Скажи что-нибудь! Это становится невыносимо… Чего ты ждёшь? – Продолжения. Выскажись до конца. Ален медленно встал, наклонился над женой и тихо спросил, указывая на балконную дверь: – Ведь это ты, да? Ты её сбросила? Камилла проворно отбежала за кровать, но отрицать не стала. Нечто похожее на улыбку появилось на лице Алена, когда она отпрыгнула от него, и он проговорил задумчиво: – Ты столкнула её. Я верно почувствовал, что ты бесповоротно изменила наши отношения. Ты сбросила её… Она обломала когти, цепляясь за стену дома… Он поник головой, мысленно представив себе эту картину. – Да, но как ты её сбросила? Схватила за шиворот? Воспользовалась тем, что она уснула на бортике? Готовилась заранее? Она отбивалась? Он поднял голову, посмотрел на руки Камиллы. – Нет, царапин не видно. А как она тебя изобличила, когда я заставил тебя дотронуться до неё!.. Она была великолепна… Отведя взгляд, он посмотрел на ночь, на звёздную пыль, на вершины трёх тополей, на которые падал свет из их окон. – Что же, я ухожу, – кратко объявил он. – Но послушай… Послушай… – прошептала Камилла с неистовой мольбой в голосе. Тем не менее она не пыталась помешать ему, когда он вышел из комнаты. Он хлопал дверцами шкафов, разговаривал с кошкой в ванной. По изменившемуся звуку шагов она поняла, что Ален обулся для выхода в город, и невольно взглянула на часы. Он снова вошёл, неся Саху в пузатой корзине, с которой госпожа Бюк ходила в магазин. Наспех одетый, непричёсанный, с шейным платком, он, казалось, возвращался с любовного свидания. Слёзы подступили к глазам Камиллы, но, услышав, как в корзине заворочалась Саха, она стиснула губы. – Ну вот, я ухожу, – повторил Ален. Он опустил глаза, приподнял корзину и расчётливо-жестоко поправился: – Мы уходим. Он приладил плотнее сплетённую из лозы крышку, пояснил: – Ничего другого на кухне не нашёл. – Ты идешь к своим? – спросила Камилла, стараясь говорить так же спокойно, как Ален. – Естественно. – А ты… Я могу видеть тебя в ближайшие дни? – Конечно. От неожиданности самообладание едва не оставило её. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы не оправдываться, не плакать. – Ты останешься здесь на ночь одна? – спросил Ален. – Не будешь бояться? Если ты настаиваешь, я останусь, но… Он повернул голову в сторону террасы. – …но, если откровенно, мне не хотелось бы… Как ты объяснишь своим? Оскорблённая тем, что он уже отослал её к родителям, Камилла вздёрнула голову. – Я не обязана давать им отчёт. Я полагаю, это касается меня одной. Не испытываю особого желания выслушивать советы домашних. – Совершенно с тобой согласен… на какое-то время. – К тому же мы можем решить всё завтра… Он поднял незанятую руку, не допуская возможности какого-либо «завтра». – Нет. «Завтра» не будет. Сегодня нет «завтра». Он обернулся на пороге. – В ванной я оставил свой ключ и деньги, которые мы держим здесь… Она иронически перебила его: – А почему не ящик консервов и компас? Она храбрилась и глядела вызывающе, упёршись рукою в бок, высоко держа голову на красивой шее, «Так сказать, силой не держим», – подумал Ален. Он хотел было ответить каким-нибудь модным зубоскальством того же пошиба, стряхнуть волосы на лоб, окинуть её презрительным взглядом сквозь ресницы, не задерживающимся ни на чём другом, но отказался от этой игры, несовместимой с продовольственной корзиной, ограничившись неопределённым кивком на прощание. Она не переменила своей вызывающе-картинной позы. Уже уходя, он увидел то, чего не заметил вблизи: круги под глазами и испарину, выступившую на висках и гладкой шее. Выйдя из подъезда, он привычно перешёл на другую сторону улицы с ключом от гаража в руке. «Нет, этого я сделать не могу», – подумал он, поворачивая к шоссе, до которого было довольно далеко и где по ночам рыскали в поисках клиентов такси. Саха несколько раз мяукнула, он успокоил её голосом. «Этого я сделать не могу, хотя было бы несравненно удобнее воспользоваться машиной. Выбраться ночью из Нёйи – чистое безумие». Он надеялся обрести блаженный покой, но удивительное дело: едва он остался в одиночестве, как почувствовал себя растерянным. И ходьба не успокоила его. Наконец ему попалось блуждающее такси. Доехали за пять минут, но ему показалось, что прошла целая вечность. Стоя под газовым фонарём, он ждал, когда откроют ворота, его знобило, несмотря на тёплую ночь. Саха, учуявшая запах сада, помяукивала в поставленной на тротуар корзине. Потянуло ароматом глициний, вторично расцветших в это лето, и Ален задрожал ещё сильнее, переминаясь с ноги на ногу, точно стоял мороз. Не замечая в доме никакого движения, несмотря на густой заполошный трезвон приворотного колокольчика, он позвонил ещё раз. Наконец в небольших строеньицах у гаража зажёгся свет, по гравию зашаркали ноги старого Эмиля. – Эмиль, это я! – подал он голос, когда бесцветное лицо старого слуги прижалось к прутьям ограды. – Господин Ален! – вскричал Эмиль преувеличенно дребезжащим голосом. – Надеюсь, молодая хозяйка пребывает в добром здравии? Погоды такие, что не мудрено и захворать… Я вижу, господин Ален с чемоданом? – Нет, это Саха. Оставьте, я сам понесу. Нет, шары не зажигайте: свет может разбудить матушку… Вы только отомкните мне входную дверь и ступайте спать. – Госпожа не спит, это она меня вызвала – не слышал звонка у ворот: только заснул, сами понимаете… Ален ускорил шаги, чтобы не слышать пустопорожней болтовни, неуверенного шарканья за спиной. Он не спотыкался на поворотах дорожки, хотя ночь стояла безлунная: ему помогала не сбиться большая лужайка, более светлая, чем засаженные цветами участки. Засохшее, увешанное вьющимися растениями дерево посредине неё походило на стоящего великана, перекинувшего через руку плащ. Ален остановился, когда грудь ему стеснил сильный запах политой герани. Он наклонился, ощупью откинул крышку корзины и выпустил кошку. – Наш сад, Саха… Он слышал, как она скользнула на волю и, полный нежности к ней, не стал ей мешать. Он возвращал, посвящал ей ночь, свободу, рыхлую, мягкую землю, бодрствующих насекомых и спящих птиц. За жалюзи на первом этаже горела, ожидая его, лампа. Ален нахмурился: «Слова… Слова… Объяснения с матерью… А что объяснишь? Это так просто… Это так трудно…» Ему хотелось лишь тишины, комнаты в букетиках неярких тонов, постели, но особенно ему хотелось плакать, рыдать непрерывно, точно кашляя – хотелось тайного, скрываемого от всех утешения… – Входи, милый, входи!.. Он редко захаживал в материнскую комнату, с детства эгоистически ненавидел капельницы, коробочки, наперстянки, тюбики гомеопатических снадобий и сохранил эту нелюбовь. Но сердце его растаяло при виде простенькой узенькой кровати и женщины в шапке седых волос, приподнявшейся в постели, опираясь на руки. – Ничего страшного, мама, не путайтесь… Эти нелепые слова он сопроводил улыбкой, раздвинувшей одеревеневшие щеки вправо и влево, и сам её устыдился. Усталость вдруг обрушилась на него, напускная его бодрость стала настолько очевидна, что он смирился. Он сел в изголовье и развязал шейный платок. – Прошу извинить за мой вид – пришёл в чём был… В такой поздний час, не предупредив… – Нет, ты предупреждал, – возразила госпожа Ампара. Она бросила взгляд на пыльные туфли Алена. – В такой обуви только бродяги ходят… – Я прямо из дома, мама. Довольно долго пришлось искать такси, да кошка ещё… – Вот как! – с понимающим видом заметила она. – Ты и кошку прихватил! – Разумеется… Если бы вы знали… Он умолк, сдерживаемый какой-то непонятной стыдливостью. «О таком не рассказывают. Это не для материнских ушей». – Камилла не слишком жалует Саху, мама. – Знаю, – бросила в ответ мать. Она принуждённо улыбнулась, колыхнула взбитыми волосами. – Это очень даже нешуточное дело! – Для Камиллы – да, – вторил ей Ален недобрым голосом. Он встал, походил среди мебели в надетых на лето чехлах, как принято в захолустных городках. Как только он решил не выдавать Камиллу, ему стало не о чем говорить. – Знаете, мама, обошлось без битья посуды… Стеклянный столик цел, и соседи снизу не приходили спрашивать, что происходит. Мне нужно лишь немного… одиночества, покоя… Не скрою от вас, я больше не могу, – выпалил он, присаживаясь на кровать. – Ну, от меня ты и не скрывал, – подтвердила госпожа Ампара. Она нажала ладонью Алену на лоб, запрокидывая к свету его лицо, мужское лицо, где начинала отрастать светлая бородка. У него вырвался какой-то хнычущий звук, он отвёл глаза, то и дело менявшие цвет, и нашёл в себе силы ещё отсрочить поток слёз, какими жаждал облегчиться. – Мама, если моя старая кровать не застелена, я укроюсь чем угодно… – Твоя постель готова, – успокоила его мать. Он обнял мать, поцеловал её в глаза, в щёки и волосы, ткнулся ей носом в шею, пролепетал «спокойной ночи» и пошёл прочь, шмыгая носом. В прихожей он, воспрянув духом, не стал тотчас подниматься к себе, послушный зову ночи на исходе и Сахи. Далеко он не пошёл, ему довольно было крыльца. Он сел в темноте на ступеньку, вытянул руку и коснулся меха, чутких усов и прохладных ноздрей Сахи. Она вилась то вправо, то влево, следуя особому обряду ластящейся хищницы. Кошка показалась ему совсем маленькой, лёгкой, как котёнок. Ему хотелось есть, и поэтому он думал, что и кошка голодна. – Утром поедим… Скоро уже… Скоро рассвет… От Сахи уже пахло мятой, геранью и самшитом. Она покоилась в его ладонях, доверчивая и недолговечная – вероятно, ей было отпущено не более десяти лет жизни – и он страдал, размышляя о быстротечности столь великой любви. – После тебя я стану принадлежать любой, какая только пожелает… Женщине… Женщинам… Но никакой другой кошке. Дрозд просвистел четыре ноты, громом раскатившихся по саду, и смолк, но проснулись другие пичуги и защебетали в ответ. На лужайке и в цветниках начали обозначаться прозрачные краски. Ален различал уже хмурую белизну, закоченелый красный цвет, от которого веяло ещё большим унынием, чем от чёрного; островки жёлтого, вклинившегося в зелёное пространство: быстро насыщавшуюся цветом жёлтую округлость цветка, парившего среди глазков и лун… Пошатываясь, засыпая на ходу, Ален доплёлся до своей комнаты, скинул одежду, отвернул одеяло на застланной кровати и отдался в прохладный плен простыней. Лёжа на спине и откинув одну руку, между тем как кошка в сосредоточенном молчании месила ему передними лапками плечо, он стремительно, безостановочно падал в глубины покоя, как вдруг очнулся и всплыл в рассветный час, к покачиванию пробудившихся дерев, милому скрежету далёкого трамвая. «Что такое? Я хотел… Ах да! Я хотел плакать…» Он усмехнулся, и сон объял его. Сон его был неспокоен, обилен видениями. Два или три раза он решил уже, что пробуждается и сознаёт, где находится, но всякий раз особое выражение стен спальни, раздражённо наблюдавших за порханиями крылатого глаза, указывало ему на его ошибку. «Да сплю же я, сплю…» «Я сплю», – повторил он, услышав хруст гравия. «Говорят вам, сплю!» – крикнул он ногам, топтавшимся под дверью. Ноги удалились, и спящий поздравил себя во сне. Однако, непрестанно окликаемый извне, он вынырнул и открыл глаза. Солнце, оставленное в мае на подоконнике, стало августовским солнцем и не поднималось выше атласного ствола тюльпанного дерева напротив дома. «Как состарилось лето», – подумал Ален. Нагой, он вылез из постели, принялся искать, во что одеться, нашёл куцую пижамку с узкими рукавами и вылинявший банный халат, который с удовольствием и натянул на себя. Его манило окно, но в изголовье кровати он наткнулся на забытую там фотографию Камиллы. Он с любопытством рассматривал маленький глянцевый снимок – некачественная работа, тут недодержано, тут передержано. «А она больше походит на неё, чем мне казалось, – пришло ему в голову. – Как же я не замечал? Четыре месяца назад я говорил: "Очень мало сходства: она утончённее и мягче…", но я ошибался…» Ровно дующий ветер шумел в древесной листве, словно река. Объятый радостью, чувствуя, как сосёт под ложечкой от голода, Ален вкушал тихое блаженство. «Какое счастье чувствовать, что выздоравливаешь!..» Как бы в довершение сказочной мечты в дверь стукнули согнутым пальцем, и вошла Басканка с подносом в руках. – Но я позавтракал бы в саду. Жюльетта! Некое подобие улыбки изобразилось среди седой поросли вокруг рта. – Я подумала… Но если господину Алену угодно, я отнесу поднос в сад! – Нет-нет, оставьте здесь! Страсть как проголодался! Саха влезет в окно… Он кликнул кошку. Она явилась из незримого убежища, точно сгустившись из воздуха при звуке своего имени, прянула вверх по стеблям ползучих растений и соскользнула наземь – забыла о сломанных когтях. – Подожди, сейчас спущусь! Он принёс её на руках, и оба наелись всласть: она – сухариков с молоком, а он – бутербродов, запиваемых обжигающим кофе. Под ручку горшочка с медом на краешке подноса была воткнута маленькая роза. «Это не с материнских кустов», – определил Ален. То была небольшая, нескладная, какая-то худосочная роза, сорванная, судя по всему, с нижней ветки куста, издававшая терпкий запах, присущий жёлтым розам. «Это мне личное приношение от Басканки». Блаженствовавшая Саха, казалось, прибавила в весе со вчерашнего дня. Распушив грудку, она взирала на сад глазами ублаготворённой властительницы. Четыре дымчатые полоски ясно обозначились между ушами. – Видишь, как всё просто. Саха? Да? Для тебя, во всяком случае… Явился старый Эмиль и попросил обувь Алена. – Один шнурок совсем истёрся… У господина Алена нет запасного? Пустяки, вдёрну свой, – умилённо блеял он. «Сегодня положительно мой день», – думал Ален. Это было так не похоже на его вчерашние заботы: одеваться, собираться в урочный час в контору Ампара, возвращаться в урочный час обедать в обществе Камиллы… – Но мне не во что одеться! – воскликнул он. В ванной комнате он нашёл свою тронутую ржавчиной бритву, круглый кусочек розового мыла и старенькую зубную щётку, которыми и воспользовался с восторгом жертвы воображаемого кораблекрушения. Но сойти пришлось в кургузой пижамке, понеже Жюльетта унесла его одежду. – Саха! Саха! Пошли… Кошка бросилась вперёд, он неловко пустился следом, скользя в обтрёпанных сандалиях из рафии. Он подставил плечи благостному солнечному жару, прикрыв веками глаза, отвыкшие от зелёного блеска лужайки, от горячего цветного света, отражённого густо толпящимися амарантами с их мясистыми гребнями, клумбой красного шалфея, обсаженной гелиотропами. – Всё тот же, всё тот же шалфей! Сколько помнил Ален, это насаждение, сделанное в виде сердца, всегда имело красный цвет, его неизменно окаймляли гелиотропы и осеняла старая чахлая вишня, на которой в иной год поспевала в сентябре пригоршня ягод… – …Шесть… Семь… Семь зелёных вишен! Он обращался к кошке, которая, глядя перед собой золотистыми пустыми глазами, одурманенная необыкновенно густым благоуханием гелиотропов, приоткрыла пасть, выказывая признаки близкого к тошноте упоения, которое овладевает кошками от непомерно сильных запахов. Желая несколько привести себя в чувство, она пожевала какой-то травки, прислушалась к голосам, потёрлась мордочкой о жёсткие стебли подстриженной бирючины, но не позволила себе никакой неприличности, никакой безрассудной шалости – она шествовала достойно, окружённая серебристым нимбом. «Её сбросили с десятого этажа, – размышлял, глядя на неё, Ален. – Её схватили и швырнули вниз… Наверное, она отбивалась, может быть, вырвалась, но была схвачена вновь и сброшена… Казнена…» Игрой воображения он старался разжечь в себе праведный гнев и не мог. «Если бы я на самом деле всей душой любил Камиллу, что бы сейчас творилось со мною…» Вокруг него блистало его королевство, и, как всякому королевству, ему грозила беда. «Мать уверяет, что не пройдёт и двадцати лет, как станет невозможно держать такие усадьбы, такие сады. Наверное, она права, и я готов их лишиться, но не желаю никого пускать сюда…» Он встревожился, услышав телефонный звонок в доме. «Полно, неужто я боюсь? Да и не настолько глупа Камилла, чтобы звонить мне. Надо отдать ей должное: никогда не встречал молодой женщины, более умеренно пользующейся этим аппаратом…» Однако, помимо воли, он побежал неуклюже, роняя сандалии, оступаясь на круглых камушках и крича на ходу: – Мама, кто звонит? На крыльце появился белый пухлый пеньюар, и Ален устыдился своего крика. – Как я люблю на вас этот толстый белый пеньюар, мама! Всё тот же, всё то же… – Благодарю тебя за пеньюар, – отвечала госпожа Ампара. – Она ещё немного помедлила, испытывая терпение сына. – Звонил господин Вейе. Половина десятого. Начинаешь забывать обычаи дома? Она расчесала пальцами волосы сына, застегнула пуговицы куцей пижамы. – Нечего сказать, хорош! Надеюсь, ты когда-нибудь снимешь эти опорки? Ален испытывал благодарность матери за ловкость, с которой она сообщала разговору нужное направление. – Не беспокойтесь, мама! Непременно займусь всем этим… Госпожа Ампара нежно остановила широкое и неопределённое движение его руки. – Где ты будешь вечером? – Здесь! – воскликнул Ален, чувствуя, что слёзы подступают к глазам. – Боже мой! Какой же ты ребёнок! – укорила его мать. Он ухватился за слово с серьёзностью бойскаута. – Не спорю, мама. Я как раз собирался поразмыслить над тем, как мне поступить, чтобы выбраться из детского возраста… – И как же? Через развод? Но эта дверь скрипит! – Зато впустит свежий воздух! – дерзко возразил Ален, набравшись смелости. – Не кажется ли тебе, что разлука… на какое-то время… отдых или путешествие… могли бы дать не худшие результаты? Ален негодующе воздел руки. – Но, бедная моя мама, вы даже не знаете… Вы даже вообразить себе не можете… Он собирался всё рассказать, поведать ей о покушении. – Предпочитаю оставаться в неведении! Все эти обстоятельства меня не касаются. Будь же немного… щепетильнее, что ли?.. – поспешно проговорила госпожа Ампара. Ален воспользовался её целомудренным заблуждением. – Видите ли, мама, есть ещё одно неприятное обстоятельство, связанное с переплетением семейных и торговых интересов… с точки зрения семейства Мальмеров развод был бы непростителен, какова бы ни была доля вины Камиллы… дочь, прожившая с мужем каких-то три с половиной месяца… Я просто слышу, как они… – Где ты видишь тут торговые соображения? Ты что, вошёл в долю с их дочкой? Муж с женой – не компаньоны! – Разумеется, мама! Однако согласитесь, что ежели дело обернётся так, как я предполагаю, придётся подвергнуться гнусным формальностям, вести переговоры, и прочее, и прочее. Развестись не так просто, как думают некоторые… Она сочувственно внимала сыну, зная по опыту, что некоторые причины влекут за собою множество неожиданных следствий, что человеку на его веку приходится рождаться не единожды и что в удел ему достаются лишь случайности, страдания, ошибки… – Всегда трудно расставаться с тем, с чем собирался связать свою судьбу, – проговорила госпожа Ампара. – Мальмеровская дочка не так уж и плоха… Немного… неотёсанна, не хватает светскости, а впрочем, не так уж и плоха. Во всяком случае, таково мое мнение… Я его тебе не навязываю. У нас будет ещё время поразмыслить… – Я уже дал себе сей труд, – возразил Ален со строптивой учтивостью. – И, кстати, почитаю за лучшее не распространяться покамест об одном прелюбопытном происшествии. Лицо его озарилось вдруг улыбкой, воротившимся детством. Встав на дыбки над полной лейкой, Саха согнутой ковшиком лапой выуживала из воды нападавших туда муравьев. – Взгляните, мама! Ну не чудо ли эта кошка? – Да, конечно, – со вздохом молвила мать. – Твоя химера. Он удивлялся всякий раз, как мать употребляла какое-нибудь редкостное слово. И на сей раз он выразил своё уважение, коснувшись губами рано увядшей руки с набухшими жилами, краплёной коричневыми пятнышками, которые Жюльетта мрачно называла «земляной оспой». Он выпрямился, услышав звонок у ограды. – Прячься! – бросила ему мать. – Сейчас явятся поставщики. Ступай оденься. Подумать страшно, что мальчишка из мясной лавки застанет тебя в подобном облачении!.. Однако они понимали, что у ворот звонит не мальчишка-посыльный из мясной лавки. Госпожа Ампара спешила взойти по ступенькам крыльца, обеими руками приподнимая полы пеньюара. За подстриженными кустами бересклета пробежала всполошённая Жюльетта, полоща на ветру чёрным шёлковым передником, а шарканье по гравию дорожки домашних туфлей известило Алена о бегстве престарелого Эмиля. Ален заступил ему дорогу. – Вы отворили, по крайней мере? – Да, господин Ален! Это молодая госпожа в своём автомобиле… Он возвёл горе полный ужаса взор, втянул голову в плечи, точно с небес посыпался град, и поспешил прочь. «Вот так переполох! Не худо бы одеться… Глядите-ка, на ней новый костюм…» Камилла увидела его и без особой поспешности шла прямо к нему. С какой-то весёлой горечью, которую чувствуют порой люди в несчастье, Ален подумал мимоходом: «Надо полагать, обедать приехала…» Слегка, но искусно подкрашенная, осенившая глаза чёрными ресницами, сверкая зубами из-за разомкнутых чудных уст, она всё же смешалась, когда Ален тронулся навстречу ей, ибо пребывал под защитою витавшего здесь духа, попирал траву под сенью величавых дерев. Камилла смотрела на него глазами нищенки. – Извини меня, я похож на слишком быстро растущего мальчишку… Но мне кажется, мы не уславливались встретиться утром? – Нет, просто привезла тебе твой большой набитый битком чемодан. – Это уже лишнее! – досадливо воскликнул Ален. – Я сегодня же послал бы за ним Эмиля… – Уж этот Эмиль!.. Я давеча хотела передать ему чемодан, так этот старый дурак пустился наутёк, точно от зачумлённой… Я оставила его у ворот… Лицо её покраснело от гнева, она прикусила себе щёку. «Многообещающее начало», – подумал Ален. – Весьма сожалею. Да ты ведь его знаешь… Послушай, – решил он вдруг, – пойдём-ка на бересклетовую поляну, там будет спокойнее, чем в доме. Он тотчас пожалел о своих словах, ибо бересклетовая поляна – небольшое окружённое подстриженными деревьями и обставленное плетёной мебелью пространство – служила некогда прибежищем для первых тайных поцелуев. – Подожди, веточки стряхну. Зачем портить такой красивый костюм? Первый раз вижу его на тебе… – Он совсем новый, – молвила Камилла с глубокой печалью в голосе, словно объявила: «Он умер». Озираясь, она села бочком. Две круглые арки, одна напротив другой, размыкали кольцо зелени. Алену вспомнилось одно признание Камиллы: «Ты представить себе не можешь, как я робела в твоём чудном саду… Я приходила туда, как деревенская девчонка приходит в парк особняка поиграть с барским сыном. А между тем…» Одним словом она испортила всё, этим «между тем», намекающим на благополучие фирмы по производству машин для выжимания белья сравнительно с приходящим в упадок делом семейства Ампара. Он заметил, что Камилла не сняла перчатки. «Ну, эта предосторожность против неё же и оборачивается… Не будь перчаток, я, может быть, и не вспомнил бы о её руках, о том, что они сделали… А, наконец-то! Наконец начинает закипать гнев! – подумал он, прислушиваясь к ударам сердца. – Долго же я раскачивался!» – Ну так как? – начала Камилла невесёлым голосом. – Что поделываешь? Может быть, ты ещё хорошенько не обдумал?.. – Обдумал, – возразил Ален. – Вот как! – Да. Я не могу вернуться. – Я прекрасно понимаю, что толковать об этом сегодня нет смысла… – Я не хочу возвращаться. – Совсем? Никогда? Он пожал плечами. – Что значит «никогда»? Я не желаю возвращаться. Не теперь, а вообще. Она напряжённо смотрела ему в лицо, пытаясь отличить правду от лжи, напускное раздражение – от истинного гнева. Он испытывал к ней такое же недоверие. «Сегодня она скромненькая, схожая немного с хорошенькой белошвейкой. Как-то теряется среди зелени. И мы уже успели наговорить друг другу пустых слов…» Вдали Камилла видела сквозь один из округлых просветов в стене зелени следы «работ» на фасаде дома: новенькое окно, свежеокрашенный навес над ним. Отважно устремляясь навстречу опасности, она объявила вдруг: – А если бы я ничего не сказала вчера? Если бы ты ничего не узнал? – Блистательный образец женского хитроумия! – усмехнулся Ален. – Он делает тебе честь! – Честь? А что честь? – отразила она удар, тряхнув головой. – Семейное счастье часто зависит от чего-то такого, в чём совестно признаться, или от чего-то невысказанного… Мне кажется, что, умолчи я об этом, в сущности, дурном поступке, я лишь укрепила бы наш союз. Видишь ли, я не чувствую в тебе… как бы сказать? Она искала слово, изображая его смысл крепко сплетёнными руками. «Напрасно она выставляет руки напоказ, – мстительно подумал Ален. – Руки, совершившие казнь…» – Короче, ты мне совсем не единомышленник, – нашлась наконец Камилла. – Разве я не права? Поражённый, он мысленно признал её правоту, но ничего не сказал. Тогда Камилла повторила столь знакомым ему жалобным голосом: – Я не права, злюка, не права? – Но послушай! – вспылил он. – Речь ведь не об этом. Единственное, что имеет для меня значение – значение в отношении тебя, – так это знать, что ты сожалеешь о своём поступке, что только о нём и думаешь, что он приводит тебя в ужас… Словом, что ты испытываешь угрызения совести, понимаешь? Ведь раскаиваются же люди! Он сердито встал, прошёлся вокруг поляны, отёр взмокший лоб рукавом. – Ну конечно! Разумеется! – с притворным сокрушением воскликнула Камилла. – Если бы ты знал, как я сожалею… Видно, я тогда совсем потеряла голову… – Ты лжёшь! – крикнул он придушенным голосом. – Ты жалеешь лишь о том, что твой замысел не удался! Да это видно по тому, как ты говоришь, как ты одета: эта шапочка набекрень, эти перчатки, этот новёхонький костюмчик – это всё ухищрения, чтобы соблазнить меня!.. Если бы ты действительно раскаивалась, я увидел бы это по твоему лицу, я почувствовал бы! Он выкрикивал слова придушенным, слегка осипшим голосом, не в силах уже совладать с гневом, которым распалил себя. Обветшалая ткань пижамы лопнула на локте. Он оторвал почти весь рукав и отшвырнул его на кусты. На какое-то время Камилла приковалась взглядом к обнажённой, странно белой на фоне бересклетовых зарослей размахивающей руке. Ален прижал ладони к глазам, заставляя себя говорить тише. – Маленькое безупречное создание! Голубое, как самые дивные сны! Кроткое, нежное существо, способное тихо умереть, лишившись необходимого ему… И ты держала её над пропастью и разжала руки… Ты чудовище!.. Я не хочу жить с чудовищем!.. Он отнял руки от покрывшегося испариной лица, подошёл к Камилле, ища слова, которые ещё больнее уязвили бы её. Она часто дышала, переводя взгляд с голой белой руки на такое же белое лицо, в котором не было ни кровинки. – Но это всего лишь животное! – возмущённо вскричала она. – Ты жертвуешь мною ради четвероногого! А ведь я жена тебе! И ты бросаешь меня ради кошки! – Животное! Да, животное… По видимости, успокоившись, он искал убежища в загадочной и понимающей усмешке. «Я должен признать, что Саха действительно животное… А коли так, чем замечательно это животное и как втолковать это Камилле? Эта опрятненькая кипящая гневом добродетельная убийца, уверенная, что ей известно, что такое животное, положительно уморит меня!..» Но тут голос Камиллы заставил его забыть о насмешках. – Чудовище – это ты. – Не понял? – Да, ты. К сожалению, я не умею это объяснить, но уверяю тебя, что не ошибаюсь. Да, я хотела избавиться от Сахи. Это не очень красиво, согласна. Но убить то, что мешает или причиняет страдания, – это первое, что приходит в голову женщине, особенно женщине ревнующей. А вот ты – действительно случай особый, явление уродливое, ты… Она силилась изъяснить свою мысль, тыча пальцем в то, что в наружности Алена являло, по случаю, свидетельство исступления ума: оторванный рукав, трясущиеся губы, с которых готова была слететь брань, побелевшие, как мел, щёки, всклокоченные, вздыбленные немыслимым хохлом волосы… Он не стал спорить, не стал защищаться – казалось, он хотел постичь нечто, и прочее перестало существовать для него. – Если бы я из ревности убила или собиралась убить женщину, ты, вероятно, извинил бы меня. Но я подняла рук на кошку и, стало быть, я дурной человек. И ты удивляешься, что я называю тебя чудовищем… – Разве я говорю, что удивляюсь? – заносчиво перебил он. Она растерянно посмотрела на него, безнадёжно махнула рукой. Хмурый, отчуждённый, он провожал взглядом ненавистную руку в перчатке всякий раз, как она приходила в движение. – Так что же мы решим на будущее? Как нам быть, Ален? Он едва не застонал от переполнявшей его неприязни, едва не крикнул ей в лицо: «Будем жить врозь, будем молчать, спать. Дышать друг без друга! Я уйду далеко, очень далеко: под эту вишню, например, под крыло этой чёрно-белой сороки, под радужный веер этого разбрызгивателя… Либо в мою холодную спальню, под защиту маленького золотого доллара, пригоршни обломков прошлого и кошки породы "шартре"…» Однако он овладел собой и невозмутимо солгал: – Пока ничего. Слишком рано решать… бесповоротно… Подумаем позднее… Эта новая попытка выказать умеренность и готовность к обсуждению лишила его последних сил. Он споткнулся, едва ступив несколько раз, когда пошёл провожать Камиллу, ухватившуюся с безумной надеждой за это подобие примирения. – Да-да, конечно, слишком рано… Подождём немного… Не провожай, я прекрасно дойду до ворот сама… При виде твоего рукава вообразят ещё, что мы подрались… Послушай, я, может быть, съезжу поплавать в Плуманак, к брату и свояченице Патрика… От одной мысли, что придётся сейчас жить у родителей… – Поезжай в родстере, – предложил Ален. Она покраснела, рассыпалась в изъявлениях благодарности. – Как только возвращусь в Париж, сразу верну его тебе. Тебе самому может понадобиться… Так что заберёшь без церемоний… Я, кстати, сообщу тебе о своём отъезде… и о возвращении… «Уже прикидывает, уже латает прорехи, наводит мостики, уже клеит, зашивает, чинит… это ужасно. Неужели именно это и ценит в ней мать? Вероятно, это бесценное качество. Я уже не в состоянии более ни понимать её, ни вознаграждать за благодеяния. Как непринуждённо она чувствует себя там, где мне невыносимо!.. Поскорее бы она ушла, поскорее бы…» Она уходила, не решившись протянуть ему руку, но под сводом подстриженной зелени отважилась коснуться его – ничего, впрочем, не добившись – своими налившимися грудями. Оставшись один, он без сил повалился на садовое кресло и тут же, чудесным образом возникнув, на столик из ивовой лозы вскочила кошка. Отойдя уже на некоторое расстояние, на повороте дорожки Камилла увидела в прогалине листвы кошку и Алена. Она сразу остановилась, словно борясь с желанием воротиться. Но она замешкалась лишь на мгновение и сразу ускорила шаги, ибо, если чуткая Саха по-человечьи провожала её взглядом, то Ален, полулёжа в кресле, подбрасывал и проворно ловил согнутой по-кошачьи ладонью первые августовские каштаны, одетые зелёной колючей кожурой. |
||
|