"Искатель. 1988. Выпуск №5" - читать интересную книгу автора
Георгий Вирен ПУТЬ ЕДИНОРОГА Фантастическая повесть
Зрителей на стадионе было трое. Они сидели бок о бок, в серых плащах с поднятыми воротниками и молча смотрели на пустое поле. Стадион был маленький, неухоженный. Дождь заладил моросить с ночи, шёл всё утро, а теперь с неба летела мокрая пыль. Старик, сидевший посередине, поглядел на часы, и сосед слева — лет сорока, с лицом, пухлым, как булка, поспешно успокоил:
— Сейчас начнут, сейчас…
И тут же раздался треск мотора. Из–под трибун неторопливо выехал странный серый автомобильчик, похожий на сильно вытянутую каплю — узкий, почти острый спереди и толстый, круглый сзади. Он ехал осторожно, словно пробуя гаревую дорожку, сделал круг, ещё один, стал набирать скорость, всё быстрей, быстрей…
Старик вздохнул.
Третий круг автомобиль прошёл стремительно, будто и правда превратился в невесомую каплю, гонимую ураганом. Звук мотора стал тонким, зудящим… Из задней части машины выдвинулось нечто вроде крыльев, она задрожала на ходу и вдруг оторвалась от земли, быстро и плавно взлетела метра на три и легла в крутой вираж. Круг за кругом, подымаясь всё выше, она облетела стадион. Потом быстро снизилась, резко ударилась задними колёсами о землю, подскочила и покатила по дорожке, снижая скорость. Крылья спрятались. Автомобиль остановился и постоял, как будто в ожидании. Трое на трибуне не двигались. Наконец поднялась дверца машины, оттуда выбрались двое водителей, постучали ногами о колёса, что–то сказали друг другу и медленно направились к зрителям. Первым шёл высокий парень с испачканным лбом и улыбался.
— Ну как? — довольно крикнул он ещё издали.
Старик поднялся, его спутники тоже.
— Стоило мокнуть, — мрачно сказал он и пошёл к выходу.
Улыбка исчезла с лица чумазого парня, он подбежал к оставшимся.
— Постойте, товарищи! Вы же обещали…
Человек–булка развёл руками, а второй — аскетичный брюнет вежливо пояснил:
— Это не то, что мы ищем…
— Да чего искать, чего искать–то? — заволновался водитель. — Наш «Икар» по своим параметрам не имеет аналогов в отечественном автостроении и выигрывает у машин зарубежных! Да вы что, товарищи! И мы это всё своими руками! Каждую детальку! В сарае, без всяких условий! Если нам базу дать, так мы…
— Брось, Коля, не унижайся, — зло крикнул его напарник. — Ты же видишь — этим чинодралам на всё начхать!
— Ну зачем же так! — Человек–булка всплеснул руками. — Вы меня простите, но вы нас и Николая Николаевича ввели в заблуждение. Может быть, невольно, я понимаю, но всё–таки, всё–таки! Вы обещали показать нам уникальное достижение человеческой мысли, так? А показали всего лишь автомобиль, ну пусть даже летающий…
— Ни фига себе! — возмутился Коля. — Ну если это не уникальное достижение, то я не знаю, какого рожна вам надо! Это же «Шаттл» советских магистралей! Неужели непонятно? Это же революция на транспорте, ё–моё!
— Мы этим не за–ни–ма–ем–ся! — как глухим, крикнул «булка».
— Но хоть как–то помочь вы можете? — сбавил тон Коля. — Ведь этот ваш… Николай Николаевич, вы говорили — академик?
— Да, академик. А мы вот — доктора наук. Но мы не занимаемся автомобилями…
— Но связи у вас небось есть… Ведь мы ради дела старались, — сказал Коля совсем жалко, и напарник его аж плюнул от злости.
— Хорошо, — сказал брюнет. — Я попрошу Николая Николаевича позвонить… Кому звонить? — спросил он «булку».
Тот пожал плечами.
— Может, в КБ АЗЛК? — подсказал Коля.
Брюнет нервно дёрнул головой.
— Я не знаю, что такое АЗЛК. Николай Николаевич позвонит заместителю Предсовмина, который курирует автомобильную промышленность, и тот вас примет.
— Правда, что ли? — недоверчиво хмыкнул Коля.
— Вы только серьёзно подготовьтесь к разговору, продумайте ваши аргументы, представьте техническую документацию…
— Да мы уж, конечно, — начал было воспрявший Коля, но брюнет оборвал его:
— Будьте здоровы. Мы свяжемся с вами.
* * *
Старик, то бишь Николай Николаевич, ждал в «Волге» у ворот стадиона. Когда «булка» и брюнет забрались на заднее сиденье, он сказал шофёру: «В институт» — и уткнулся в цветастый шарфик. Все молчали. Разбрызгивая лужи, «Волга» выбралась на шоссе.
— Прагматики чёртовы! — вдруг буркнул академик. — А ты, Семён, тоже хорош — клюнул!
— Николай Николаевич! — попытался оправдаться «булка». — Они темнили. Говорили, что покажут нечто сверхъестественное, а что именно отказывались сказать…
— Мне это приглашение на стадион сразу не понравилось, — сказал брюнет.
— Разве дело в месте, Костя? — уныло ответил Семён.
— Люди сориентированы на немедленную практическую пользу, неожиданно академик заговорил чеканным лекционным тоном. — Это беда современного мышления. Человек ограничен праксисом, не желает заглянуть за его границы. Технократический образ мысли резко снизил его реальные возможности…
— Они не виноваты, — вздохнул Семён.
— Виноваты! Во всём, что происходит с людьми, виноваты сами люди и никто другой — просто некому больше, — рассердился академик и вдруг спросил с упрёком: — Костя, ты ищешь Зеркальщика?
— Пока безуспешно, — сухо ответил брюнет.
— По–моему, это миф, — сказал Семён.
— Вот и докажи, что миф! Бросай своих Монгольфье и экстрасенсов, присоединяйся к Косте.
— Хорошо, Николай Николаевич. Но я почти уверен, что все эти слухи бред.
— А нам и нужен бред! — тонко крикнул старик. — Нам не нужны изобретатели порхающих сенокосилок и ночных горшков с дистанционным управлением! Мы должны иметь дело только с чудовищным, невообразимым бредом, с нелепицей, с абракадаброй! Только там нужно искать! Только там!
* * *
Матвею приснилась зима. И ещё во сне, малым, неуснувшим краем сознания он понял: зима пришла наяву. Утром открыл глаза и увидел, что комнату залил прозрачный свет — не такой, как в прежние дни мутной осени. Матвей встал, тронул ладонями печку — она ответила угасающим теплом: выстыла за ночь. В окно увидел, что и ждал: покрытые тонким снегом огород, дровяной сарайчик, дорожку. Накинув тулуп, Матвей вышел в сени, открыл дверь и постоял на пороге. Втягивал свежий запах снега, пропитывался им. Не хотел сделать ни шагу за порог, чтоб не нарушить чистый покров, брошенный на семь ступенек крыльца. Скоро замёрз и похромал в дом.
Он ждал эту зиму, с августовской теплыни ждал, через бабье лето и промозглый, дождливый октябрь. С тайной радостью видел отъезжающих дачников, обнаруживал по вечерам, что вот ещё один дом стал тёмным, и ещё, и ещё. Он знал, что совсем один не останется, но всё–таки жизнь замрёт, затаится зимой, опустеет и вымерзнет. Не раз уже снилась ему многоснежная зима с сугробами до окон и гулом метелей, и виделась почему–то свечечка в его окне, затепленная, как лампада у церковных врат. Зима снилась безлюдная, исчёрканная заячьими и лисьими следами, примятая волчьими лапами. Иногда он говорил с собой, называя себя, как мать звала, а больше никто и никогда: Матюшкой. Осенью часто ныла увечная нога, и он заговаривал боль, успокаивал себя: «Подожди, Матюшка, придёт зима — сразу легче станет». И казалось ясным, что зиму он ждёт просто из–за ноги, вот и всё, ничего больше. Но тем же самым, не спящим ни во сне, ни наяву краешком сознания знал он, что ни при чём тут боль (ему ли, горящим комком выбросившемуся из охваченного пламенем истребителя, ему, ли, дважды при ясном рассудке уходившему в клиническую смерть, перенёсшему десяток операций, ему ли бояться боли?), а дело в том, что…. Не мог он сказать, а только чувствовал, как зверь, чуял, что сейчас нужна зима. Потому что она — одиночество и покой, и заброшенность, и свечечка грошовая, от покойницы бабки Груни оставшаяся. А всё это вместе — исцеление. Не от болей — с ними свыкся, с ними и в могилу, — от смуты душевной, от наваждений минувшего года.
И вот теперь пришла зима, и он знал, кто остался в посёлке. На сорок домов — четыре живых души.
Старуха сдвига Витольдовна — сморщенный остаток человека, — прожившая жизнь такую страшную, что Матвей побаивался узнавать подробности — берёг себя от ещё одной беды. Старуха уже много лет была почти невидима: о том, что она пока существует на свете, соседи узнавали — зимой по расчищенной дорожке от калитки до дома, а летом по раскрытому в любую погоду окну на веранде. Продукты ей обычно приносила почтальонша, а сама старуха с участка почти не выходила. За всё прошлое лето Матвей видел её один раз, да и то мельком — в заросшем саду заметил сгорбленную фигурку с огромной лейкой. Впрочем, зимой Ядвига Витольдовна изредка гуляла по посёлку. С Матвеем она раскланивалась дружески: года два назад он починил ей радиоприёмник.
Дядя Коля Паничкин — ветеран пьянства. «Первую рюмку, — счастливо вспоминал он, — опростал я на масленой в двадцать третьем году! Ты вникни, вникни — это ж какой стаж! Ты посчитай — ахнешь! Седьмой десяток пошёл. А было мне тогда неполных тринадцать лет». В посёлке уже не осталось никого, кому бы дядя Коля не впечатал навеки в память эту масленую двадцать третьего года. Каждую весну он отмечал юбилей тот события, и до глубокой ночи над посёлком разносилось: «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью…» Дядя Коля сознательно пел не «былью», а «пылью», вкладывая в это особый антирелигиозный смысл, так как под «сказкой» разумел конкретно Библию, а также всё имеющее отношение к вере. Он любил рассказывать, как в годы задорной комсомольской юности они всей ячейкой «распатронили» соседнюю церковь, и было понятно, что воспоминание греет ветерана. В конце лета дядя Коля обходил дома посёлка и просил у хозяев по пятёрке, обещая всю зиму сторожить от покражи. За такую пену никто не отказывал, и дядя Коля с карманами, полными пятёрок, направлялся к магазину. Если же зимой какой–то дом всё–таки взламывали (шпана из райцентра набегала), то дядя Коля шёл к хозяевам каяться: «Виноват! Оплошал, не уберёг добро, родные мои! Вертаю средства, совесть не позволяет, раз оплошал!» — и благородно возвращал деньги. Поскольку за зиму обычно обкрадывали только две–три дачи, то дядя Коля не оставался внакладе.
Ренат Касимов, приятель и ровесник Матвея, филолог. Он так устроился в своём институте, что ездил туда раз или два в неделю, а остальное время сидел в огромном пустом доме и писал — который год писал исследование о временных отношениях в поэзии. Дача сначала была не Рената, а его жены. При разводе от отдал ей всё, нажитое двадцатилетними научными трудами: квартиру, мебель, машину и попросил только дачу. Он вселился туда с чемоданом одежды и несколькими сотнями книг.
А четвёртая живая душа — он, Матвей Басманов, военный пенсионер, майор в отставке, сорокадвухлетний лётчик–испытатель, списанный по инвалидности семь лет назад после катастрофы. Он давно снимал комнатёнку у одинокой тёти Груни сначала на лето, а потом и вовсе переехал сюда из подмосковного городка, где у него была квартира. А перед смертью тётя Груня возьми, да и завещай ему дом.
Матвей растопил печку и, сгорбившись, сидел перед ней на низкой скамеечке, одно за другим бросал в пламя берёзовые полешки. Огонь заворожил его. Матвей вроде и собирался пойти на кухоньку согреть себе чаю, позавтракать, но вот никак не мог оторваться от огня. Нога совсем не болела, жар из печки разливался по лицу, по груди приятным теплом, и Матвей подумал, какая же странная штука — исполнение желаний. С каким судорожным отчаянием ждал он новой поры, немо звал её, и вот она пришла, а он как будто не готов. А он как будто медлит вступить в неё, и что это с ним — растерянность счастья? Страх обмануться?
— Эх, Матюшка, нелепый ты человек, — громко сказал он и, резко оттолкнувшись обеими руками, встал со скамейки. Сильно, с хрустом потянулся, как в молодости, и сразу ощутил себя здоровым и простым. И удивительное дело — тут же захотелось ему видеть людей, захотелось поговорить, и он решил пойти к Ренату — позвать к завтраку, а то небось сидит на книжках в холодной даче и зубы на полку.
И вдруг вспомнил про Карата, резво захромал к двери, спустился по крыльцу, погубив нежный снег, и крикнул, направляясь к будке:
— А где же моя собачка? У нас же сегодня новоселье с моей собачкой!
Карат — овчарка–полукровка — рванулся на цепи из будки, заурчал, забил хвостом, взмётывая снег, запрыгал и даже гавкнул от радости. Матвей схватил его за толстую шею, потрепал по густой шерсти, отстегнул ошейник, и Карат вырвался, стремительно обежал участок, оставляя крупные ясные следы. Летом я осенью Карата держали в будке, а на зиму переводили в лом, в сени — такой порядок завела тётя Груня, и Матвей следовал ему. Он с удовольствием следил за Каратом, который носился по участку, принюхивался к новому времени года, по–щенячьи радовался… «Вот и хорошо, так и надо», — бормотал Матвей. Потом отвязал цепь от будки, взял миску с обглоданной костью и, многозначительно поглядывая на Карата, понёс всё это в дом. Карат понял перемену жизни и, ошалев от радости, бросился на Матвея, чуть не сбив его мощными лапами. Матвей достал из кладовки толстый половик, положил его в сени, рядом поставил миску, накрепко привязал к специальному кольцу цепь и опять поймал собаку за шерстяную шею: «Вот теперь мы вдвоём будем, собачара, теперь вместе в доме», — и в довершение праздника отрезал Карату здоровый ломоть колбасы. Потом посадил пса на цепь и пошёл через три Лома к Ренату.
Никто ещё не ходил по улице, только кошачий след тянулся с краю.
— Эй ты, салям–алейкум, зиму проспишь! — закричал Матвей, стуча кулаком в дверь. Послышалось шарканье, стук запора, дверь отворилась, и появился Ренат в ватнике на голое тело.
— Заходи, заходи, — восторженно сказал он и побежал обратно. — Ты вот как раз вовремя, заходи, — крикнул уже из комнаты. — Иди–ка сюда, послушай, как интересно…
Матвей плюхнулся на продавленный диван, а Ренат, сидя на колченогом стуле напротив, уже настраивал гитару.
— Хорошо живёшь — песни с утра…
— Ты погоди! Вот послушай — только внимательно…
Ренат, как слепой акын, запрокинул голову и запел медленно и монотонно, растягивая слова, рокочущим басом, какой появлялся у него только при пении.
— Понедельник, понедельник, понедельник дорогой…
При первых словах Матвей скривился, как от боли, но быстро взял себя в руки и опустил лицо, стал глядеть в пол. Ренат этого не заметил.
…Ты пошли мне, понедельник,Непогоду и покой.Чтобы роща осыпалась,Холодея на ветру,Чтоб спала, не просыпаласьДорогая поутру…Дорогая поутру.
— А теперь скажи, — торжествуя, продолжил Ренат, — когда это написано?
— Лет пятнадцать назад, может, больше, — мрачно ответил Матвей.
— Я не про то! — отмахнулся Ренат. — В какой день недели, в какую погоду?
— Шут его знает, — пожал плечами Матвей. — В понедельник, наверное… с утра…
— Вот! И я так думал! Но это чушь! Стихотворение написано в воскресенье, поздно вечером, даже ночью! То есть написано оно могло быть хоть в среду, по настроению — в воскресенье ночью. В дождь! И ветер резкий, осенний! Листья не осыпаются — их срывает, несёт, они липнут к заборам, к пороге, к деревьям. А вечером, только что, было тягостное, долгое выяснение отношений с этой женщиной, мучительное объяснение, не первое уже, понимаешь? И тогда ночью — мольба о понедельнике! Обращение в будущее: пусть будет непогода, пусть холод, но пусть — покой! Мольба о покое, понимаешь?
— Вроде так…
— Только так и именно так!
— Ну а что потом?
— Потом — суп с котом, — чуть–чуть обиделся Ренат. Это для меня важно, подтверждает мою мысль. Попросту говоря, эмоциональный эффект достигается симультанно со сдвигом по временной координате.
— Действительно просто, как я, дурак, не догадался? — Матвей наконец улыбнулся. — Обычный сдвиг по координате.
— Вот ты смеёшься, а это чрезвычайно интересно!
— Кто спорит, — Матвей встал и, взял Рената за плечо. — Пошли ко мне завтракать, а то загнёшься без жратвы, симультанный ты мой.
Ренат хотел пойти, как сидел — в ватнике на голое тело, но Матвей удержал его.
— Очнись, салям–алейкум, зима на дворе!
— Неужели? — Ренат подслеповато глянул за окно. — И правда — бело…
На улице он всё приглядывался к снегу, вдруг заметил следы и обрадованно закричал:
— По кошачьим следам и по лисьим,По кошачьим и лисьим следамВозвращаюсь я с пачкою писемВ дом, где волю я радости дам!
И счастливо засмеялся, сморщив плоский носик. Глядя на него, Матвей заставил себя тоже засмеяться, а Карат, услышав голоса, загавкал, тут же раздался близкий вороний грай, и первая зимняя тишина заходила ходуном, рухнула, рассыпалась, и вот так они вошли в новое время года.
* * *
— Товарищи, она действительно чудеса творит, то есть без всякого преувеличения. — Семён вытер потный лоб и расстегнул воротник под галстуком.
— Что это ты, Сеня, вроде нервничаешь? — подозрительно сказал Костя.
— Ну при чём тут, при чём? — Семён ослабил галстук и укоризненно покачал головой.
Академик глубоко вздохнул и вяло откинулся в кресле.
— Хорошо, Семён Борисович, давайте её.
Семён открыл дверь и крикнул в коридор:
— Антонина Романовна, заходите, пожалуйста.
Круглолицая женщина в тёмном платке, мужском пиджаке и длинной серой юбке, в сапогах, как вошла, сразу встала у порога и опасливо оглядела кабинет, полный стеклянных шкафов с ретортами, пробирками и какими–то блестящими металлическими инструментами, какие у зубных врачей бывают. Женщина остановила взгляд па академике и его помощнике, сидевших за длинным столом, и поклонилась.
— Здравствуйте вам.
— Проходите, Антонина Романовна. — Семён легонько подтолкнул её к столу.
Женщине можно было дать и сорок лет, и шестьдесят. Она села, сжав колени, и стала теребить край пиджака.
— Ну, голубушка, расскажите о себе, — сказал академик и вдруг старчески трогательно улыбнулся.
— Чего сказывать–то, — ответила похожей улыбкой женщина, — из Семиряевки мы.
— А где трудитесь, кем?
— В совхозе у нас, скотницей, — она поправила платок и добавила: Имени Семнадцатого съезда совхоз. Речицкого района.
— Ну так, голубушка, покажите нам что–нибудь из своих умений. Академик вынул из наружного кармана пиджака очки и положил их на середину стола.
— Двигать, что ль? — опасливо спросила Антонина Романовна, кивнув на очки.
— Если сможете, — осторожно ответил академик.
— Не, очки не буду, жалко…
— А почему? — удивился он.
— Вещь нужная, а разобьются, — смущённо пояснила женщина. — Я ж как двину, они и полетят… вона… в угол, — показала она в дальний конец комнаты.
— А потише не получится? — иронично спросил Костя.
— Нет, никак не получится, — решительно сказала Антонина Романовна. А потом у меня на них злости нету, от очков польза людям… Людям, поправилась опять смущённо.
— А вы обязательно должны разозлиться? — заинтересовался академик.
— Ага, — виновато кивнула женщина. — Лучше всего — если по–настоящему. Но можно и так… невзаправду. Чтоб подумать — мол, ах ты, зараза этакая, пошла с моих глаз… Ну и тогда выходит. А лучше взаправду. О прошлом годе у нас дожди были, а асфальт эвон когда проложить обещались, ещё при Хрущёве, а всё нету его, асфальту, вот и застряла машина. С картошкой машина–то. Витьки моего, старшего. Он и так непутёвый, а тут ещё скажут — мол, все люди ездиют, а тебя, косорукого, тягачом выволакивать надо. Такое меня зло взяло — я как глянула, так её будто танком потащило — метров на десять, — Антонина Романовна засмеялась и сразу прикрыла рот ладошкой.
— Ну хорошо, хорошо, Антонина Романовна, давайте всё же попробуем… ну вот, хотя бы сей предмет, — академик поднял с пола на стол пузатый портфель. — Тут ничего нет бьющегося, не бойтесь.
— Портфель? — как будто у самой себя спросила женщина и опустила глаза. — Это ладно, это можно…
Она резко подняла лицо, из её глаз полыхнула такая ненависть, что Костя, как будто задетый взрывной волной, отшатнулся на стуле, чуть не упал. Та же волна приподняла портфель над столом, перевернула и сильно отбросила метров на пять. Он ударился в стеклянный шкаф, тот зашатался, задребезжал, но устоял. Антонина Романовна тут же вскочила и побежала поднимать портфель, бережно отряхнула его и поставила обратно.
— Извиняйте, если что…
— Антонина Романовна, если не секрет, — ласково сказал академик, — а что вы подумали про этот портфель, за что на него разозлились?
— Чего ж секретничать? — Женщина опять поправила платок. — Я подумала, будто в нём все наши семиряевские похоронки собраны. Семьдесят две за войну и ещё две нынешних, с Афганистану.
— Спасибо, — тихо сказал академик.
— А скажите, Антонина Романовна, когда вы впервые заметили у себя… дар? — спросил Семён.
— А когда Фёдор выпивать стал. В семьдесят первом году. Сорок лет мужик был как мужик — ну, выпьет на праздник, и будя. А тут вдруг заладил: «Гибнет, мать, хозяйство, пустит нас новый председатель по миру», — и так каждый день, и всё к злодейке прикладывается. Я уж ему говорила, говорила и даже бить пыталась, только он здоровый у меня бугай — поди сладь с ним! И вот, как сейчас, помню: прихожу с фермы, дело, значит, в среду, ясный день на дворе, ни праздника, ничего, а он сидит, подлюка, в обнимку с поллитровкой. Уж такое меня зло взяло! Я как глянула на ту бутылку — да пропади ты пропадём! А она, ровно птичка, порх со стола и в стенку! На мелкие кусочки! Ох, я испугалась! А Федька — тот вообще онемел, только к вечеру отошёл… Ну мы, конечно, таились, не говорили о том даже ребятам нашим… Но разве удержишься… Скоро на ферме ремонт был, ну и, конечно, ушли ремонтники, а мусор вставили. А телята — они ж дурные, тычутся в кучить, а там — стекло, железяки… Я рассердилась — и весь этот мусор сгребла… А одна наша баба увидела — пошло–поехало… Потом привыкли. Если там где бревно мешает или ещё что — иной раз зовут да ещё и деньги суют, это ж надо! — Женщина опять засмеялась тихо и смущённо.
— Антонина Романовна, — вкрадчиво спросил Семён, — а если, допустим, вы бы захотели поджечь что–нибудь, вот так, на расстоянии? А?
— Да чтой–то вы такое говорите! — возмущённо вылрямилась женщина. Мне такое и в голову не придёт. Али я разбойник, поджигатель?!
— Не обижайтесь, Антонина Романовна, — поспешил успокоить академик. Это вопрос чисто теоретический… Ну–с, голубушка, больше мы вас не будем задерживать… Вы где остановились?
— Да в этой… как его… номер у меня в гостинице… хороший, чистый… Только скучно одной–то, всё телевизор смотрю, уж надоело… Товарищ учёный, — искательно обратилась она к академику, — вы, может, замолвите, где надо, словечко, пускай меня домой отпустят, как раз картошку убирать, а я тут прохлаждаюсь. Я уж покупки сделала, врачи ваши меня обмерили всю, как есть. Можно мне домой–то?
Николай Николаевич вопросительно поглядел на Семёна.
— Понимаете, Николай Николаевич, — торопливо ответил тот, — Антонина Романовна, собственно, находится в распоряжении группы профессора Авербаха, а я, так сказать, позаимствовал временно, на день…
Академик недовольно покачал головой.
— Дело в том, Антонина Романовна, — мягко сказал он, — что науке крайне необходимо знать всё о вашем даре. Вы сейчас не прохлаждаетесь, вы приносите огромную пользу науке, нашей Родине, понимаете? Считайте, что вы выполняете задание особой важности.
— Ну что ж, — вздохнула Антонина Романовна, — если задание, я, конечно, готовая.
Когда она вышла, в комнате повисла тяжёлая тишина.
— Семён Борисович, у меня складывается впечатление, сказал наконец академик отстранённым тоном, — что вы не понимаете стоящей перед нами задачи.
— Ну почему же, почему? — засуетился Семён.
— Почему — это другой вопрос, — перебил его академик. — Нас интересуют открытия и явления, лежащие за пределами современных научных понятий…
— Но она пятитонный грузовик на десять метров швыряет, разве это входит в понятие?! — вскрикнул Семён.
— Явление телекинеза всего лишь недостаточно изучено, но отнюдь не отрицаемо наукой. Вот пусть Андрюша Авербах и изучает его, зачем лезть в его работу. Помимо всего прочего, Семён Борисович, это неэтично.
Семён всплеснул руками, и его круглое лицо скривилось в обиде.
— Николай Николаевич, я действительно не понимаю! Это же как в сказке: пойди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что! Я вам всё, что угодно, достану, я вам снежного человека на верёвочке приведу. Вы скажите — и завтра у нас в бассейне на первом этаже Лохнесское чудище будет плескаться, но я не могу так, вслепую!
— Не обижайтесь, Семён. Я ценю вашу инициативу, но мы действительно идём вслепую, — смягчился академик. — То, что мы ищем, не просто не лежит на поверхности. Оно спрятано так, что о нём и слуха нет.
Он встал, медленно прошёлся по комнате, остановился рядом с Семёном, положил ему руку на плечо.
— Друзья мои, я оторвал вас от ваших лабораторий, от исследований, от монографий, но я честно предупредил: может быть, мы потратим годы впустую. Мне–то было легче, чем вам, принять такое решение: в науке я сказал достаточно. Может быть, всё, что мог. Возможно, наше нынешнее дело просто стариковская блажь. Я не держу вас, Семён, Костя. Поверьте, если вы сейчас уйдёте, я не обижусь, я пойму… Решайте.
Академик встал у окна, отвернулся, стал смотреть на улицу, словно не желал смущать взглядом помощников, делавших выбор.
— Я остаюсь, — резко и как будто с обидой сказал Костя.
— Я тоже, — вздохнул Семён. — Только поймите, Николай Николаевич, мне не очень–то сладко всё время быть дураком с инициативой.
— Вы правы, Семён, — не отводя глаз от окна, сказал академик. Больше всего достаётся тем, кто что–то делает… Пока, — сказал он после долгой паузы, — у нас есть одна зацепка, которая мне нравится: Зеркальщик. Что–нибудь новое появилось?
— Практически ничего, — нервно отозвался Костя.
— А не практически? — настоял академик.
Костя пожал плечами.
— Вот что, Константин Андреевич, давайте–ка суммируем всё то, что у нас есть по Зеркальщику, и подумаем, как дальше быть…
— Одни сплетни есть, — вздохнул Семён.
— Сплетни из ничего не родятся, — почему–то весело сказал академик. Расскажите всё сначала, может быть, мы что–то упустили… Сами знаете, друзья, бывает, что бьёшься–бьёшься, а тот самый фактик–ключик давно у тебя под носом лежит. И ждёт, голубчик, когда ты его заметить соизволишь… Итак?
— Итак, — подхватил Костя, — около года назад я впервые услышал о Зеркальщике. К нам в клуб книголюбов захаживает забавный старикан лет восьмидесяти, бывший гримёр из Малого театра. Он не член общества, никто к нему всерьёз не относится, но из клуба не гонят. Зовут его Панкрат Иванович, а собирает он мистическую литературу начала века — всякую там ахинею: столоверчение, видения Блаватской, тибетские тайны лектора Бадмаева. Так вот, я пришёл тогда в клуб вместе с другом, Сергеем Прокошиным, — слышали, наверное, фамилию, он из сагдеевского института. Он всегда над дедом Панкратом посмеивается, и в тот вечер тоже. Увидел его и сразу…
— Ну ответь мне, мистериозный старичок, как твой друг и ровесник Нострадамус смотрит на перспективы перестройки?
Панкрат Иванович привык к беззлобным издёвкам молодых библиофилов и только слегка нахохлился.
— Перестройка, молодой человек, как любое грандиозное явление, суть равнодействующая бесчисленных астральных тел. А посему определённый и сиюминутный ответ на ваш вопрос невозможен. Это будет шарлатанство. А вот, скажем, ваша личная судьба вполне исчислима, вполне…
— Дык ведь тута без кофейной гущи никак не раскумекать, а кофе нонеча в дефиците, — опять засмеялся Сергей.
— Кофейная гуща — метод ненадёжный, — вдруг перешёл на шёпот Панкрат Иванович и приблизил лицо к собеседнику. — Ныне пришёл человек, являющий въяве лицо судьбы. Так–то, молодёжь.
— Это как — въяве? — тоже зашептал Сергей, подмигнув приятелю.
— А натуральным образом! Посредством зеркальца…
— Свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи? Так, что ли?
— Вот именно! — тихо обрадовался старик и опасливо огляделся по сторонам. — Вы смекните — откуда в сказках сие зеркальце пророческое? Ведь из ничего и выйдет ничего, а если что–то есть, то, стало быть, из чего–то…
— Это, дедуля, нам не по мозгам, ты уж нам, лапотникам, попроще…
— То–то и вижу, что не по мозгам! — озлился старик. А дело это потайное, его не каждому понять. Только одно скажу — уже пришёл человек, и в руке его — Зерцало судьбы. Вот и смекайте, молодёжь…
И всегда словоохотливый дед Панкрат отвернулся от собеседников, натянул на самые уши кепку и заспешил к выходу…
— …Так я впервые услышал о Зеркальщике, — продолжал Костя. — И конечно же, сразу выкинул из головы стариковский трёп. Но прошло месяца три, и я снова наткнулся на этот слух. В молочном, в очереди. Сзади меня стояли две женщины лет но пятьдесят — обычные городские тётки, — и одна говорила другой, что слышала, будто секретные учёные изобрели аппарат, который, как в телевизоре, всё будущее показывает. И теперь, мол, ищут для опытов людей, большие деньги обещают, а никто не идёт. И правильно, мол, не идут, потому что если бы мне, то есть этой тётке, в двадцать лет показали, какой я в пятьдесят стану, то я и жить бы не захотела. Я слушал вполуха, тёток из вила упустил, и только вечером, дома, вдруг связал слова деда Панкрата и этот разговор. А месяц назад жена принесла. С чего–то у нас зашёл разговор о том, что наука требует жертв… Да, вот как было: по телевидению показали сухумский памятник обезьяне, а Галина пожалела: тоже, говорит, живые существа, имеем ли мы право распоряжаться их жизнями? Она у меня сентиментальна. Я стал объяснять, что к чему, а она вдруг объявила, что у её сослуживицы есть знакомая, а у той знакомой — дочка, которую учёные–психологи зазвали на свои опыты по определению будущего, и в результате этих опытов девица попала в психлечебницу. Я было усомнился, но тут вспомнил прежние слухи… И вот тогда рассказал всё вам, Николай Николаевич.
Костя замолчал.
— Ну а дальше, дальше давайте, — весело поторопил академик. Отчитывайтесь, рапортуйте, профессор Сорокин.
— А дальше через жену связался с её сослуживицей, а потом — с той самой знакомой, у которой дочку якобы погубили учёные. Оказалось, что никакой дочки у неё нет, а историю эту она слышала от своей портнихи, у которой, в свою очередь, есть знакомая, у которой дочка…
Академик вдруг рассмеялся:
«Который пугает и ловит синицу,которая ловко ворует пшеницу,которая в тёмном чулане хранитсяв доме, который построил Джек!»
Костя укоризненно взглянул на него, и старик смутился.
— Продолжайте, продолжайте, Константин Андреевич.
— Дальше подключился я, — сказал Семён. — Связался со знакомой портнихи, назвался представителем Академии наук, объяснил, что мы обеспокоены слухами об опасных для людей психологических опытах и хотим точно выяснить, откуда эти разговоры идут. Женщина оказалась очень нервной — она кассир в Смоленском гастрономе, — перепугалась до смерти и стала отнекиваться. Пришлось долго объяснять ей, что у нас нет ни намерений, ни полномочий кого–либо преследовать за клевету, и Академия хочет узнать лишь одно: есть ли реальная почва у слухов? Наконец, бедная кассирша призналась, что у неё действительно есть дочка, но она жива–здорова, а вот с дочкиной подружкой что–то такое приключилось. Две недели я эту дочурку пытался поймать: дома она не ночует, где болтается — даже мать не в курсе. Наконец застал её Лома. Здоровущая, розовощёкая кобылка лет двадцати пяти — нигде не работает, не учится. Расспросов моих испугалась, но я нажал, и она созналась, что есть у неё со школьных времён подружка — по фамилии Кудрина, — которая год назад попала в психушку, а до этого путалась с каким–то не то учёным, не то конструктором, хотевшим изобрести машину для предсказания будущего, автоматическую гадалку. Кобылка призналась, что, хотя и рассказала все эти страсти матери, сама им не очень–то верит. Она, то есть кобылка, думает, что Кудрина просто нарвалась на мужика, который ей мозги запудрил, а потом бросил, вот она, то есть Кудрина, и тронулась она вообще всегда была слегка шизо…
— Шизофреничка? — переспросил академик.
— Нет скорее всего. В молодёжной терминологии «шизо» — значит немного со странностями. Кобылка сказала, что Кудрина всегда с ума сходила по всяким тайнам, загадкам и ещё поэзию любила… Дальше — я добрался до матери Кудриной, представился инспектором Академии наук. Выяснил, что девица действительно в больнице, но мать довольно резко сказала, что дочка просто перезанималась, готовясь к экзаменам в институт, и настоятельно просила не беспокоить девочку. Я узнал: она лежит в психиатрической больнице номер четыре на Потешной улице. К ней меня не пустили…
— Тем временем, — вступил Сорокин, — я нашёл Панкрата Ивановича. Он долго увиливал от ответа и только через месяц сказал, что слышал о Зеркальщике на книжной толкучке от неизвестного человека, который искал сборник Ходасевича «Путём зерна» 1920 года издания. Вместе с дедом Панкратом мы трижды были на толкучке, но того человека не встретили. Думаю, поиски бесполезны, потому что тот человек, судя по всему, попал на толкучку случайно и, может, там ещё год не появится. Финита.
— Знаете, друзья, вот теперь, когда вы всё рассказали, — бодро сказал академик понурым сотрудникам, — я уверен, что дела наши отнюдь не плохи. Есть эта Кудрина, надо на неё выйти, вполне официально, я позвоню главврачу, а вы ступайте завтра к лечащему и добейтесь свидания. Путь прямой и ясный…
Академик нажал на кнопку селекторной связи, вызывая секретаршу.
— Ирочка, найдите–ка мне телефон психиатрической больницы номер четыре на Потешной улице… а лучше сами позвоните и узнайте телефон главврача и его имя–отчество… Бороться и искать, найти и не сдаваться, не так ли, друзья мои?
Академик подмигнул коллегам. Они оба сидели с бычьими лицами и в ответ шефу синхронно вздохнули.
— Костя, по итогам этой операции, — мрачно сказал Семён, — мы с тобой должны получить звания майоров физико–математических наук и именные ЭВМ с портретом Штирлица.
* * *
«Господи, неужели теперь всегда так будет?» — вдруг подумал Матвей, проводив Рената. Он пытался забыть эту песенку про понедельник, а она всё лезла, лезла. И с щемящим страхом Матвей подумал, что никуда ему не деться от памяти, и не поможет снежное затворничество, ничто не поможет, если только не обратиться в беспамятного манкурта, но ведь убивать прошлое ещё хуже, чем предсказывать будущее. Он сидел за столом, с которого не убрал остатки завтрака, смотрел в окно на белый сад и старался думать о том, что дров надо наколоть, что пора веранду на зиму забивать, что надо Карата выпустить погулять, и в то же время боролся с желанием обернуться, посмотреть на стоявший за спиной диван, потому что не мог вспомнить, какой на нём узор — цветочки или листочки? И обернулся наконец, и уже не смог гнать песенку про понедельник, а вместе с ней — Милу, и вдруг встал, бросился к дивану, упал лицом в его блёклые листочки, и оказался там, в прошлом времени, где Мила, распустив по плечам лёгкие, невесомо вьющиеся волосы, поджав под себя ноги, сидела на этом диване, перебирала истёртые струны, пела тонко и чисто: «Понедельник, понедельник, понедельник дорогой, ты пошли мне, понедельник, непогоду и покой…»
— …Матвей, ты любишь дождь?
— Нет.
— Почему?
— Потому что нелётная погода.
— Ну это раньше, а теперь?
— И теперь не люблю.
— Почему?
— Потому что нелётная погода.
— А я люблю. Особенно мелкий, негромкий, осенний. Он так тихонько шуршит, как будто кто–то идёт не спеша. Говорят: идёт дождь. Он правда идёт. Я его представляю человеком, который идёт ко мне в гости. Иногда бежит кто–то большой, шумный, этакий сердитый великан. А тихий осенний дождик — он старенький и добрый, он сказки рассказывает, он всех любит, всех успокаивает. Он мой друг. А вот ливень я не люблю — он кричит на одной ноте и похож на электричку над ухом.
— Фантазёрка ты, — Матвей обнял её и ткнулся лицом в плечо.
— Это не фантазии, Матвей, это всё правда, — серьёзно сказала Мила. Это всё есть. Если мы чего–то не видим, то не значит, что этого нет. Я когда была маленькой, думала, что Деда Мороза со Снегурочкой можно увидеть, и много раз в новогоднюю ночь старалась не заснуть. Потом я недолго была дурочкой и думала, что сказки — это неправда. А когда стала взрослой, то поняла, что всё, о чём мы думаем, все сказки, все фантазии, как вы их зовёте, — всё это правда. Это есть, это с нами, это в нас. Ты понял?
— А наш дядя Коля Паничкин, пьяница поселковый, поёт: «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью!»
— Я не знаю, зачем твой дядя Коля рождён, но только им это никогда не удастся… Слышишь, Матвей, слышишь? — Она вдруг привстала. — Слышишь дождь уходит!
— У меня слух никудышный, самолётами порченый, — вздохнул он виновато.
— Да? — Мила с жалостью поглядела на него, а потом тонким пальчиком провела по его щекам, по бороде. — А я всё равно тебя люблю.
…Господи! Каким давним, каким неправдоподобным казалось то время, когда Матвею говорили: «Люблю!» Новёхонькие формы, острые складочки на брюках, фуражечки с форсом набок — курсантское времечко! Танцы, гулянья, ночные провожания, Кати, Светы, Вали в тугих кримпленовых платьях, и музыка, томительная, медленная музыка, и руки на их упругих талиях, спинах, открытые губы и наивные: «Люблю»… И скоро, очень скоро — совсем другая музыка, и одна из них — то ли Катя, то ли Света — у закрытого гроба, в двадцать лет вдова с годовалым пацаном. «Никогда! Никогда! — зло и упрямо повторял про себя Матвей, стоя в почётном карауле у гроба первого офицера из их выпуска. — Смотри! — заставлял он себя не отводить глаз от женщины. — Смотри и помни! На всю жизнь, сколько её тебе осталось, запомни. И не смей плодить сирот и вдов». Над скорбящим посёлком рвали сверхзвуковой барьер самолёты, как будто салютовали лётчики погибшему однополчанину, а Матвей твердил: «Вот твоя судьба — эти ревущие, прекрасные машины и эта музыка в конце. И не смей никого припутывать к своей жизни!»
Он сдержал своё слово, остался одиноким. Иногда искал лёгких отношений с лёгкими женщинами, а если вдруг понимал, что с тайной, невольной надеждой начинает прилепляться к подруге, та рвал — резко и грубо, не боясь причинить боль, зная, что эта боль — лишь тень настоящей, той, вдовьей.
Он сам определил себе срок — тридцать три года. Порой подсмеивался над своей рисовкой — тоже Христос нашёлся — а всё–таки верил в этот срок, рассчитывал под него жизнь. И спешил. Ещё не бывал в Армении? Едем! На Байкале? Слетаем хоть на два дня! Не читал Достоевского? Фолкнера? Бунина? Надо успеть! И жизнь не скупилась. Раз — и нежданно–негаданно кинула его в Африку, на берег Средиземного моря: год работал там, обучал хватких алжирцев водить самолёты. А на обратном пути — езде подарок! — на два дня попал в Париж. И, нагулявшись по Монмартру, по набережным Сены, увидев с Эйфелевой башни дымчатый утренний город, уверился: так дарят только напоследок. В двадцать восемь лет составил список дел на пятилетие — 44 пункта. И за день до тридцать третьего дня рождения выполнил последний из них: обновил памятник родителям и поставил новую ограду на могиле — «на нашей могиле», как говорил он привычно. А после… Не то чтобы искал смерти, но будто дразнил её, подманивал, брался за самые опасные испытания. И благодарил судьбу за то, что она оттягивает последний удар.
В смерти своей одного принять не мог — разрывающих тело, мутящих разум болей. А душа отлетала спокойно, с облегчением и ясностью, ни о чём не жалея. Но воскресал Матвей с недоумением и обидой, потому что снова мучился от рвущих болей. И снова умирал, уносился по длинному тоннелю свернувшегося пространства, свободный от мук тела, радостный и лёгкий. И снова воскресал — уже с раздражением, с отвращением, и хотел скорее уйти окончательно, и просил врачей, стараясь говорить сдержанно, с достоинством, по–мужски: «Оставьте, меня, ребята, дайте помереть». А они матерились: «Ты у нас будешь жить, мы на тебя месячный запас крови извели, а ты, тудыть твою растудыть, кобенишься!»
И когда он на новеньком, непритёршемся, скрипучем протезе навсегда уходил по песчаной дорожке, по берёзовой аллее из госпиталя, ничего, кроме недоумения и растерянности, не было в его душе. Как же так?! Ведь если б знать, как дело повернётся, то жизнь по–другому бы отстроил. И сейчас бежали бы навстречу по песочку несбывшиеся Ванечка и Танечка и давно потерянная то ли Катя, то ли Света, то ли Валя… И был бы дом. И было б настоящее будущее, а не это пустое время, зияющее перед ним… Как же мы все неправильно живём! Какие же мы слепые котята! Колька Пастухов давно в могиле, молодая его вдова из городка сбежала, и Колькин сын теперь другую фамилию носит и другого отцом зовёт. А я вот — жив, да никому не нужен… Как же можно жить, не зная будущего?! Не зная, к чему готовить себя? Не видя ничего за пределом сегодняшнего дня, часа?!
И как же мне быть теперь, когда я понял нелепость слепой этой жизни?
— …Мила, — протяжно позвал он, и в пустом доме голос прозвучал одиноко, глухо. И сразу заскулил Карат. Матвей тяжело встал с дивана, вышел в сени — Карат бросился к нему, стал тереться о ноги, будто почуял тоску хозяина, захотел утешить его.
— Ничего, пёс, ничего, это пройдёт, — сказал Матвей, глядя в тёмные собачьи глаза.
* * *
— Вот видите, — сердитый молодой заведующий отделением, весь в бороде, потряс перед гостями историю болезни, — фактически иду на должностное преступление. Я бы вам и слова не сказал, потому что о наших пациентах мы даже родственникам имеем право не всё сообщать, а уж посторонним — вообще ни–ни. Вам просто повезло, я Николаю Николаевичу отказать не могу. Он учитель моего отца…
— Так вы что же, — обрадовался Семён, — профессора Николаева сын?
— Знаете его?
— Как же нам Вениамина Захаровича не знать! — почти возмутился Константин. — Обижаете, Андрей Вениаминович! В прошлом году он меня к себе в Новосибирск пригласил лекции читать, целый месяц каждый день виделись…
— Так вы даже коллеги? А зачем вам эта несчастная девица? Как она–то связана с теоретической физикой?
— Понимаете, Андрей Вениаминович, — замялся Семён, она, возможно, связана с людьми, исследования которых… любительские, так сказать, исследования, соприкасаются с темой, которой сейчас занят Николай Николаевич…
Врач с подозрением посмотрел на бубличное лицо Семёна.
— Ну ладно, — и раскрыл историю болезни, стал листать. — В общем, ничего хорошего… Суицидальный синдром… Впрочем, вам наши термины ни к чему, буду проще… Двадцать пять лет ей. Закончила музыкальное училище, работала преподавателем музыки в детском саду… ушла оттуда… нигде не работала… Лечащий врач говорил мне, что подозревает… ну, очевидно, она пела в церкви: иногда начинает петь что–то религиозное, вроде псалмов, но бессвязно. А нам попала в октябре прошлого года. До этого — за три дня две попытки самоубийства. Причина неизвестна. Первый раз наглоталась не знаем чего — каких–то таблеток, но её просто вывернуло… Это её мать рассказала, вдвоём с матерью они живут… Два дня лежала пластом, а потом, значит, вскрыла себе вены. Повезло: мать со службы вернулась раньше обычного. Вызвала «скорую», всю в кровище её в Склифосовского привезли. Спасли. Оттуда — прямо к нам. Там один раз пыталась повеситься на простынях. У нас тоже была попытка… В первые месяцы бывали истерические приступы, сейчас — потише. В контакт не вступает ни с кем, почти не говорит. Вообще речь нарушена, бессвязна. Чрезвычайно неряшлива, не умывается, не причёсывается… Вообще же физически она совершенно здорова. И чувствуется, что была красива. Если вы хотите с ней поговорить, то с полной ответственностью предупреждаю: ничего не выйдет. Во всяком случае, пока.
— А как долго продлится это «пока»? — осторожно спросил Константин.
— Не могу привыкнуть, — вдруг с натянутой улыбкой сказал врач. — Уже пятнадцать лет в психопатологии, а не могу. Наверное, никогда не смогу… Вот когда мне такой вопрос задают, чувствую, как у меня сердце смещается. Просто физически чувствую, как оно — раз и набок… Такой вот эффект странный… Ну, вы не родственники, вам скажу просто: это самое «пока» может вовсе не кончиться. Никогда. Через год–два сдадим мы девицу в другое учреждение, и там она будет… до могилы. Но, впрочем, это не единственный вариант. Организм очень крепкий, молодой, и всё ещё может нормализоваться. Но необязательно. Вы ведь, как учёные, понимаете, что на самом деле мы ни черта ещё не знаем ни о человеке, ни о природе… Что вы, физики, что мы, врачи, только диссертации защищаем да щёки надуваем, а по правде–то…
Заведующий отделением не договорил, захлопнул историю болезни и безнадёжно махнул рукой.
* * *
…В босоножках с перепонками, похожих на детские сандалики, в сереньком платьице, скромном, никаком, в платочке, по–сиротски повязанном, она возникла из тумана и спросила совсем негромко, а Матвей ясно услышал, хотя и был далеко от калитки. Услышал, будто над ухом сказали:
— У вас комната на лето не сдаётся?
Ходить с этим вопросом начали с января, и Матвей всегда отвечал «нет». Но комната была, и тётя Груня берегла её для неведомой Матвею усть–лабинской племянницы, которая когда–то давно приезжала гостить и теперь тоже ожидалась. Не первое лето ожидалась, да всё никак не ехала и на тёти Грунины приглашения не отзывалась. Комната пустовала, а в сентябре тётя Груня понятливо вздыхала: «Конечно, у них там, в Усть–Лабинске, благодать, лето до октября, чего ей тут делать…»
Матвей неизвестно отчего вдруг решил распорядиться не своим жильём и даже не подумал, как объясниться с хозяйкой.
— Смотрите, — открыл он дверь в узкую комнату.
Девушка поглядела на обтёрханный древний столик, на стул ему под пару, на матрац с ножками, на картину «Витязь на распутье» и подошла к окну. Заглянула, привстав на цыпочки, — что там, под ним. Там был сад, начинавшийся сразу от дома — яблоньки, кустики вразброс…
— Сколько вы берёте?
— За всё лето — триста, — ответил Матвей наобум и, войдя в роль хозяина, спросил: — Вы одна или с детьми?
— Одна…
— А вот здесь — готовить, — показал он на кухоньку.
Девушка взглянула небрежно.
— Я в конце мая приеду. То есть на той неделе. И всё время, наверное, буду жить. Вас тут много людей?
— Я да старуха.
— Это вы жену так зовёте? — насмешливо посмотрела она на Матвея.
— Нет, хозяйку, — почему–то смутился он. — Она настоящая старуха, семьдесят пять лет…
— А–а, — протянула девушка и опять заглянула в окно. — А цветы у вас есть?
— Растут какие–то…
Матвей не помнил точно, есть ли цветы на участке.
— Вы — жилец? Снимаете?
— Да.
— На лето? Или весь год?
— Весь год. Я живу тут.
— Значит, договорились.
И когда она исчезла — не ушла, а именно исчезла, — Матвей протёр глаза, как будто со сна, и вдруг быстро похромал к калитке, выглянул на улицу… А девушки там не было. Туман был, туман майского утра — лёгкий и нежный. И тогда ему показалось, что девушка соткалась из тумана и растворилась в нём, и было в её явлении нечто загадочное, нечто не принадлежащее твёрдому миру вещей и простых событий, нечто родственное наваждению, мороку, и то была не шутка, не обман чувств и напряжённых нервов: Матвей вдруг понял, что с самого начала подспудно смутило его Карат, голосистый, заливистый Карат почему–то смолчал на этот раз и теперь лежал у крыльца, тихо урчал и косил испуганным тёмным глазом.
Опираясь на клюку, вернулась из магазина хозяйка.
— Тётя Груня, а я комнату сдал, — склонил он повинную голову.
Старуха постояла молча, обдумывая.
— Кому сдал–то? — спросила наконец.
— Какой–то девушке. Она одна. На всё лето.
Подобие улыбки скользнуло по морщинистому старухиному лицу.
— Ну и ладно сделал, — махнула она рукой и пошла в дом. Уже с крыльца спросила:
— За сколько сдал–то?
— За триста…
— Ирод бессовестный, — беззлобно сказала тётя Груня. — Ты б ещё за триста рублёв Каратову вон будку сдал. Оглоед.
* * *
…А тогда, после песочной дорожки, после берёзовой аллеи жить стало невозможно. То есть жить даже очень можно — с военной–то пенсией здоровому бездельнику (ну и что, что на протезе? Не в инвалидной ведь коляске! А боли… Стерпеться нельзя, что ли?). У, ещё как можно жить–то, и не доживать, а именно жить («Ста лет тебе не обещаю, — сказал лечащий врач на прощанье, — но до восьмидесяти можешь дотянуть. Если не сопьёшься»), наконец, жить, не считая сроков! Но не мог.
Плотно закрыл окна в комнате и на кухне. Двери из кухни в прихожую и из прихожей в комнату открыл настежь. Пустил газ на полную из трёх конфорок и лёг на диван в белой рубашке и в тренировочных брюках. Думал, что заснёт себе тихонечко — и привет. Но сна ни в одном глазу не было. Лежал, вытянув руки по швам, и пытался вспомнить детство, но вспоминались только мать и отец — рядком, как на свадебном фото, а вот этого вспоминать не хотелось. Он красиво придумал, что перед смертью вся жизнь пробежит перед мысленным взором, замедляя бег на счастливых мгновениях, показывая их вновь и вновь, как показывают рапидным повтором голы на экране, но ни хрена почему–то не бежало. И будто в насмешку вылезли толстые голые ляжки безымянной от времени девицы и его, Матвеево, давнишнее глупое, почти мальчишеское удивление: «Вот это да! А под юбкой и незаметно было, что такие толстые!» Завоняло газом. С раздражением встал, достал бутылку водки, зубами сорвал пробку, налил сразу стакан и вылил сразу. И кинулся к окну, чуть не вышибив раму, распахнул его — глотнул прохладный чистый воздух летней ночи. Стоял, вбирая его. Выталкивал газ из лёгких. В тишине ловил ничтожные звонки, расшифровывал их (машина… ветер в листьях… шаги прохожего… чёрт его знает что… скрип рамы…). Дрожал то ли от холода, то ли от предчувствия. И внезапно, разбив тишину, раздался привычный взрыв — невидимый, однополчанин прорвался за звуковой барьер, ушёл в иное измерение и подмигивал оттуда, недоступный судьбе.
Наутро помер майор Басманов, а выживший Матвей отправился в своё другое измерение. Уходил он медленно, по пути меняясь, день за днём обрастая новыми подробностями: появились борода и тяжёлая суковатая палка по руке, неспешным, тяжёлым стал шаг, слова порастерялись, набралось молчания… А потом этот дом в посёлочке возник, и бабка Груня, и Карат, и зимний тулуп, и ватник на осень и весну, и хватка колоть дрова, и с печкой управляться, и многое другое, что могло показаться сутью, но было лишь предисловием к сути.
А суть нарастала медленно. Матвей сопротивлялся: она представлялась ему тёмной пульсирующей массой, набухающей, вяло клокочущей, страшной до озноба, до мурашек, колюче бегущих по коже от затылка к пяткам, а потом по рукам, по кистям, да самых пальцев, и пальцы дрожали. Просыпался посреди ночи, выходил курить на крыльцо, вполголоса говорил звёздам: «Не дай мне Бог сойти с ума…», и звёзды согласно мигали: «Не дай…» Он отталкивал нарастающую суть, пугался её, называл безумием и содрогался от прежде неизвестного ему страха. И неравная эта борьба тянулась долго, выкручивала нервы, высасывала душу, пока однажды, обессиленный, измотанный, дрожащий, не вышел он на обычное своё крыльцо… То всё как–то ночью выходил, а тут — под утро проснулся.
И увидел рассвет.
Просто рассвет. Июньский. Обычный — розовеющий с востока.
Заворожённый, не мог оторвать взгляд. Не шелохнувшись, стоял до чистого утреннего неба.
И тогда отчётливо понял, что это — чудо. А значит, глупо не верить в чудеса.
Вот и прорвался он за барьер — без взрыва, в тишине. За барьер трезвого смысла, одномерности и расчёта.
Лишь потом, много спустя, он всё это вспомнил, обдумал, исчислил и назвал именами, а тогда словно стронулось что–то в мире, переменилось, и только одно откровенно и ясно предстало перед ним: он обречён на войну с этой слепой жизнью, не знающей своего будущего. Он победит тьму, развеет её, и каким бы диким, нелепым ни казалось со стороны это противоборство, он вступит в него. Ради этого были лётные годы, ради этого — самообман сроков, ради этого — мучительное воскрешение. Всё не случайно: он избран, отмечен, предназначен.
Исчезла тёмная, клокочущая масса, исчез страх, внезапно обнажилась суть, и была она прекрасна.
* * *
— …Что это вы не спите? — сказал Матвей, и вышло грубо, будто был он сварливый хозяин и цеплялся к жиличке.
Он смутно увидел её в тёмном открытом окне, сидящую с ногами на подоконнике, когда вышел по старой привычке покурить часа в два ночи. Кончался май, она переехала на дачу неделю назад и жила незаметно, почти не соприкасаясь ни с хозяйкой, ни с Матвеем.
— Я очень люблю ночь, — сказала она едва слышно. — Я сова. Если б можно было, я жила бы ночью, а днём спала.
— И что б вы делали ночью? — с усмешкой спросил Матвей и опять почувствовал неуместность своего тона. Но она будто не заметила этого.
— На помеле летала бы, — серьёзно сказала она.
— А–а, так вы, значит, ведьма? — засмеялся Матвей.
— Нет, я колдунья.
— Злая или добрая?
— Очень добрая.
Глаза Матвея привыкли в темноте, и ему показалось, что он различил на лице девушки улыбку.
— Ну так сделайте что–нибудь хорошее.
— А что вам нужно?
— Мне… — Матвей задумался. — Если вы колдунья, то сами должны знать!
— Я знаю, — решительно сказала девушка. — Вам нужна вера в собственные силы.
— Точно! — удивился Матвей.
— Видите, я действительно знаю. Я почти всё про вас знаю.
— Расскажите, — попросил он насторожённо.
— Только не обижайтесь, я правду буду говорить. Так вот, вы не верите в свои силы с самого детства, потому что все ребята были нормальные, а вы — хромой. Они бегали, играли в футбол, в хоккей, а вы за ними не могли поспеть. И вам стало казаться, что вы — хуже. И отсюда всё пошло. Учиться в институте вы, наверное, не стали, спрятались в этом посёлке…
— Так, так, — подбодрил Матвей, сдерживая смех.
— …Профессии настоящей не получили, ведь вы не работаете? Завели себе мастерскую и сидите в ней целыми днями, соседям утюги чините. Семьи у вас нету. А всё потому, что вы не верите в себя, считаете себя хуже других. А ведь это совсем не так! Ну что из того, что вы хромаете, подумайте! — «Колдунья» увлеклась, и её голос звонко разносился по ночи. Вы могли бы выбрать любую профессию. Мало ли таких дел, для которых неважно — хромой ты или нет, ведь правда?
— Конечно, правда, — покладисто сказал Матвей.
— Никогда не поздно начинать! Надо только поверить в себя! Вот взяли бы, например… и выучили какой–нибудь иностранный язык. Вы ведь ни одного не знаете, — сказала она убеждённо, и Матвей не выдержал — расхохотался.
— Вы ужасно молодая, ужасно самоуверенная и совсем плохая колдунья! Он откашлялся и запел. — «Аллонз анфан де ла патри…»
И с чувством довёл «Марсельезу» до конца, подчёркнуто грассируя.
— Вы знаете французский? — растерянно сказала девушка.
— Да, милая колдунья, я год работал в Алжире, был и во Франции, правда, недолго.
— А кем же… А кто же вы? — совсем растерялась она.
— В Алжире я был советником…
— Вы — дипломат?! — почему–то ужаснулась она.
— Нет, я был военным советником, точнее — пилотом–инструктором.
— Вы — лётчик?! А как же… нога?
— Вот тут–то и есть главная ваша ошибка. Я не просто хромой, я без ноги, но вовсе не с детства, а всего шесть лет.
Девушка помолчала и вдруг захихикала:
— Ой, какая же я дура! Я думала — сидит такой бирюк в бороде, примуса починяет…
— Да это просто соседи иногда заходят, я и помогаю…
— Бы не сердитесь?
— Напротив! Вы меня повеселили. Я теперь знаю, как выгляжу со стороны.
— Нет, нет! Вы гораздо лучше выглядите, честное слово! Я всё–таки чуть–чуть, совсем капельку колдунья, и я угадала, что вы не должны быть таким бирюком, что вы намного лучше и интереснее. Правда! Иначе разве я стала бы всё это вам говорить?
Он засыпал с лёгким сердцем. Почему–то казалось, что, в сущности, жизнь прекрасна, в той самой своей потаённой сущности, столь редко раскрывающейся людям, она прекрасна и чудесна, то есть полна чудес и загадок, разгадывать которые заманчиво и радостно. С чистой душой, готовой верить любым обещаниям жизни, заснул он. И увидел сон о Единороге.
Увидел себя маленьким, лет семи, на краю леса. Замшелого, буреломного, сказочного леса. Матюша стоял на солнечной опушке, по пояс в траве, и слышал, как в глубине, в чащобе хрустят под грузным телом ветки. Мальчик знал, что там гуляет Единорог, и не боялся его. Он сделал шаг к лесу. Близко, над самым ухом невидимая мать попросила: «Осторожней, сынок». Матюшка кивнул и вошёл в лес. Сразу на плечо ему спрыгнула золотая Белка, прижалась к щеке, обвила пушистым хвостом шею. «Эге–гей!» раздалось издалека, и Матюша понял, что это спешат его друзья: Серый Волк и Иван–Царевич. Волк был ростом с мальчика, с длинной шерстью, он пах по–домашнему — теплом и печкой. «Здравствуй, Волк», — Матюша обнял его за толстую шею, спрятал лицо в шерсти, а Волк лизнул его щёку горячим мокрым языком. «Здравствуй, Ваня», — сказал мальчик, и Царевич (с отцовским лицом — давним, запечатлённым на фотографии военных времён, когда Матюши ещё не было на свете, и никто не знал, ждать ли его) поклонился. Солнце острыми лучами проникало в лес, и каждый луч падал на яркую кровавую бусинку брусники. Шаги Единорога слышались рядом, но он не приближался, а словно кругами ходил, не спеша, уверенно — то ли время не пришло ему показаться, то ли просто гулял сам по себе. Белка перепрыгнула с Матюши на Волка и села у него на загривке. «Звал нас?» — спросил Царевич, и мальчик кивнул. «Вы обещали взять меня в лес». — «Ещё не пора, — печально сказал Царевич. — Ты подожди немного». Совсем рядом шумно вздохнул Единорог, а затем тяжело повернулся, и шаги его удалились. Пока они не стихли, Матюша, Царевич, Волк и Белка молча смотрели в ту сторону, куда ушёл Единорог. «Вот видишь, — сказал Царевич, — ещё рано». Матюша услышал тихий, облегчённый вздох и понял, что это мать, с опаской следившая за ним, отпустила тревогу и страх. «Хорошо, — покорно сказал мальчик. — Я буду ждать». И снова обнял тёплого Волка, прощаясь.
Он отвернулся от друзей и, сделав всего несколько шагов, оказался на опушке, заросшей травами. Над ними летали бабочки, множество бабочек, и каждая оставляла короткими цветной след. Следы вспыхивали, исчезали, переплетались, путались, от этого в воздухе дрожало многоцветное марево, и спящий Матвей словно услышал мысли мальчика: «Вот лето кончится, а потом зима, а потом опять будет лето, я приду сюда и обязательно увижу его».
На этом сон кончился, но Матвей провидел, что продолжение есть, и оно казалось ему второй жизнью. И если от первой жизни он прожил большой кусок, то эта вторая — таинственная, манящая — только начинала своё медлительное течение, устремлённое в баснословный край, исполненный сияния.
…Он проснулся с разгадкой. Как будто незримый покровитель нашептал ему, спящему, те слова, которые Матвей искал уже два года — бился, маялся, а найти не мог. И вот теперь всё вдруг стало ясно — до деталей. Он окончательно понял принцип Машины. Теперь дело было за техникой, всего лишь за техникой, которая должна воплотить принцип в реальность. Техника подвела Матвея только однажды, но теперь–то он знал, что тогда, во время катастрофы, не техника не сработала, а просто судьба, исполняя предназначение, повернула жизнь Матвея в иное русло. А теперь судьба вела его к удаче, и техника не могла подвести.
* * *
…Он тащил эту ветку тяжело, упрямо и с иронией думал: «Я похож на муравья» — ветка была в два человеческих роста длиной и толщиной, как нога толстяка.
— Вы такой хозяйственный, экономный, — сказала она нараспев и поднялась навстречу со скамеечки у крыльца. — Можно, я помогу!
— Вот ещё! — буркнул недовольно и даже отстранил её жестом.
Кинул ветку к дровяному сараю, отряхнул руки и закурил.
— С чего вы взяли, что я экономный?
— У вас полный сарай дров, а вы всё тянете… ветки, ящики…
— Понимаете, — Матвей присел рядом, — вот эта берёза, например, моя ровесница или около того. Если её распилить умело и топить тоже умело, то хватит на три, ну четыре зимних вечера. Представляете, целая жизнь прошла, а всего–то — на три вечера обогреть старуху да инвалида. А если на весь год — значит, нужен нам небольшой лесок. Он рос, жил, а мы его — раз и спалим. И чтобы вырос такой же, нужно ещё лет сорок. Мне стыдно хороший лес жечь. Вот и хожу, как побирушка, по посёлку и вокруг, ищу сухие ветки, деревья, старые ящики, заборы, доски — если губить, то отработавшее, послужившее, не живое. Чтоб справедливо было.
— Вы в справедливость верите? — спросила она с удивлением.
— А почему нет? — в ответ удивился и он.
— Но ведь жизнь несправедлива!
Они смотрела удивлёнными ясными глазами, чуть–чуть недоверчиво, будто подозревала его в подвохе и ждала, что он и сам сейчас рассмеётся, признается, что пошутил, конечно.
— Вы уверены в этом? — спросил он и впрямь с подвохом.
— Ой, вы же смеётесь надо мной! — как будто обиделась она. — Ну где же справедливость в жизни? Все эти случайные смерти, болезни, все эти лавины и сели, машины с пьяными водителями, гололёд, бандиты и хулиганы… А в природе?! Ведь там тоже нет никакой справедливости! Жизнь жука или божьей коронки так же случайна, как жизнь человека… А само рождение разве не случайно? А где случайность, там не может быть справедливости.
— Философы называют случайность формой проявления необходимости…
— Ой, да не знаю я этой философии! Я вижу, что нет в природе ни справедливости, ни правды! Справедливость только в сказках… Поэтому дети их так любят… Дети вообще хотят справедливости… а потом привыкают, что её нет в жизни…
— Конечно, нет, — согласился он неторопливо. — В природе нет. И в жизни нет… Но…
Матвей помедлил, словно не решаясь продолжить. Затянулся в последний раз, затоптал бычок.
— Но в том–то и штука, что человек эту справедливость может принести в мир. Человек — царь природы не потому, что изобрёл луноход. А потому, что он, только он один может изменить мир по законам совести, справедливости. И смысл появления человечества — не покорение природы. Смысл — принести справедливость. Если каждый будет так жить, то… случайности, конечно, никуда не денутся… но справедливости в мире будет всё больше, и больше, и потом, может быть, настанет…
— Царство божие?
— Это уж как назвать.
— Вы, Матвей, философ. Только всё это теория, в жизни по–другому.
— А разве жизнь не от нас зависит?
— Нет! — крикнула она с обидой. — Вот почему я ушла из детсада?
— А вы там работали?
— Да, музвоспитателем. Я и детей люблю, и музыку, и вообще это самая хорошая профессия — учить детей музыке, а я всё равно ушла. Там, в детсаду нашем, все воровали. Повара воровали, бухгалтер воровала, половина воспитательниц воровали и, конечно, директор всех покрывала и сама воровала. Масло, сахар, муку, просто деньги — скажем, на ремонт выделят, а они как–то так сделают, что половина денег у них в карманах остаётся. Ну и что я могла сделать?! В милицию пойти? Так у них там все свои. Написать куда–нибудь, чтоб комиссию вызвали? Были и комиссии, гак их тоже покупали. А кто пожалуется — тому ещё хуже. Одна воспитательница против них пошла, так они её саму чуть не посадили — еле убежала. А я вовсе не боец, не знаю я всех этих уловок, даже не понимаю, как им удаётся воровать, только видела не раз, как они вечерам на «рафик» — мешками, ящиками…
— Понимаю, — кивнул Матвей. — А всё–таки это ничего не меняет. Сами–то вы не воровали. И что ни делай с вами, всё равно не стали бы воровать. Вот я и говорю, что всё от человека зависит… А воруют… Что ж — это всегда было. Будущего своего не знают — вот и гадят. А посмотрели бы на себя лет через десять в арестантских куртёнках где–нибудь в Сосьве авось по–другому жить бы стали…
Она засмеялась тоненько, и Матвей взглянул удивлённо.
— Извините, — смутилась она. — Просто вы мне одного человека напомнили… Вас только двое таких, наверное…
— Кого же?
— Отца Никанора. Моего… ну, как это сказать… даже не знаю…
— Отца?
— Ну да, он священник. Я–то неверующая, так воспитана. Ну а когда из детсада уволилась, не знала, куда идти. Не хотела ни другого сада, ни школы — там всюду одно и то же: враньё и гадость. А у меня голос хороший и слух абсолютный. И я пошла в церковь, сказала, что готова петь в хоре. Отец Никанор пригласил меня к себе домой — рядом с церковью домик у него. И представляете, что меня там поразило — у него там рояль. Концертный «Петрофф», старый, вполне приличный. Он меня усадил, я стала петь, играть, потом он тоже, под конец даже арию царя Бориса исполнил — и так здорово! Оказалось, что он до семинарии учился в консерватории. Молодой ещё… лет сорок ему… Он был рад вспомнить прошлое… И согласился меня взять. А я ему тогда честно сказала, что, наверное, иногда не смогу петь. У меня бывает, что голос пропадает, если настроение плохое. Я боялась, что он меня будет уговаривать, мол, дело есть дело, тем более — если деньги, мол, артист должен петь в любом состоянии… Или вовсе прогонит… Но он… знаете, вот как вы, — понимаю, говорит. К господу, говорит, надо с тихой душой идти, а если не спокойно вам, то обратитесь к Нему с молитвой в сердце своём. И когда не сможете петь, то не надо. Он поймёт. Я чуть не заплакала… Нам же всю жизнь одно — и в школе, и в училище: ты обязан, у тебя долг, надо заставлять себя, преодолевать слабость, надо воспитывать в себе и в учениках волю, ответственность, ты должен, должен… Я в храм, как на праздник, лечу… А если нет настроения… Молиться я так и не научилась, хотя теперь много молитв и псалмов знаю… В бога не верю, нет… не отвергаю, но не верю… ещё не готова… Я в лес иду. Слушаю птиц, дождь… А зимой — просто смотрю — белые деревья и синее небо ничего нет лучше… А завтра я пойду в храм. Завтра ведь большой праздник — Преображение Господне. Я готовлюсь к нему. И все наши тоже готовятся, и весь причт тоже… Будет очень хорошо, настоящий праздник будет… Приходите, Матвей! Правда, приходите к нам завтра!
— Спасибо за приглашение… Но ведь я неверующий…
— Ну и что? Я тоже, не в этом дело!
— Понимаете, Мила…
О, каким обманом была его трезвая рассудительность и как мало спокойствия было в душе! Нацеленный на дело, на борьбу, единорогом прущий к цели, о которой и подумать страшно, отринувший во имя этой цели всё, решивший и жизни не пожалеть, и уже загодя зачеркнувший эту жизнь, выделивший себя из круга людей, отделившийся от них заповедной зоной, он внятно ощутил растущую тревогу за эту счастливую беднягу и понял, что не сможет пройти мимо и что путь к цели не обок этой девочки лежит, а через её душу, слишком хрупкую для беспощадного, действительно несправедливого мира. Он почувствовал груз той самой нелюбимой Милой ответственности, от которой не мог уклониться, не мог сбежать в леса и храмы, потому что был старше, сильней, опытней, потому что играл уже в гляделки со смертью и вынес её взгляд. Он в бога не верил, но знал, что есть в мире силы, смысл которых огромен и до поры не ясен и мощь неизвестна. Он бросил им вызов осознанно и дерзко, а в ответ — он понимал это! — получил Послание, и явилось оно в облике Милы. Он силился разгадать тайный код, уловить смысл Послания, но весь великий смысл оборачивался большими тёмными глазами, тонким, звенящим голосом и всей её хрупкой фигуркой, соткавшейся из тумана и готовой раствориться в нём. Смысл ускользал, а Матвей, ворочаясь ночью на топчане, всё гнался и гнался за ними, не отступая, потому что погоня уже привычно вошла в его кровь, потому что много лет гнался он за принципом Машины и догнал его, понял во сне и теперь воплощал в провода и диоды, в микросхемы и экран, в медь и пластик. Воплощал в реальное, твёрдое и знал, что дойдёт до конца — воплотит. Одного не знал — что дальше случится, но готов был ко всему. Тут и настигло его Послание зыбкое, многозначное…
Ночь — его время, и опять она помогла. Он проснулся внезапно — с готовым ответом. Ошеломлённый его простотой, он вскочил с топчана, бросился на крыльцо, настежь открыл дверь в ночь. Беззвучно шевелил губами, повторял, обращаясь к немигающим звёздам: «Я люблю её… Я просто люблю её…»
* * *
— Успокойтесь, Анна Сергеевна, пожалуйста успокойтесь, — Костя хотел дотронуться до её руки, лежавшей на столе, но женщина резко отшатнулась.
— А я спокойна! Я спокойна! — истерически крикнула она. — Девочка просто перезанималась, устала, вот и всё! Она отдохнёт и поправится, мне обещали! Я ведь вам это ещё в первый раз сказала! Чего вы хотите, я вообще не понимаю!
— Да ведь, наверное, не в том дело, что дочка ваша перезанималась? Или вернее — не только в том дело, не так ли, Анна Сергеевна? — мягко сказал Семён.
— А в чём? В чём ещё?! И какое вам дело?
— Я же объясняю, — сказал Костя, — у нас есть сведения, что ваша дочь перенесла сильное душевное потрясение. И связано это с неким человеком или людьми, ведущими… ну, определённые научные работы… Мы интересуемся этими людьми, понимаете?
Женщина безвольно сложила руки на коленях, опустила голову, и стала заметно, что она вся а некрасивых клоках и пятнах седины.
— Вы, наверное, из КГБ, — сказала ока наконец спокойно. — Так бы и сказали сразу, а то всё кругами ходите… Ничем я вам, товарищи чекисты, не смогу помочь. Только одно скажу — никаких иностранцев у ней знакомых не было, это точно. А после того как из детсада ушла, она и домой–то редко заглядывала. Может, я сама виновата: всё пилила её, мол, хватит гулять, надо серьёзным делом заняться. А занималась она…
Женщина вздохнула, с опаской, исподлобья глянула на гостей.
— Ну чего уж скрывать… В церковном хоре она пела. Тем к жила.
— Где? В какой церкви? — быстро спросил Семён.
— В церкви Успенья Богородицы, в селе Романове… Это недалеко, по Киевской дороге… Там где–то рядом и комнату снимала.
— А адрес вы знаете?
— Вы мне только правду скажите, товарищи чекисты, ей за это что будет? — Женщина переводила глаза с Семёна на Костю, а потом, выбрав Костю, жалобно попросила: — Только честно скажите!
— Анна Сергеевна, ну что же вы такое говорите? — мягко укорил её Костя. — Да пусть пела, разве это запрещено? Никто вашу дочь не думает преследовать, честное слово. Нам нужны только люди, с которыми она общалась в последнее время.
— Я–то там не бывала ни разу, но Люда сказала, что она живёт… Нет, не в самом селе, — женщина силилась вспомнить, но что–то застило её память. — Рядом — посёлок дачный… Забыла название… Сосновка, что ли? Нет, не помню…
Семён досадливо хлопнул ладонью по коленке, и женщина вздрогнула.
— Извините, — сказал он. — Может быть, детали вспомните? Что за дом? Что за хозяева?
— Да, помню! — обрадовалась Анна Сергеевна. — Помню! Люда говорила, что от посёлка до церкви ей четверть часа идти — сначала лесом, а после полем. Что хозяйка — старушка. И ещё в доме инвалид живёт.
— Имя, имена не говорила?
— Имя? Ой, что–то крутится… То ли Михаил этот инвалид, то ли… Макар? Или Андрей?… Нет, не помню.
* * *
— Костя, мы что–то не то делаем, — ожесточённо сказал Семён, когда сели в машину. — Мы делаем что–то не то, — повторил он размеренно и зло. Не тебе объяснять, как я уважаю Деда. Он для меня и мать, и отец, и Альберт Эйнштейн. Но я не могу из–за любви к нему обслуживать его блажь, не могу! — сорвался он на крик.
— Успокойся ты, остынь, — ответил Костя.
— В свои семьдесят семь он может позволить себе каприз, а я?! Работа стоит, лаборатория срывает план, сотрудники скоро забунтуют, а я устраиваю дела каких–то автомобильных лётчиков с их дурацким «Шаттлом»! Из плана полетела моя монография, на конференцию в Лондон я не поехал, а ведь меня Говард приглашал, сам Бенджамен Говард! А я сейчас вместе с тобой должен искать какое–то Успенье Богородицы! Что мы там найдём?! Ну богомольная старуха, ну инвалид юродивый, дальше что?! Ну секта, какие–нибудь трясуны–баптисты…
— Баптисты — не секта и не трясуны, — возразил Костя.
— Я ничегошеньки в этом не понимаю! Я синагогу от мечети не отличу, я физик — и не самый плохой! — а не поп и не сыщик! Я понимаю, Костя, я всё понимаю, я знаю, что без Деда я бы и сейчас преподавал «Физику» Пёрышкина в шестом классе Омской школы, но ведь… Ведь это что выходит — я тебя породил, я тебя и убью?!
— Семён, — сказал Костя напряжённо, — тебе не кажется, что мы в тупике?
— Да! Именно в тупике! С самого начала всей этой странной затеи!
— Я не о том, — нервно перебил Костя. — Не кажется ли тебе, что все мы, учёные, в тупике? Ведь всем давно ясно, что мы раздробили науку на тысячи осколков, направлений, узеньких штреков, каждый долбит свой лаз и не видит общей цели. Движение для нас — всё, а зачем, куда? Считается неприличным, наивным задавать этот вопрос. А Дед — гений. Он ищет принципиально новые пути, парадоксальные, невероятные. Поверх барьеров. Их нельзя выдумать за столом, их надо отыскать в жизни, понимаешь? Позавчера был у него на даче. Он выписал себе штук сто книг по философии, истории, этнографии Индии и Китая, обложился ими с трёх сторон, сидит — и конспектирует, как первокурсник. Ищет. Уверен, что все возможные глобальные открытия предугаданы много веков назад. Думаешь, почему он так вцепился в Зеркальщика? Потому что — «свет мой, зеркальце, скажи да всю правду доложи…». Откуда это взялось? Вся история цивилизации переполнена предсказателями будущего — пророками, прорицателями, оракулами, пифиями. И ведь угадывали, черти, не раз угадывали! А Дед сидит, чешет лысину линейкой, приговаривает. «Нет дыма без огня! Бороться и искать…», и пишет, как всегда, двумя карандашами: синим — конспект, красным — свои соображения. Анна Егоровна мне жаловалась на кухне; по двенадцать часов сидит, как молоденький, она его гулять силой вытаскивает… Семён, скажи честно: неужели ты допускаешь, что Дед свихнулся?
Семён убито вздохнул.
— Нет, конечно…
— Вот так–то. Ладно, едем в Романово, — Костя включил мотор. — А Бенджамен Говард тебя подождёт. И Нобелевская — тоже…
* * *
…Сначала Матвей относился к нему с иронией, потом с симпатией, а потом стал считать как бы другом. Отрезав себя от старых друзей и связей, он хотел одиночества, но выходило так, что совсем без людей нельзя. После смерти тёти Груни и ухода Милы Матвей остался с Каратом, и доходило до того, что тянуло повыть с ним на пару. Тогда он шёл к Ренату, отрывал его от работы, и тот — близоруко и покорно — соглашался идти обедать, или дрова колоть, или в лес.
А впервые Ренат сам пришёл к Матвею с наивно–наглой просьбой: не может ли он дровами помочь, а то холодно. Матвей подивился на здорового мужика, который не удосужился дровами запастись, а теперь клянчит на дармовщинку. Но что–то удержало его от резкого отказа: наверное, нелепый вид Рената — ватник, золотые очки и лаковые мокасины, заляпанные глиной. Когда с вязанкой дров пришли на Ренатову дачу, Матвей огляделся и разом всё понял про жизнь хозяина: веранда с безногим столом и битыми стёклами, пустая комната, заваленная пыльными газетами и журналами, ещё одна такая же — поменьше и погрязней, с продавленным диваном, тощий кот с фосфорическими голодными глазами, в закутке–кухне — газовая плита, во много слоёв заляпанная подгоревшим варевом, и наконец — большая жилая комната с облупившейся печкой и сотнями книг на полках и в стопках, рабочим столом с аккуратно разложенными листами бумаги, карандашами, ручками и элегантной, сверкающей хромом пишущей машинкой.
— Такой дом протопить тебе, знаешь, сколько дров надо? — грубовато сказал Матвей.
— Я как–то… привык… к холоду. Работается лучше… и вообще, извинился Ренат.
— Ты что, писатель?
— Не–ет, — засмеялся он, — я литературовед.
Матвей не мог серьёзно относиться к такой работе, она казалась ему не мужским делом, а баловством дамским. Раньше, в лётные голы, он бы посмеялся в открытую. Тогда он вовсе не считал нужным присматриваться к людям, делил их на мужчин и всех остальных: женщин, детей, стариков. У «остальных» были точно определённые функции: у одних — спать с мужчинами, рожать детей и вести хозяйство, у других — расти и учиться, у третьих доживать и помогать молодым. А мужчины, в свою очередь, делились на «шляп» и мужиков, то есть на тех, кто тусуется помаленьку при жизни, ловчит и бездельничает, и тех, кто эту самую жизнь на себе тянет. Картина была без полутонов, чёткой. И особенно чёткой от того, что, как в рамку, помещалась в решённые Матвеем сроки. Но рамка рассыпалась, и он стал приглядываться к людям: ведь оказалось, что среди них ещё долго, наверное, жить, и стоит, пожалуй, разобраться получше. По прежней мерке Ренат был стопроцентной «шляпой» и даже не просто «шляпой», а «шляпой с пёрышком», то есть находился на последней ступени мужского падения, донельзя приблизившись к бабам. Теперь же Матвей не спешил с оценкой. И мало–помалу, отвечая на вопросы, которые сам себе задавал, он ощутил, как растёт его симпатия к «шляпе» и меркнет ирония. «Трудяга или бездельник?» — спрашивал Матвей. Ну хорошо; пусть работа его непонятная и бестолковая, но ведь трудяга! И не просто, а фанат. Готов не есть, не пить, а целыми сутками вкалывать. Если бы все так ишачили, давно уже коммунизм был. Ловчила? Смешно сказать достаточно взглянуть на его логово. Балбес? Ну уж нет — в своём деле дока, ас. А вот похитрей вопрос, наивный на вид, из драчливого детства: пойдёшь с ним в разведку? И ответ вполне взрослый: насчёт разведки не знаю, а вот то, что этому парню верить можно — факт. Такие не продаются и не покупаются, как их ни заманивай, ни стращай. Матвей, конечно, не мог доказать этого, но он почувствовал в Ренате упрямую силу его предков степных наездников, — и тогда привязался к нему. Может быть, потому, что он, Матвей, бросив вызов неведомым мрачным силам, тоже должен был быть настырным фанатом, но порой ощущал в себе и неуверенность, и робость, и даже страх, и даже подлое желаньице плюнуть на всё и на всех, завалиться на диванчик у телевизора и жить вот так — бездумно и безбедно. Но он приходил в пустой промёрзший Ренатов дом, видел этого чёрта упрямого в ватнике на майку, замотанного в драный шарф, в очочках, еле сидящих на плоском носу, и Матвею делалось стыдно, он называл себя «шляпой с пёрышком», рохлей, слюнтяем, тюфяком, штафиркой, бабой, и в нём подымалась тогда та самая злость, которая города берёт. Ведь смелость это так, для стороннего глаза, а на самом деле города берут от обиды и злости.
А разобравшись в этом, Матвей честно попытался понять смысл Ренатова дела. И Ренат столь же честно, без издёвки постарался объяснить ему.
— Я изучаю литературу. Некоторые очень наивные и не очень грамотные люди считают, что мы должны помогать писателям лучше писать, а читателям лучше понимать их. Ерунда. Этим критики, наверное, долины заниматься, но уж никак не мы. Мы — такие же учёные, как химики, физики, биологи, мы изучаем природу, мир. А литература — это часть мира, это такая же реальность, как… ну как деревья или камни. И вот минералоги, геологи, геохимики разбираются в составе этих камней, структурах, качествах, а мы точно так же копаемся в литературе, стараемся понять её законы и структуры, и таким образом расширяем знания человечества о мире. Литература — огромна, и каждый из нас выбирает себе её часть. Я вот временные отношения в поэзии. По существу дела, я изучаю время — то, как оно отражается в маленькой части мира — в поэзии… Я коплю наши общие знания о времени.
— Ну и что же такое — время? — тревожно улыбался Матвей.
— Форма существования материи, если тебя интересует определение из учебника, — отвечал Ренат с виноватой улыбкой. — А если нет, то… Загадка. Самая великая загадка. Понимаешь, время — один из самых важных факторов эволюции живых организмов. И не исключено, что именно время таит разгадку принципов организации жизни во Вселенной.
Поминутно поправляя очки на переносице, Ренат читал:
«Что войны, что чума? Конец им виден скорый;Их приговор почти произнесён.Но как нам быть с тем ужасом, которыйБыл бегом времени когда–то наречён?»
— Ну и как же нам быть? — криво усмехнулся Матвей, пряча растерянность.
— Согласно моей гипотезе, — серьёзно пояснял Ренат, — наиболее сильные эмоциональные всплески возникают на временных сломах, как я их условно определяю. Ну, например, пушкинское:
Я вас любил. Любовь ещё, быть может,В душе моей угасла не совсем.Но пусть она вас больше не тревожит:Я не хочу печалить вас ничем.
Это один из классических образцов лирической, то есть высокоэмоциональной поэзии, и одновременно — подтверждение моей гипотезы. Здесь в четырёх строках — все три времени: прошлое, настоящее, будущее. Таких примеров у меня сотни, самых разных. Я разработал типологию временных отношений в лирике, систематизировал их. Эту гипотезу я почти доказал. Почти — работа ещё не завершена. Но если докажу, то из неё произойдёт другая гипотеза, которая строго говоря, пока ещё не гипотеза, а лишь догадка. А именно: эмоциональная жизнь человека невозможна без пересечения в нём трёх временных координат. То есть человек без прошлого лишён эмоции, без будущего — обращён лишь в прошлое, ущербен и, по сути дела, мёртв. Ну а настоящее — это вообще условная точка пересечения прошлого и будущего. Я не могу назвать человеком того, кто живёт лишь мигом настоящего, — это робот. Если сильно примитивизировать, то в самых общих чертах именно такова суть моих поисков…
— Ты считаешь, что это большое открытие? — осторожно спрашивал Матвей.
— Во–первых, открытия пока вовсе нет, есть догадки, не больше… А что касается открытия… Скажи, ты помнишь из школы, что сделало человека человеком?
— Ещё бы — труд сделал!
— Вот именно. А если когда–нибудь моё открытие состоится, то оно будет означать, что человека сделало человеком осознание фактора времени. А труд только вытесал из обезьян материал для человека.
— Ну это ты, брат, загнул…
— На научном языке это звучит примерно так: «На мой взгляд, уважаемый коллега, ваша гипотеза нуждается в глубоко фундированных исследованиях», смеялся Ренат. — Но только эта гипотеза выходит далеко за рамки литературы — в психологию, философию. Правда, литература тем и хороша, что выводит на самый широкий круг гносеологических проблем…
— Чего?
— Проблем познания. Но это всё впереди, пока я за философию всерьёз не брался, пока — вот, конкретика, — и он обеими руками хлопал по стопкам книг. — А вообще–то мне хочется верить, что все мы — дети времени, что от него зависит вся наша эмоциональная жизнь, жизнь души. Но это я только с тобой так распускаюсь, а в другое время не позволяю себе увлекаться далёкой перспективой. Иначе — прости–прощай, моя научная объективность и добросовестность!
Не раз и не два «пытал» Матвей Рената и всё примерял его мысли к своей потаённой работе, всё старался понять, как же изменится человек, когда откроется ему будущее.
И однажды намекнул, в общих чертах рассказал о том, чем занят дни напролёт на чердаке. Но Ренат отреагировал странновато. «Что ж, — сказал он, — это дело интересное. Желаю удачи». И перевёл разговор на другую тему…
* * *
— …Ты мой бирюк, — шептала Мила и водила пальчиком по его бороде. Раз, два, три…
— Что ты считаешь?
— Седые волосы…
— Я уже старый.
— Только семь. Не старый.
— Я уже прожил одну жизнь, а теперь живу вторую. Я старше всех абхазских долгожителей.
— Наоборот, ты ещё совсем маленький малыш в этой второй жизни. И у тебя есть детские тайны, как у малыша…
— Не надо, Мила.
— Но ведь я всё равно узнаю, чем ты там занят на чердаке целыми днями.
— Узнаешь, если сделаю…
— Что?
— Самогонный аппарат, — засмеялся Матвей.
— Ты смеёшься, потому что считаешь меня дурочкой. Сам не хочешь сказать, но я всё равно догадалась…
— О! Я, кажется, снова слышу знаменитую колдунью!
— Смейся, смейся… Ты хочешь узнать будущее.
— Ты… Ты… — опешил Матвей. — Как ты догадалась?
Теперь засмеялась Мила.
— Вот так–то, таинственный бирюк! Колдовство!
— Нет, правда, откуда?
— Ты не знаешь, что ты говоришь по ночам?
— Неужели? — искренне удивился Матвей.
— Мне это приятно, — опять засмеялась Мила. — Это значит, что ты никогда не жил ни с кем… долго.
— И что ж я говорю?
— У тебя есть любимая фраза: «Человек должен знать будущее» — я её раз пять уже слышала. А иногда ты говоришь так жалобно: «Слепые мы, слепые, как так можно!» — и будто всхлипываешь. Или вдруг заскрипишь зубами страшно и как крикнешь: «Ты покажешь будущее, покажешь!» Я сначала даже пугалась, а теперь привыкла. Я тебя вот так поглажу — и ты сразу успокаиваешься и спишь. Посапываешь, как малыш…
— Да, в разведку меня посылать нельзя, — улыбнулся Матвей смущённо.
— Я и не пущу тебя ни в какую разведку, выдумал! А ещё… Обещай, что ты не будешь сердиться! Ну!
Матвей молчал.
— Ну обещай, а то не скажу!
— Обещаю.
— Один раз я решила попробовать… Я слышала, что если человек говорит во сне, то в это время надо взять его за мизинец и задавать любые вопросы — он ответит честно… Я так и сделала однажды… Я тебе только три вопроса задала.
— Какие? — спросил Матвей недовольно.
— Ну не сердись, пожалуйста, Матвей! Я спросила, правда ли, что ты хочешь сделать что–то такое, чтобы угадать будущее. И ты сказал: «Да». Но это был второй вопрос, а сперва я спросила… Не сердись! Я сбросила: любишь ли ты меня? И знаешь, что ты ответил?
— «Да», что же ещё…
— Нет! Ты ответил: «Очень!»
— Это я могу и наяву сказать…
— Ну а мне хотелось, чтобы совсем–совсем–совсем правду…
— Правдолюбка, — улыбнулся Матвей и чмокнул её в щёку. — А третий вопрос?
— Понимаешь, Матвей, ты во сне иногда говоришь о каком–то Единороге… Я не понимаю, что… И я спросила: «Кто такой Единорог?» Но ты ничего не ответил. Я снова спросила, и ты забормотал что–то про чуму, войну, время… Я не поняла. Кто это — Единорог?
— Да никто, — сказал Матвей. — Проста сказку, наверное, вспомнил. Я в детстве сказки любил, мифы… Спи, колдунья.
— Не могу…
— А что случилось?
— Знаешь, мне и хорошо и тревожно. Хорошо, потому что люблю тебя, а тревожно — не понимаю почему… Как будто что–то на нас надвигается… Я чувствую — вон с той стороны, из–за леса. Как будто там что–то собралось, скопилось и медленно–медленно ползёт к нам через лес… Страшно.
— Не бойся, ведь я с тобой, — сказал он неуверенно.
— У тебя бывает так — когда и хорошо и страшно?
Он не ответил.
Ещё бы не знать ему этого! Он испугался, как точно высказала Мила то же, что чувствовал он, и поразился этому совпадению, и сразу же понял, что не совпадение тут, а родство, единство, а значит — соединение судеб. И это, именно это, а не взвесь тревоги и счастья всерьёз испугало его. Ведь он снова, как в лётные годы, не мог, не имел права соединять свой путь с душой другого человека. Он бросил свою судьбу против неведомых, угрюмых сил и сам, только сам должен был выиграть или проиграть. А проигравший должен быть смят, растоптан, безвозвратно изувечен и выброшен вон из мира, который останется тогда несправедливым, немилосердным.
И никого не должно быть рядом, никто не должен быть вместе с ним сокрушён смертельным ударом.
Но вот не вышло. Не сумел. И теперь отвечает за Милу. Но нечем ему ответить, выбора нет. И остаётся идти тем же путём навстречу неизвестности и уповать на свои силы, на удачу, на благое предназначение, может быть, дарованное ему судьбой.
А Мила подсказала точно — именно там, куда уходит солнце, копилась и зрела угроза. Он не боялся, а только знал, что это близится схватка. Потому что одновременно, днями напролёт работая над Машиной, чувствовал приближение последней спайки, последнего туго закрученного винта. Техника и вправду не подводила. И по мере долгой работы росла его любовь к Машине, и всё ясней и ясней ощущал он, что Машина отвечает такой же любовью.
Он засыпал с предчувствием Сна. Но раз за разом предчувствие обманывало, и ночи были пустыми, чёрными, а пробуждения беспамятными. Сон пришёл нежданно, когда Матвей, расслабленный и счастливый, заснул безо всяких предчувствий, уткнувшись в Милины пушистые волосы.
Вокруг был дождь — он шёл из серого неба ровно, буднично, несильно, давно. Лес промок до мха, и на полянах земля уже не вмещала воду, и она выступала чистыми лужицами. Но на Матюшу дождь не попадал, а штаны он высоко подвернул и с радостью ступал по мокрой тёплой земле, по прозрачным холодящим лужицам. Он уходил всё дальше в лес и ничего не слышал там, кроме дождя. Вдалеке от опушки увидел знакомую берёзу — старую, толстую, раскоряченную, почерневшую, в Матюшин рост покрытую мхом. Он знал её не один год, а недавно услышал слова былины: «У той ли берёзы, у покляпыя», и сразу понял, что вот эта его берёза и есть «покляпыя». Он погладил её мох, поглядел на соседние молодые берёзки и подумал, что они тоже когда–нибудь станут такие же покляпые. Он пожалел их всех и молча пообещал им потом, на обратном пути, придумать, как сделать так, чтобы они навсегда остались светлыми и стройными. За старой берёзой начинался лес — совсем глухой, страшный, и Матюша пошёл к нему. «Вернись, сынок», — сказала берёза маминым голосом. Он обернулся, посмотрел на высокий просвет серого неба, увидел, как капли дождя исчезают, не достигая его лица. Потом посмотрел на старую берёзу и покачал головой.
Он шёл долго и слышал только дождь. И всё чаще и чаще попадались на его пути кровавые бусинки брусники, но Матюша не трогал их, опасливо обходил стороной.
И вдруг дождь стих. Матюша видел, как падают тысячи одинаковых капель вокруг, сливаясь в чуть посверкивающие линии, видел, как вздрагивают листья и травы от дождя, но не слышал его. И в наступившей тишине раздались далёкие, грузные шаги. Матюша замер в сладком испуге, счастливый и дрожащий. «Ваня, Ванечка!» — невольно вырвался зов. Но никто не откликнулся, не послышалось лёгкого волчьего бега, а тяжкие шаги Единорога близились.
И Матюша пошёл навстречу. Раздвинул густые ветви — и вдруг увидел перед собой широкий ручей, по обоим бережкам плотно укрытый кустами и деревьями. Матюша помнил, что ещё недавно никакого ручья здесь не было, а теперь вот — бежал. Прозрачный, быстрый, бесшумный. А шаги были совсем рядом — за ручьём, за плотной оградой зелени. И вдруг — стихли. Матюша понял, что вон там, где свисая над ручьём, дикий малинник переплёлся с высокой травой, стоит Единорог. Мальчик услышал его прерывистое гулкое дыхание.
И вокруг — Единорог завозился, зашумел, затопал и стал уходить! Шаги его удалялись, удалялись и скоро стихли совсем. Со слезами на глазах слушал их Матюша. А потом настала тишина, и мальчик повернул назад. И как только он сделал первый шаг от ручья, по лесу пронёсся вздох, и мощно, с шумом обрушился на Матюшу дождь. Словно ушёл, растворился невидимый покров над ним.
Он вынырнул из дождя, вбежал в сухой чистый дом, и там его встретил ласковый и грустный взгляд матери.
— …Что с тобой, Матвей? Ну что с тобой?
Он отмахивался от Милы, не отвечал. Ходил мрачный, страшный, перестал бриться и зарос почти до глаз. Уходил в лес, курил там по пачке за раз, возвращался — и падал лицом на топчан. Лежал молча, не спал. Приходила Мила, гладила его, целовала в затылок.
— Не надо приходить, — процедил он через силу.
— Ну что с тобой, Матвей?! Что?! Я не могу так!
Он и хотел ответить и знал, что надо ответить, но слова застревали в глотке, язык не ворочался. Всё оказалось липой! Всё! Всё!
Сумасшедший фанатик ждал грома небесного, явления запредельных сил в облике какого–нибудь там чёрного ангела Азраила, смертельной схватки и, может быть, смерти в сиянии славы, а может, неслыханной победы и жизни, восстающей над прахом поверженного Зла! А вышел–то пшик! Блеф! Пустота!
…Вскоре после Преображения тихо отошла тётя Груня. Незадолго до этого отписала ему дом, он отнекивался, потом благодарил. Перед смертью слегла. Матвей и Мила ухаживали за ней, как за матерью, а она уж и говорить почти не могла, но улыбалась и тяжёлой рукой крестила их обоих. А вечером, перед кончиной, поманила Матвея пригнуться и прошептала:
— Помирать–то легко. Хорошо. А вы любитесь.
Наутро умерла. И когда отпевали её, голос Милы чисто взмывал под самый купол церкви, к добрым ангелам, поселённым там богомазом. И память по тёте Груне осталась светлая, лёгкая, помогавшая жить.
Матвей и жил, вдвое больше и быстрей, вминая в краткие дни всё больше работы. Исхудал, лицо почернело, осунулось, а ходил весёлый. Тревога ослабла, а ожидание удачи и счастья для всех вдруг разрослось, заполнило и его, и мир вокруг. Дело было не только в том, что Машина стояла почти готовая и совсем мелочишка оставалась до конца. Матвей неожиданно ощутил радость от слияния своей судьбы и судьбы Милы. Всю жизнь запрещал себе любить и ещё недавно испугался за Милу, а тут вдруг понял, что сорок с лишним лет прожил дураком, не знавшим счастья родства душ. А теперь узнал, оттого и жил вдвое больше, вдвое богаче.
И как–то так запросто, без всяких знамений и пеших снов, пришёл миг, который Матвей ждал семь лет новой своей жизни. Он протёр Машину тряпочкой, будто телевизор от пыли, — Машина действительно напоминала телевизор, деловито сел в кресло перед ней и без торжественной паузы приладил к себе клеммы. Он давно решил, что первую пробу проведёт на себе. Ловко, как будто не впервые нажимая клавиши, набрал давно просчитанный код и затем уверенно и аккуратно надавил на большую, красную, выточенную из пуговицы от старой тёти Груниной кофты кнопку «пуск». Машина заворчала, Матвей почувствовал тепло, идущее от клемм по телу. Он совсем не удивился, когда на посветлевшем экране увидел черты своего лица. Правда, он рассчитывал, что изображение будет чётче, но и так нормально.
Машина имела одно ограничение — чисто техническое, которое потом несложно будет исправить: у неё был точечный диапазон — она заглядывала на 17 с половиной лет вперёд, ни больше ни меньше. Матвей вычислил, что ему будет тогда 58 лет, а на дворе — апрель. Он верил, что доживёт. И без страха смотрел па экран, где должно было появиться его пятидесятивосьмилетнее лицо.
Машина бурчала, клеммы грелись. Лицо на экране немного дрожало, плыло. Вот сейчас оно должно совсем расплыться, и на его месте возникнет будущее. Матвей учитывал и то, что он, возможно, не доживёт до этого возраста — тогда на экране появится чёрное пятно. Что ж, пусть, ведь это всё равно будет означать победу, и лучше короткая осмысленная жизнь, чем протяжные пустые годы. Ну давай!
Он просидел пятнадцать минут, а лицо на экране всё так же дрожало и ничуть не менялось. И вот — щёлкнула, вылетая, залипшая кнопка «пуск», клеммы сразу стали остывать. Так и было задумано — автоматика чётко отключилась, сеанс окончен. Но главного не произошло!
Пушистой, без мыслей и чувств, он повторил всё сначала. И всё без изменений повторилось. Матвей вдруг усомнился в расчёте кода, бросился к микрокалькулятору, судорожно проверил… Всё было правильно.
Ни техника, ни математика не подводили его. Спокойно и властно вмешались незримые силы и положили предел самонадеянным потугам.
Без грома и молний.
«Без грома и молний», — повторил он потерянно.
И впал в тоску. Онемел. И не мог ответить на Милино отчаянное: «Ну что же с тобой?!»
…А потом нашло оцепенение. С утра как сел за столом в большой комнате, так и сидел. Тянул одну «беломорину» за другой, забывал о них, они гасли, он закуривал снова. День был солнечный, октябрьский, синий с золотым, красивый до изнеможения глаз, а он не смотрел за окно. Скрёбся в дверь Карат, а он не слышал. Смеркалось, а он не замечал.
Вернулась со службы Мила. Заглянула в комнату, ничего не сказала. А потом пришла, села на диван, поджав ноги. Сняла со стенки ветхую тёти Грунину гитару…
Понедельник, понедельник, понедельник дорогой,
Ты пошли мне, понедельник, непогоду и покой…
И он вдруг заново увидел её — с распущенными по плечам пушистыми волосами, услышал тоненький её голос и то, как звенело и переливалось в нём птичье «ль»… И понял, что здесь спасение, или хотя бы возможность спасения, или хотя бы надежда на спасение, но даже если только тень надежды, то спасибо милосердной судьбе за эту тень.
Стоя перед диваном на коленях, уткнувшись бородой в Милины нежные руки, он рассказал ей всё — до конца. Рассказал сбивчиво и, как казалось ему, неясно, путано, но она всё поняла.
— Мы начнём сначала. Потерпи, милый, — сказала шёпотом на ухо, и он вдруг услышал не её голос, а тот странный голос матери–берёзы из сна, остерегавший Матюшу. — Покажи мне Машину, — попросила Мила обычным голосом, и он повёл её на чердак.
Машина стояла холодная, равнодушная, и Матвей вдруг понял, что некогда шедший от неё ток любви иссяк. Стояла мёртвая железка.
А Мила вдруг загорелась:
— Матвей, а дай мне попробовать!
Он пожал плечами.
— Какой толк?
— Ну пусть никакого, дай!
— Пожалуйста.
Мила села, и он закрепил клеммы. На микрокалькуляторе посчитал код для Милы.
— Матвей, значит, семнадцать с половиной лет? Это… мне будет сорок один! Как тебе сейчас! Ой, совсем старуха! засмеялась Мила.
Он набрал код, нажал «пуск», машина загудела, и на экране проявились черты лица Милы, дрожащие и чуть расплывчатые.
— Ой, смотри, смотри! — обрадовалась она.
— Да что смотреть, — отмахнулся Матвей. — Это ведь ты теперешняя. Ящик с такой картинкой тебе любой слесарь смастерит…
— А жжётся, — сказала Мила довольно и прикоснулась к клеммам. Значит, работает.
— Как же, работает она, — проворчал Матвей, почему–то разом успокоившись и не держа зла на Машину. В конце–концов, она–то чем виновата? Железка — и всё.
Вдруг гудение стихло и перешло как бы в шорох. Одновременно черты лица Милы на экране поплыли, смешались, на его месте забегали, изгибаясь и мигая, прерывистые линии, чёрточки, экран стал темнеть, на нём вспыхивали яркие точки, потом он посветлел по краям, а темнота начала сжиматься к центру…
Матвей до боли вцепился в ручку кресла: он понял, что сейчас на экране возникнет тёмное пятно. Ещё недавно он был готов увидеть его с торжеством, как доказательство победы, но сейчас! И сквозь ужас беспомощности одно лишь вспомнил с облегчением: он не объяснил Миле значение чёрного пятна! Не успел объяснить! И вгонял, что обманет: посетует на то, что Машина так и не заработала. А она заработала!
— Гляди, гляди, Матвей! — радостно крикнула Мила.
Неожиданно пятно стало как бы светлеть изнутри, и вот на экране образовалось тёмное кольцо, оно стремительно утончалось, вот исчезло, экран непонятным образом будто бы обрёл глубину, и из неё стали медленно проступать неразборчивые, размытые черты лица. И вдруг, словно с экрана разом убрали пелену, очистили его от тумана, и возникло лицо. Чётко, гораздо чётче, чем прежнее. Женщина с экрана смотрела прямо в глаза Миле, Матвею. Он узнал её. Рука Матвея лежала на плече сегодняшней, живой Милы, а глаза видели ту, другую…
— Кто это?! Матвей, кто?! — закричала она.
Обрюзгшее, в морщинах и тяжёлых складках, с жидкими, растрёпанными космами волос, бессмысленным взглядом заплывших глаз… Один глаз дёргался в тике, и каждый раз одновременно, как будто в страшной ухмылке, кривилась вывороченная губа… Но это была она, Мила…
— Нет, нет! Это не я! Матвей, это не я, не я!
Страшная женщина на экране будто всматривалась в Милу и Матвея, будто старалась разглядеть их, а что–то мешало ей, и вдруг, словно разглядела наконец, беззвучно, идиотски засмеялась, вывалив толстый язык. Тряслись складки лица, жидкие волосы, мешки под безумными глазами…
Живая Мила вжалась в кресло и чужим голосом хрипела: «Нет!… нет… нет!»
Щёлкнула кнопка «пуск», экран погас. Матвей вышел из оцепенения, лихорадочно сорвал с Милы клеммы, она обмякла, не могла встать, он подхватил её на руки, снёс вниз, в комнату, положил на диван. Закрыв глаза, она мерно качала головой и только одно слово с хрипом выталкивала из себя: «Нет… нет… нет».
Всю ночь он провёл рядом с ней, держа её руку в своей. Гладил, напевал материнскую колыбельную, которая вдруг вспомнилась сама собой. В сердце своём обращался с мольбой ко всему, что было в его жизни доброго, к матери, к отцу, к высокому небу, к молчаливым лесам и полям. Молил их спасти любимую, охранить её, пронести сквозь беду невредимо…
Сном забылся под утро, а проснулся от яркого солнца и гавканья Карата. Милы рядом не было. Посмотрел на часы — одиннадцать! Обежал дом не было Милы.
И тогда он сообразил: зная о ней всё, изучив, как свою, её душу и каждый изгиб тела, он не знал простого, — её фамилии, адреса, телефона…
Проклиная хромоту, бежал к храму Успенья Богородицы. Застал старушку прихожанку, дневавшую там и ночевавшую. Она рассказала, что Мила была совсем недавно, часа два назад. И долго молилась у иконы Богоматери, стояла на коленях. Старушка порадовалась: раньше–то Милочка вовсе не молилась, а тут так истово… А потом ушла. Вроде к станции. Матвей нашёл отца Никанора, и тот развёл руками: знаю, конечно, знаю рабу божью Людмилу и люблю за чистую душу, ну а больше мне знать ни к чему, на что нам адреса–фамилии?
Он бросился в город. День за днём обходил его улицы, вглядывался в женщин. Понимал, что это бессмыслица, но не мог прекратить поиски. Иногда вдруг обжигала мысль: а если ока сейчас вернулась? И кидался обратно в посёлок. Но там его встречал пустой дом и унылый, изголодавшийся пёс. Матвей снова ехал в город к один за другим обходил его храмы, слушал хоры, а потом дожидался хористов, смотрел им в лица… Бывало, ночевал на вокзале, чтобы с ранней обедни снова начать обходить все «сорок сороков» московских церквей… Однажды задремал на вокзальной скамейке. Не заметив, уронил на пол кепку. А когда очнулся, нашёл в ней два пятака и новенький гривенник… Сначала не понял — откуда это, а потом пошёл взглянуть на себя в зеркало: увидел исхудавшего, измождённого старика с седой бородой, в грязном, истёршемся ватнике. И вернулся домой.
* * *
…Карат залаял весело. Матвей разбирался в его лае. Тихий, почти скулящий: «Пусти гулять!», или лютой зимой: «Пусти в комнату, замёрз!»; спокойный, короткий, остерегающий: «У ограды остановился чужой!»; злобный, громкий, частый: «Чужой вошёл на участок!»; тоже громкий, но заливистый, весёлый: «К нам пришёл знакомый!». А знакомый — это значит Ренат, иногда дядя Коля Паничкин. Матвей с утра уже был у Рената, попросил чего–нибудь почитать, тот порылся, достал том: «Читал?» — «Нет». — «Да ты что! — остолбенел Ренат. — Пока не прочтёшь, я тебя культурным человеком не считаю!» Матвей пригляделся: «Махабхарата». «Слушай, салям–алейкум, ты мне сейчас дал бы чего попроще, такое настроение. Юлиана Семёнова нет?» «Есть Юлиан Отступник на французском, но пока не прочтёшь „Махабхарату“, я тебе ничего не дам». Делать нечего, Матвей завалился с книгой на топчан… и как–то быстренько задремал. Услышав заливистый лай Карата, очухался и решил, что Ренат зачем–то пришёл. Нехотя поднялся, лениво прошёл к крыльцу. В сенях крутил хвостом и лаял Карат. Матвей открыл дверь, приготовив приветствие: «Спасибо, салям–алейкум, за книжку — идеальное средство от бессонницы», но слова замерли… Внизу, у крыльца, опираясь на палку, стояла Ядвига Витольдовна. Карат рванулся к старухе и почтительно обнюхал её.
— Прошу простить меня, уважаемый Матвей, — медленно сказала она с явным акцентом, — у меня маленькое несчастье. Совсем пропал звук у телевизора. Я думала, что оглохла, но потом включила радио и всё хорошо услышала. Значит, пропал звук у телевизора. Вы не могли бы посмотреть этот аппарат? Может быть, ещё возможно вернуть ему звук?
— Да бога ради, разумеется, сейчас посмотрю, — охотно откликнулся Матвей.
— Я вам чрезвычайно благодарна, — говорила старуха по пути к дому. Знаете, я ещё не очень старая женщина, мне семьдесят семь лет, и я всё могу сама. Я и читать могу, но у меня стали быстро уставать глаза, и я почти перестала выписывать газеты. Но я привыкла быть в курсе всех дел жизни и смотрю телевизор — от него мои глаза не устают. Но пропал звук! Прекрасное изображение, а звука совсем нет.
— Звук, Ядвига Витольдовна, не самое страшное, авось починим.
— Я буду так благодарна вам, уважаемый Матвей.
Дело и вправду оказалось пустяковое — от старости телевизор совсем разболтался и требовал просто капитальной чистки. Матвей сбегал домой, натащил кучу деталей, и уже через час старуха благодарила его:
— Вы замечательный мастер, уважаемый Матвей! Ведь не только появился прекрасный звук, но и изображение намного лучше стало! Я напою вас чаем!
Он присел к столу и огляделся. Ядвига жила чисто и скромно: этажерка с десятком книг, старенький, но ещё крепкий платяной шкаф, маленькое уютное кресло у телевизора, короткая кровать, застеленная клетчатым пледом, рядом — столик с шитьём… Матвей провёл взглядом по шитью — и вокруг вернулся, пригляделся. А потом даже встал, чтобы удостовериться: да, действительно, на столике были сложены детские платьица, штанишки, рубашечки, а одна распашонка лежала раскроенная, но ещё не сшитая. Матвей улыбнулся: подрабатывает старушка, что ли?
Она как раз вошла в комнату с чайником в руках.
— Мы будем пить чай и смотреть телевизор, уважаемый Матвей! И нам всё будет слышно!
— Ядвига Витольдовна, — сказал он, — у вас внуки есть?
— О, нет, нет! — покачала она головой. — Я совсем одна, совсем. Виновато улыбнулась и осторожно поставила чайник на подставку.
— А это? Хобби? — шутливо спросил Матвей, указывая на детские вещички.
— О, это в воду, в воду, — и она опять неловко улыбнулась — то ли жалобно, то ли просительно.
— Куда, простите? — не понял Матвей.
— Это поплывёт по реке, далеко–далеко… Садитесь, я налью вам чаю. Он свежей заварки и чудно пахнет.
«Не дай мне бог сойти с ума», — подумал ошарашенный Матвей.
Ядвига Витольдовна налила ему чаю, придвинула крохотную сахарницу и блюдечко.
— Берите сахар, уважаемый Матвей, — сказала чинно и сама отхлебнула. — О, вполне удачно, вполне! А варенье у меня, конечно, своё — вишнёвое, крыжовенное, малиновое, смородиновое, — она указала на четыре одинаковые хрустальные вазочки с вареньем и без паузы продолжила: — Я была первой красавицей Варшавы…
«Бедняга», — подумал Матвей.
— Разумеется, сейчас в это трудно поверить, но это было так. В двадцать восьмом году я танцевала с Дзядеком! Ну — с Пилсудским, все его звали Дзядек, по–польски — дедушка, и, честно признаться, он был прелесть! В конце зимы на балу в Вилянуве он сам пригласил меня, и вся Варшава смотрела на нас. Он, конечно, был реакционер, но тогда я этого не понимала. Я помню ту зиму, ту весну — вокруг только и разговоров про будущие выборы в сейм, а у меня голова шла кругом от поклонников и кавалеров. Из высшего общества, разумеется… Мой отец был… Впрочем, теперь это неважно… — Она чопорно отхлебнула чай, вновь довольно покивала. — А потом я вышла замуж. Если честно признаться — не вышла, а убежала. Отец был против того, чтобы я выходила за небогатого и неродовитого студента. Да мало этого — ещё и коммуниста! Скандал. Но я всё–таки вышла замуж, потому что очень любила Збигнева. А потом мы оказались в Москве — Збигнев стал работать в Коминтерне. И всё было чудесно. Родилась Басенька, потом — Янек. Мы жили… О, это был кусочек настоящего счастья… До мая тридцать восьмого года, до всей этой ужасной истории…
Она помолчала. Матвей слушал насторожённо.
— Вы знаете? — вдруг строго спросила она.
— Нет, нет, ничего не знаю, — поспешил он ответить.
— В мае тридцать восьмого Коминтерн распустил Коммунистическую партию Польши по ложному обвинению в измене её руководства. Это был страшный удар… Ваш Сталин нанёс страшный удар польским патриотам… Впрочем, я не хочу об этом говорить, история уже осудила его. А мы со Збигневом и детьми вскоре оказались в Белоруссии. С сентября тридцать девятого он работал в западных районах… А потом началась война. Збигнев сразу ушёл в войска, мы с детьми должны были эвакуироваться, но не успели. С Басенькой и Янеком я убежала в деревню, к знакомым. Пришли немцы, но мы были там свои, нас, конечно, никто не выдал. И так — до апреля сорок второго года… до второго апреля… Они согнали детей со всех окрестных сёл, много–много ребят, приходили в дома и выгоняли только детей — их было несколько сотен и совсем малышей и ребят постарше. Они повели их к реке, она называется Свольно. Снег ещё не сошёл, и на реке был лёд, тонкий, весь в полыньях. Они сталкивали их в воду, а тех, кто мог плыть, стреляли из автоматов. Многие матери бросились за детьми в воду, я бы тоже бросилась, но в толпе потеряла Басеньку и Янека, я их вначале видела, Басенька держала Янека за руку и, как большая, гладила… вот так, по голове. Ядвига Витольдовна провела рукой в полуметре от пола. Басеньке было уже шесть, а Янеку только четыре. А потом они пропали в этой толпе, я кричала, но вокруг все кричали, мы не знали, куда их ведут, мы думали, их будут угонять в Германию, а на Басеньке были тонкие осенние сапожки — я думала, ей будет холодно, — а у Янека такие маленькие валеночки… Они все утонули, уважаемый Матвей, только шапочки остались на воде и уплыли далеко–далеко… Я не знала, что в то время Збигнев был уже неживой… Потом меня угнали в Германию… Ну я не хочу говорить об этом… И после, здесь, в России… нет, не хочу… и после войны я приехала туда, к Свольно. Встретила многих своих соседок, у них тоже не было деток. И мы решили отмечать их память. К каждой годовщине мы шьём для них платьица, рубашечки и второго апреля опускаем туда, в реку… Каждый год я ездила туда, а теперь вот уже три года ездить не могу. Но я посылаю всё, что шью, по почте моей дорогой соседке Люции Казимировне. У неё было трое деток Марысе было уже двенадцать — она была красивая серьёзная девочка с большой косой, Витеку — восемь, и он очень мило дружил с Басенькой, мы с Люцией Казимировной даже шутили, что поженим их когда–нибудь, а Збышеку — только пять, он был ужасно смешливый, я с утра до вечера слышала его смех… Вот сейчас закончу распашонку для Янека, она простая, но тёплая. А потом я придумала — по телевизору видела, как танцевали девочки из школьного ансамбля, и у них были чудесные платьица, очень нарядные — здесь оборочки, здесь маленький вырез и такие пышные рукавчики. Я всё хорошо разглядела и теперь сошью такое Басеньке… Пейте чай, уважаемый Матвей, — она указала на варенье. — Пожалуйста, не обижайте меня.
Матвей вспомнил о чае и залпом выпил свою чашку — горло пересохло.
— Я налью ещё, — улыбнулась Ядвига Витольдовна.
Они долго сидели молча. Наконец старуха тихо сказала:
— А теперь, уважаемый Матвей, расскажите, что случилось у вас. Я так понимаю, что эта милая девушка вас покинула? Я давно её не вижу.
— Да что теперь говорить, — пробормотал Матвей растерянно.
— Надо, надо говорить. Было бы кому слушать. А я готова слушать вас долго. Я терпеливая и всему знаю цену, поверьте.
— Я верю вам, Ядвига Витольдовна, — вдруг вырвалось у Матвея.
И он рассказывал до темноты.
* * *
— Да ты никак не поднялся ещё? — с удивлением и укором сказал дядя Коля, когда в восемь утра заспанный Матвей под лай Карата открыл дверь.
Дядя Коля был трезв и чист, серьёзен и даже немного торжествен — так показалось Матвею, когда он пропускал его в дом. Гость по–хозяйски уселся за столом, зачем–то постучал по полу, будто пробуя его крепким сапогом.
— Сидай, — пригласил Матвея. — И слухай, дело серьёзное.
Поскольку всё действительно серьёзные дела для Матвея миновали, он не торопясь ополоснул лицо из рукомойника, отпустил Карата побегать, поставил на плиту чайник и только после этого сел напротив дяди Коли. Тот ждал со значительным видом. Матвей закурил.
— Ну, дядь Коль, давай, чего у тебя стряслось с утра пораньше?
— Вот сам и рассуди, — начал он вдруг горячо, — место у нас глухое, народу, считай, нет почти. Зимой, конечно. Так?
— Ну так, так, — улыбнулся Матвей.
— Руки у тебя с головой, то есть, значит, по технической части ты соображаешь. Теперь смотри сам — обстановка напряжённая, не ровен час, жахнет, и поминай, как звали.
— Это ты о чём?
— О положении в мире, — весомо сказал дядя Коля.
Матвей засмеялся.
— Ты чего, дядь Коль, предлагаешь над нашей Берёзовкой систему противоракетной обороны соорудить?
— Не шуткуй, — строго оборвал его дядя Коля. — Ты вникни, а там уж посмеёмся. От напряжённой обстановки — общее расстройство нервов. Как говорится, ни сна, ни отдыха. Опять же — пенсия. Восемьдесят шесть рублёв — не разбежишься. У тебя побольше, но тоже через край–то не переливается…
— Мне хватает…
— Хвата–ает! — с издёвкой протянул дядя Коля. — То–то твоя молодуха сбежала! Но это я так, к слову, — осторожно поправился он. — А суть такая, что пора начинать.
— Чего начинать? — давя смех, спросил Матвей.
— Экий ты, парень, бестолковый! — рассердился старик. Я уж тебе всё по косточкам разложил, а ты всё чевокаешь!
— Да ты говори прямо!
— Куда прямей–то! Аппарат пора ставить — ясное ж дело! Не на продажу — этого ни–ни, я себе не враг, но для души–то — одна прямая польза. Дешевле — раз, место наше одинокое — два, успокоение нервам — три, ну и так далее. У меня чего–то не выходит, а у тебя технические руки, у тебя пойдёт!
— Самогонку, что ли, гнать? — наконец понял Матвей.
— Для общего блага, — торжественно сказал дядя Коля.
— Не–е, дядя Коля, ты меня в такие истории не втравляй.
— От–т чудак–человек! Да кто ж в нашей глухомани нюхать будет! У нас участкового, когда надо, не дозовешься, а чтоб он сам прибыл — я такого за тридцать лет не помню.
— Да зачем тебе самогон?
— Говорю ведь — восемьдесят шесть рублёв! По нынешним временам это ж не деньги, а один намёк.
— Дядь Коля, тебе восьмой десяток, пора и бросить пить–то.
— Бро–осить? — возмутился старик. — Да с чем я останусь тогда?
— То есть?
— Вот тебе и то есть До моих лет доживёшь — тогда поймёшь. Мне жизни осталось — может, год, может, три, а макет, и до субботы не дотяну. Это ж понимать надо! Ты–то мужик молодой, тебе ещё бабу подавай, а я? Мне чего ждать, каких таких радостей? А как выпью — так я сам себе хозяин. Захочу и будет мне двадцать. Думаешь, чего пою–то, чего играю ночь–заполночь? Это ж я дружков своих созываю. Иду по улице, будто в двадцать седьмом году, и жду — сейчас вот оттуда Митька Савелов выскочит, а с того проулка — Петька да Гришка Ковалёвы — и уж на всю ночь гульба! У околицы уже девчата хороводятся, Сенька–гармонист с тальяночкой своей…
Дядя Коля вдруг замолчал, и Матвей увидел, как перед счастливыми его глазами побежали, побежали живые картинки — и лица, и слова, и песни, и ещё много другого, уже ставшего небылицей, пылью, уже развеянного временем и только малыми песчинками застрявшего в памяти старика. «А почему, собственно, малыми?» — спросил себя Матвей. Старик сохранил всё, и нужен только лёгкий толчок, чтобы всплыло оно нерушимым и живым.
А старик сгорбился, ушёл в память, и вдруг Матвей увидел на его щеке медленную тягучую слезу.
«Ну что тут сделаешь, придётся с утра начинать», — вздохнул малопьющий Матвей и полез искать бутылку.
Оба быстро опьянели. Дядя Коля обнимал Матвея, тыкаясь в бороду, а тот, фальшивя, терзал гитарные струны и печальным речитативом тянул одну из песен, услышанных от Милы:
И в Коломенском осень…Подобны бесплодным колосьямЗавитушки барокко, стремясь перейти в рококо.Мы на них поглядим, ни о чём объясненья не спросим.Экспонат невредим, уцелеть удалось им.Это так одиноко, и так это всё далеко.Этих злаков не косим…
— Нет! — кричал дядя Коля. — Это не наша песня! Она не зовёт! Давай нашу:
Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью,Преодолеть пространство и простор!…
И невольно подпевая ему, Матвей вдруг ощутил обратный ход времени и оказался не то в двадцатых, не то в тридцатых годах, и каждой клеточкой тела, каждой паутинкой души стал человеком того времени, стремящимся всё выше, и выше, и выше, в счастливые сороковые, сияющие пятидесятые, и дальше, дальше — в изобильное будущее, перед которым поповский рай покажется скудным и жалким, скучным и пустым… А дядя Коля уже не плакал и не жаловался: из своих убогих восьмидесятых он вызвал счастливые двадцатые, и они пришли к нему, гремя и ликуя.
…Уже после полудня дядя Коля вышел от Матвея, и холодный ветер разом отрезвил его. Он нагнулся, зачерпнул ладонью снега, потёр им лицо. И степенным стариковским шагом направился к дому — на соседнюю улицу. Он ещё не дошёл до угла, когда там внезапно появилась и затормозила чёрная «Волга». Из неё не спеша вышли двое мужчин. Дядя Коля замедлил шаг. «Это ещё кто такие?» — спросил он себя, и неприятный холодок пробежал по его спине. Люди не понравились дяде Коле. А они огляделись и лениво направились навстречу ему. «Господи, совсем опешил старик. — Вот тебе и глухомань, вот тебе и участковый! Накаркал, дурак!» И остановился.
— Товарищ, — крикнул ему один из мужчин, — можно вас на минуту?
«Ой, не к добру», — подумал он и ответил угодливо:
— На минуту — это пожалуйста. Отчего же нельзя на минуту…
— Скажите, пожалуйста, вы не знаете, где тут живёт Матвей–инвалид? — спросил, приближаясь, тот, что был повыше и похудей, чернявый.
— А чего ж не знать! — обрадовался дядя Коля. — Вона его дом, крыша зелёная.
— А сам он где сейчас?
— Да там и сидит… А вы, товарищи, откуда будете?
— Мы так… по пенсионным делам, — пробормотал второй, толстый.
— Это — да, он — инвалид, пенсию получает, — покивал дядя Коля. — Там у него собака, смотрите, — сказал в спины мужчин, уже шедших к дому Матвея.
«Как же! — думал он, уходя побыстрей и в то же время стараясь не терять степенности. — Ежели бы по пенсионным делам на чёрных „Волгах“ разъезжали, у нас бы у всех пенсии были по полтыщи. Небось обэхаэс. Накрыли Мотьку на нетрудовых доходах. А и правильно, поделом — мало что военную пенсию получает, так ещё на ремонте зашибает — кому телевизор, кому утюг… То–то от аппарату отказался — хватает ему, говорит! Ещё бы не хватало… А теперь небось прижучат его. И правильно. Жизнь — она штука справедливая».
А мужчины замедлили у калитки.
— Может, не стоит сегодня, Семён? — сказал Костя.
— А почему? — удивился тот.
— Да как–то… не чувствую себя готовым. Очень уже быстро нашли. Надо продумать разговор, с Дедом посоветоваться…
— А может, сразу накроем? — азартно спросил Семён.
В доме коротко, насторожённо гавкнула собака, почуяв, очевидно, чужих людей.
— Слышишь? — сказал Костя. — Думаешь, он так тебе сразу и выложит про зеркало? Наверняка тот ещё жук…
— Это конечно, — согласился Семён. — Правильно, без Деда нельзя. Мы нашли, а уж теперь пускай сам. Поехали.
И они быстро вернулись к машине.
* * *
…Ренат стал ходить по комнате — торопливо, даже суетливо: туда–сюда, туда–сюда. Он поминутно поправлял очки и сквозь них испуганно косил на Матвея. Тот смотрел на приятеля с испугом: не ждал такого. После ухода дяди Коли Матвей стал маяться, места себе не находил, от выпитого противно загудела и закружилась голова, и он по морозцу побежал к Ренату. И там, почти неожиданно для себя, рассказал ему о прошлогодних событиях. Всё — как недавно Ядвиге Витольдовне. Старуха тогда замолчала так надолго, что Матвей решил, будто она ничего не поняла. Потом сказала: «Человек не может быть богом». Перекрестила по–католически и ласково проводила Матвея — мол, привыкла ложиться пораньше.
А Ренат, выслушав, забегал, задёргался — и всё молчком. Вдруг как–то боком, в углу встал, забормотал:
«Там, где жили свиристели,Где качались тихо ели,Пролетели, улетелиСтая лёгких времирей…»
Испуганно, исподлобья взглянул на Матвея и снова забормотал, как молитву, забубнил:
«В беспорядке диком теней,Где, как морок старых дней,Закружились, зазвенелиСтая лёгких времирей…»
И тут кинулся к Матвею, с разбегу бухнулся на колени, завопил дурным голосом:
— Ты гений, гений!
Очки свалились–таки, он стал шарить по полу, ползал, тыкался в Матвеевы ноги и всё повторял: «Гений, гений!»
— Брось, Ренат, что за шутки? — недовольно сказал Матвей.
— Ты гений! — заорал он опять и вскочил с колен. — Всех времён и народов!! Как же мне повезло в жизни, что я знаком с тобой!
— Перестань, — раздражённо буркнул Матвей.
— Ты что, не понимаешь?! — возмутился Ренат. — Ты сделал грандиозное открытие. Доказал, что будущее существует в нас всегда! Насчёт прошлого и настоящего никто не сомневался, а вот будущее представлялось какой–то зыбкой неопределённостью. Твоя Машина строит образ будущего на основе энцефалограммы, кардиограммы, принимает но внимание и ритм дыхания, и биополе человека, ведь так?
— Ну да, примерно, — согласился Матвей вяло: не о том он думал, когда рассказывал Ренату о Машине.
— Сигналы сегодняшнего состояния человека она экстраполирует в будущее, расшифровывает, рассчитывает весь процесс их изменения на семнадцать лет! Это значит, что время заложено в нас! Я то же самое сколько лет пытаюсь доказать на материале литературы, а ты… Ты — гений! И то, что мы называем судьбой, роком — это программа! Карма — программа! «Не властны мы в самих себе». Гениально! И тогда само собой разумеется, что моя гипотеза вовсе не гипотеза — аксиома! Человек есть человек потому и постольку, поскольку в нём заложены три временные координаты!
Ренат восторженно носился по комнате, вдруг ему стало тесно, он кулаком распахнул дверь, с конским топотом пробежал по другой комнате, по веранде.
— Не властны мы в самих себе! — заорал он оттуда счастливо.
— А чего радоваться? — угрюмо спросил Матвей. — Чего же хорошего, что не властны?
Ренат вернулся в комнату, сел, немного успокоившись, напротив Матвея.
— Как всякий гений, ты чудак, — сказал снисходительно. — И рядом с тобой должен быть человек с умом средним, но дисциплинированным. То есть я. Иначе ты сам себя не поймёшь. Я не тому радуюсь, что мы в себе не властны. Если бы ты доказал, что властны, я бы точно так же был счастлив. Учёному безразличен знак открытия — плюс или минус, да или нет — ему важно знание само по себе и его значение. А значение знания, которое ты добыл, всемирно. Революционно.
— Ну а как же Мила? — вдруг сказал Матвей, никак не разделяя радости Рената.
— Что — Мила? — будто не понял он.
— Ей–то как теперь жить?
— Ну… ну, — растерялся Ренат, — это я, ей–богу, не знаю… Ну как–нибудь образуется…
— Вот я и спрашиваю: как образуется? — гнул своё Матвей.
— Да откуда мне знать! — крикнул Ренат раздражённо. — При чём тут она? При чём тут ты, я, дядя Коля?! Все мы в конце концов смертны! Речь о человечестве! Твоё открытие меняет судьбу человечества, его взгляд на себя, ты что, не понимаешь?! Это даже смешно, это картинка, достойная пера: сидит бухой гений в ватнике и талдычит про какую–то Милу, а сам только что цивилизацию перевернул!
Матвей пустил длинным армейским матюгом и резко пошёл к двери. Ренат кинулся ему на плечи, удержал.
— Ты псих! — кричал он радостно. — Ты классический гений–идиот! Два года назад, когда ты мне первый раз про свой план рассказал, я решил, что ты шизанулся. Каюсь — даже на книжной толкучке про тебя как анекдот рассказывал. Теперь я точно вижу — ты псих! Но и гений, вот что грандиозно!
Ренат обнял его, тянулся поцеловать. Матвей отпихнул его, пошёл прочь.
— Проспишься, приходи! — кричал Ренат вдогонку. — Ещё тяпнем, Нобелевский ты мой!
Пошёл снег — сначала неспешно, потом быстрее, быстрее и вдруг повалил густой, тяжёлый… Матвей остановился и почему–то оглянулся на свои следы — их засыпало, прятало на глазах. Так он и дошёл до дома, всё время оборачиваясь на свои исчезающие следы.
* * *
…Иван–Царевич с отцовским лицом. Волк в густой мягкой шерсти, с грустными глазами. У него на загривке — застывшая золотая Белка.
Матюша оглянулся ещё раз и запомнил их на всю жизнь, но ни «до свидания», ни тем более «прощайте» сказать не сумел.
Лето кончалось, изнутри леса проступала осень — редкими, желтеющими листьями, пожухшей травой. Бабочки исчезали, воздух становился суше и прозрачней. Тихо было в лесу, только Матюшины шаги шуршали. В эту сторону он не ходил раньше, и, когда Иван–Царевич указал ему путь, мальчик удивился как это он весь лес облазил, а там никогда не бывал…
Он снова обернулся, но не увидел друзей — вокруг стояли тёмные ели. Большие — до неба и маленькие — до облаков. Облака были рваные, в дырках, их низко нёс неслышный ветер, они цеплялись за ёлки снова рвались и улетали маленькими клочьями.
Матюша пошёл дальше, и отчего–то захотелось ему крикнуть — не позвать, а просто крикнуть погромче: «Эге–гей!» Но он не сумел: то ли голос исчез, то ли нельзя было в этом лесу кричать.
И ничего не случилось, ничто не изменилось, но вдруг замерло Матюшино сердце, и весь он наполнился предчувствием. И сразу раздались знакомые тяжёлые шаги, сразу — близкие, и послышалось натужное гулкое дыхание огромного существа. Матюша застыл, а потом побежал, сорвался с места и побежал, задевая ёлки, укалываясь о ник, без страха наступая на бусинки брусники, побежал навстречу шагам. И сам собой, легко вырвался крик: «Я здесь!» «Матю–юша–аа!» — услышал он дальний, замирающий голос матери, но не остановился, не обернулся на него, а бежал всё быстрей, оступаясь, падая, поднимаясь, уже задыхаясь, бежал… И только одного боялся: что снова незваные хранители бросят перед ним зеркальный ручей. И лишь на миг замедлил: понял, что за этими вот густыми, переплетёнными ветвями откроется сейчас поляна — и там будет Он. Матюша набрал полную грудь воздуха и обеими руками изо всех сил раздвинул, как распахнул, ветви.
И увидел Единорога.
Тот стоял посреди полянки, заняв её почти целиком, — неправдоподобно огромный, закрывающий небо и свет. Налитыми кровью большими глазами он смотрел на мальчика, победно выставив могучий рог.
Оба застыли, глядя друг на друга. Единорог медленно мигнул. И вдруг заговорил, и от его голоса задрожали деревья, трава, и как будто земля колыхнулась.
— Зачем ты искал меня?
— Я искал… я искал тебя, — ответил мальчик с испугом и восторгом, потому что ты — самый чудесный в нашей сказке. Ты — самый большой и сильный, и чудесный!
— Чего ты хочешь?
— Я… — смешался мальчик. — Я ничего не хочу. Я просто хотел тебя видеть.
Единорог осклабился и коротко хохотнул, тряся складками шкуры.
— А тебе сказали, что меня нельзя просто увидеть? Всех, кто видит меня, я или наказываю, или награждаю, сказали тебе?
— Да, я знаю, — собрав всю смелость, звонко ответил Матюша.
— И чего ты попросишь у меня?
— Мне ничего не надо, — тихо ответил он.
Единорог шумно вздохнул и прикрыл кровавые глаза.
— Кто научил тебя ничего не просить?
— Никто… Я сам.
— Мне нравятся мальчики, которые ничего не просят, — сказал Единорог и снова открыл глаза. Упёрся взглядом в Матюшу, но не было в том взгляде ни доброты, ни симпатии. — Ты хочешь всего добиться сам?
— Я постараюсь, — робко ответил Матюша.
— Мне нравятся мальчики, которые хотят всего добиться сами, — снова осклабился Единорог. — Иногда из них выходят сильные мужчины. Очень храбрые мужчины. Очень уверенные в себе.
— И когда они бросают вызов мне, я не отказываю, я прихожу. Ведь они такие сильные и храбрые. Мне нравится делать из них пустое место, ничто.
Единорог наклонил голову, горой нависая над Матюшей.
— Иди, мальчик. Добейся в жизни всего, я не стану мешать. Но знай своё место и никогда, даже в мыслях, не зови звеня. Отныне ты только человек, и не тебе бороться со мной. Иди, сказка кончилась.
И тут перед глазами Матюши, как на экране Машины, Единорог беззвучно задрожал, черты его гигантского тела поплыли, смешались, исчезли, стало темно, в темноте замигали яркие точки, и вдруг разом всё посветлело, очистилось, и уже не было ни леса, ни поляны, а на их месте возникло чётко, ярко лицо сорокалетнего Матвея: поседевшая борода, запавшие чёрные глаза… «Мама! — жалобно закричал катюша. — Мамочка!» впервые запросил помощи, и немедленно вошла в него, заполнила слух и душу старенькая мамина колыбельная: «Баю–баюшки–баю, баю деточку мою… Баю–баю–баю–бай, поскорее засыпай…» И будто с огромной высоты стремглав упал он в мягкий ворох перин, подушек, одеял, и стало тепло, и в полусне–полуяви поплыл он по колыбельной реке, в колыбельное море, и казалось, что не было вовсе страшного Единорога, а впереди — всё ещё ждёт, всё ещё манит баснословный край, исполненный сияния.
* * *
Карат залаял в голос, ожесточённо и зло. «Кого ещё чёрт несёт?» буркнул Матвей и пошёл открывать. Карат бесился в сенях, прыгал, бил передними лапами в дверь. Матвей выглянул в окно: внизу, у крыльца, стояли трое мужчин — пожилой в лисьей шубе и с ним двое лет по сорок, высокий брюнет без шапки и толстячок с круглым лицом.
— Подождите, собаку привяжу, — крикнул Матвей.
Открыв дверь, сразу сказал:
— Если вы насчёт на зиму дачу снять, то у меня не сдаётся.
— Нет, нет, мы по другому вопросу, — поспешил толстяк.
— По какому? — подозрительно спросил Матвей, не приглашая их в дом.
— Может быть, вы разрешите нам войти, а там и поговорим? — веско произнёс старик.
Матвей пожал плечами.
— Заходите…
Долго топтались, раздевались, гурьбой проходили в комнату, наконец расселись за столом. Матвей устроился на диване и закурил.
— Прежде всего давайте знакомиться, — дружелюбно начал старик.
— Да уж, — нелюбезно отозвался хозяин, но старик сделал вид, что не заметил этого.
— Моя фамилия Никич, зовут Николаем Николаевичем. Я — физик, действительный член Академии наук СССР…
— Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии, — добавил толстяк.
— Ну уж, если всё перечислять, — улыбнулся академик, — то не забудьте и две Сталинские премии… А это мои друзья, учёные, помощники — доктор наук, профессор Сорокин Константин Андреевич и доктор наук Колесов Семён Борисович.
— А я — Басманов Матвей Иванович, майор ВВС в отставке, действительный инвалид СССР, — с мрачным сарказмом представился Матвей.
— Ну это мы знаем, — добродушно сказал Никич, — иначе б и не беспокоили вас. Я думаю, в прятки нам играть не стоит, начну сразу с дела, откровенно. Матвей Иванович, мы наслышаны о ваших опытах и хотели бы с ними познакомиться.
— Наслышаны? — удивился Матвей. — Я что–то не припомню, чтоб в последние сорок лет публиковал статьи или лекции читал.
— Это верно, — с неколебимым добродушием продолжал академик. Человек вы скромности незаурядной и к славе, судя по всему, не стремитесь. Но заслуженная слава — вещь недурная, не так ли, Матвей Иванович?
— Бюст на родине и колбасу вне очереди — кто ж откажется? — с издёвкой сказал Матвей, обратившись к толстяку Колесову, и тот отвёл глаза.
— Впрочем, дело, конечно, не в славе, — ничуть не смущаясь, сказал Никич, — а в науке, в знаниях. По нашим сведениям, у вас есть кое–что полезное для науки. — И, помолчав, с укором добавил: — Для нашей науки.
— Для вашей? — быстро спросил Матвей.
— Для нашей, — согласился Никич. — Для нашей, советской, нашей мировой науки.
— Ну, во–первых, — сказал Матвей наконец–то серьёзно, никаких таких сведений у вас быть не может. Если уж вы предложили говорить откровенно, то не надо мне с первых слов лапшу на уши вешать, достопочтенный Николай Николаевич. А на деле вот что. Я действительно ставил некоторые опыты и в самом начале работы кое–что рассказал о них приятелю, который оказался трепачом. Кроме того, я догадываюсь, что одна… женщина могла кое–что передать своим подругам, и в виде сплетен это могло поползти дальше. Но, опять–таки, эта женщина могла говорить только о самых первых опытах, Матвей помолчал. — Об итоге работы она едва ли могла рассказать… Итог же, уважаемые физики, таков: блеф, пшик, фук с маслом. Если вы знаете суть эксперимента, то не вам объяснять, что дилетант, знающий физику только в применении к летательным аппаратам, да к тому же без основательной технической базы, не мог добиться не только успеха, но и сколько–нибудь значимых результатов. Не мог — и не добился. Вот и всё. — Матвей развёл руками, пожал плечами и скорчил скорбную мину. — Увы, увы! Ничем не могу быть полезен.
— Так уж и ничем? — осторожно подал голос чернявый Сорокин.
— Ровным счётом ничем! — с той же юродской ухмылкой ответил Матвей.
— А эта… женщина… о которой вы помянули… это, вероятно, Людмила Алексеевна Кудрина? — глядя вбок, в стену, тихо спросил Никич.
Ухмылка сползла с лица Матвея, он понял — речь о Миле.
— Вы знакомы с ней?
— Как вам сказать, — вяло ответил Никич.
— Откровенно. Как и обещали, — зло сказал Матвей.
— Да ведь вы–то с нами вовсе не откровенны, вот в чём беда, — с нарочитой ласковостью возразил Никич.
— Вот что, гости дорогие, — с угрозой сказал Матвей. Пока я не получу адреса Милы, я вам не скажу ни слова. Хотите разговора — давайте адрес, а не хотите… вот бог, а вот порог.
Никич по–старчески тяжело вздохнул.
— Ох, Матвей Иванович, голубчик. Полно нам комедию–то ломать. Ведь уйди мы сейчас, так пороги–то вы у нас обивать будете, всё принесёте, что просим. Только зачем нам эта игра? Вы уж извините, мы вас не знали, опасались, конечно, что за человек? А вы человек разумный, не маньяк — это видно. Только очень недоверчивый человек, скрытный. Но мы вам не враги, а союзники. И не беспокойтесь: ни славы, ни приоритета мы у вас вас отнимем, что ваше — то ваше. Тут я вам слово даю, а я давно уже не вру, с пятьдесят четвёртого года греха на душу не брал. Ну а Людмила Алексеевна ваша в четвёртой психиатрической больнице…
— Что с ней?
— Утешить не могу, голубчик. Очень она плоха. Душевное расстройство, — мягко сказал старик. — Очень сильное. Так что не такой уж пшик ваши опыты, верно? Или они ни при чём?
Матвей молчал долго. Закурил ещё. Гости не торопили.
— Это случилось с Милой, — сказал он наконец, — после того, как она увидела себя через семнадцать с половиной лет. Это было страшно уродливое, безумное лицо… Я бы никогда не позволил ей подойти к Машине, но вышло так, что я сначала попробовал на себе — и ни черта не вышло. Я думал, что опыт мой не удался, что не сработала Машина, и тогда позволил Миле… ну, побаловаться, что ли…
— Я уничтожил её, разбил! — крикнул Матвей и в этот миг поверил себе.
— Ах ты, чёрт! — не удержался Колесов.
— Это не беда, — мягко сказал Никич. — Ведь главное — принцип, схема. Уж если вы в таких условиях смогли её сделать, то в наших мы за неделю десяток Машин соберём.
— Нет, — сказал Матвей чётко.
— Почему? — удивился Никич.
— Нельзя.
— Да почему же?
— Помните, в «Борисе Годунове»: «Нельзя молиться за царя–Ирода, Богородица не велит». Вот и здесь — Богородица не велит.
Костя с Семёном испуганно переглянулись.
— Странный аргумент для выдающегося учёного. А вы бесспорно выдающийся, великий учёный, — ласково сказал академик. — Так почему же всё–таки нельзя?
— Я же вам сказал, — закричал Матвей, — нельзя молиться за царя–Ирода! Эта Машина только горе людям принесёт! Это страшная Машина! Машина белы, слёз, смерти, безумия! Нельзя!
— Успокойтесь, Матвей Иванович, голубчик, — протянул к нему дрожащие руки старик, — что вы так–то, не надо…
— Я ничего не скажу, — упрямо сказал Матвей. — Этой Машины не должно быть. И запомните: если будете наседать на меня, я лучше помру, чтоб никто не узнал…
— Вы наивный человек, Матвей Иванович! — воскликнул Никич. — Да ведь если мы знаем, что такая Машина возможна, то уж поверьте — мы все силы бросим и откроем её заново. А силы у нас немалые…
Матвей глядел затравленно, втянув голову в плечи.
— Более того, — продолжал Никич. — Даже если, допустим, мы сейчас по пути в город погибнем в автокатастрофе, всё равно Машина будет существовать! Через десять лет, через двадцать, через пятьдесят, у нас или в США, или на каком–нибудь Таити — она всё равно возникнет! Прогресс человечества нельзя остановить, а можно только притормозить. И если вы доказали, что Машина возможна, то зачем же тормозить прогресс?
— Это ужасно, ужасно, — поморщился Матвей. — Пусть будет, что будет, но я эту тварь в мир не выпущу. Лучше умру.
— Зачем же умирать, Матвей Иванович, — мягко сказал Никич. — Вы действительно выдающийся учёный, такими раз в сто лет рождаются. Вы нужны науке.
— Если блеск тысячи солнц разом вспыхнет на небе, человек станет Смертью, угрозой Земле, — процитировал Матвей, угрюмо глядя в глаза академику.
— Не надо исторических аналогий, они хромают. И Хиросима, и Чернобыль — вина людей, а не природы, не прогресса, не науки. А вы своё открытие отдаёте в надёжные руки. Я не о нас говорю, хотя и мы не безумцы. Я о нашем народе говорю.
— Нет, — твёрдо ответил Матвей.
— …Он придёт к нам, — сказал Никич, захлопнув дверцу автомобиля. Я уверен, он одумается и придёт. Не сможет не прийти. Он сейчас не в себе из–за этой женщины, а потом успокоится, и ему понадобится дело. Он же молодой ещё. И придёт к нам.
— Неужели ждать? — спросил Костя.
— Ещё чего! Шума подымать не будем, я оформлю закрытую тему, под неё создадим спецлабораторию — и за дело. Подбирайте, братцы, людей. Лучших. Со всего Союза. Немедленно.
— А может, всё–таки блеф? — спросил Семён.
— Не исключено, — согласился академик. — Но я этому мужику поверил…
— Уж очень он странный, прямо шизоид… Глаза ненормальные…
— А ты что хочешь! — возмутился академик. — Запомни этот день, Семён. Очень может статься, что ты первый раз в жизни говорил с гением. Через триста лет его именем, может быть, города называть будут, а ты хочешь, чтоб он был как все… Дудки, так не бывает!
* * *
Ночь — его время, и он вышел из дома, встал на дорожке, запрокинул голову и долго смотрел на ясное звёздное небо. Вдыхал его, вбирал в себя. Силился найти тайные знаки, знамения, но не различал их. Он вдруг подумал, что это не настоящее небо, а только чёрный покров между ним и людьми. Но покров старый, в дырах, и сквозь них просвечивает настоящее небо, а люди называют эти дыры звёздами.
И вновь, как когда–то, ощутил он приближение угрозы. Там, на западе, скопилась неясная вязкая масса — чернее ночи — и стремительно накатывала на него. Матвею захотелось сбежать, укрыться за двумя, тремя дверями, за надёжными стенами дома… Спрятаться под одеяло — в детстве там не пугали никакие страхи, там была зона абсолютной безопасности. Но он остался и скоро ощутил, как незримо окружила его вязкая масса.
И дрогнула земля, и пронёсся ветер, и на миг погасли звёзды, и завыла собака, и властный, неумолимый голос спросил:
— Матвей Иванов Басманов?
— Да, — ответил Матвей на это ветхозаветное обращение, и страх отпустил его.
— По своей воле будешь мне отвечать?
— По своей воле, — твёрдо сказал Матвей.
— Как ты осмелился пойти против меня?
— Людей жалко стало.
— Виновен! — грозно сказал Голос, и пронеслось вокруг, дробясь и рассыпаясь, как эхо: «Виновен! Виновен!»
— Куды ж виновен–то? — неожиданно раздался шамкающий старушечий голосок. — Нешто он кого обидел? Я вон помирала, так Матвей холил меня, как не всякий родной станет…
Матвей узнал этот голос: покойница тётя Груня заступалась за него…
— Он мне, убогой, за сына был, а кто я ему — никто, считай. Он сам пострадавший, вот и к людям сочувствие имеет… Нету его вины!
— Знаешь ли ты, — продолжал неумолимый Голос, — что в этом мире положен предел человеку?
— Я в это не верил.
— И ты хотел переступить предел?
— Хотел.
— Виновен! — прогремел Голос, и снова подхватило стоустое эхо: «Виновен! Виновен!»
Но сразу два знакомых голоса смешались в один:
— Он гений! — кричал Ренат.
— Он гений! — кричал Никич.
— Он выше других людей, он неподсуден! — кричал Ренат.
— Для гения нет предела и нет вины! — вторил ему Никич.
— Знаешь ли ты, — сказал Голос, — что в мире людям даны законы?
— Они мне не нравятся.
— Знаешь ли ты, что человек не может знать будущего?
— Твой мир несправедлив! Он страшен! — закричал Матвей.
— Мой мир неизменен, — ответил Голос, и Матвею почудилась в нём усмешка.
— Нет! — опять закричал он. — Мы изменим его! Он будет, будет справедливым!
— Кто это «мы»? — с презрением спросил Голос.
— Люди! — Матвей охрип от крика.
— Люди? Ты пробовал изменить Закон, и что из этого вышло?
Матвей поник.
— Молчишь?
Он не смог ответить.
— Виновен! Виновен! Виновен! — с нарастающей силой говорил Голос, и эхо вокруг зашумело, как буря. И вдруг сквозь гром и гул чисто пробился тоненький голос, и Матвей сжался.
— Не верь, мой дорогой, мой бирюк, не верь им. Я ни в чём не виню тебя, а значит, ты прав и ничего не бойся. Я всегда с тобой и люблю тебя…
В наступившей тишине он услышал ещё один голос — дальний, улетающий.
— Не верь им, сынок, ты ни в чём не виновен…
Матвей ощутил, что вязкая тёмная масса исчезла, он стоял один под чёрным звёздным небом. Ни звука, ни ветерка не было в зимнем этом мире…
И внезапно, словно властная рука сдёрнула чёрный ветхий покров, я за ним, над всей землёй открылось настоящее небо, нестерпимо блистающее небо из одних звёзд.
…И тогда он вскочил с топчана, будто его толкнули, и долго сидел, мотая гривастой головой, тёр лицо руками. Он понял этот сон, легко раскодировал его: оправдания душа ищет, вины своей не приемлет. Ах, как не хочется быть виноватым, ах, как хочется быть чистым и святым, хочется оправдать и благословить себя, хочется, значит, бежать, искать академика, всё открыть ему…
— Сволочь ты, Матвей Иванов Басманов, — сказал он себе и похромал на крыльцо.
Ночь и вправду была ясная и звёздная, тихая ночь, благая.
Но наяву Матвей не хотел и не ждал прошения.
А может быть, сон пророчил иное, совсем иное?
«И только и свету, что в звёздной колючей неправде», —
прошептал он строчку и вернулся в дом.
* * *
…Заливисто, весело лаял Карат, и Матвей увидел у крыльца Ядвигу Витольдовну.
— Добро пожаловать! Неужели опять телевизор?
— Нет, нет, не беспокойтесь, уважаемый Матвей, — ответила старуха, осторожно поднимаясь по ступенькам. — Телевизор работает прекрасно. И вот я решила поблагодарить вас за труд. Я принесла вам свой пирог. О, это особый пирог, со сливками и орехами, его научила меня делать моя мама, почти семьдесят лет тому назад, в Варшаве.
— Стоило ли беспокоиться, Ядвига Витольдовна, — засмущался Матвей.
— О, чрезвычайно стоило и непременно! С одной стороны, — говорила она, ставя пирог на стол, — вы очень заслужили награду. А с другой — я вдруг подумала, что скоро умру и вкус маминого пирога никто на свете не будет помнить. А вы человек молодой, вы проживёте долго и через много лет скажете кому–нибудь: «Одна старая полька как–то угощала меня пирогом, который её научили делать лет сто тому назад в Варшаве! Вот это был пирог так пирог!» И значит, маленький кусочек маминой жизни перейдёт в двадцать первый век. Двадцать первый — подумать страшно! Ну скажете? — спросила она, глядя, как Матвей пробует пирог.
— Непременно скажу! — ответил он с набитым ртом.
— Тогда я довольна, — улыбнулась Ядвига и отщипнула от пирога. — Да, хорошо, — оценила она. — Знаете, у настоящих хозяек считается моветоном хвалить свои кушанья. Надо всегда говорить, что вышло плохо и тебе просто стыдно ставить это на стол, но ничего другого, к сожалению, нет. Я тоже так когда–то говорила. Но сейчас я скажу честно — пирог удался. Потом я как–нибудь ещё раз сделаю, чтоб вы получше запомнили и всё рассказали там… Ах, уважаемый Матвей, всё так быстро проходит! Я это часто слышала в юности от стариков, но, конечно, не верила им, ведь у меня были такие длинные дни! Утром я занималась с учителями французским языком и танцами, потом непременно в открытой коляске каталась по Аллеям Уяздовским, у парка Лазенки, потом были свидания в парке, потом обед у отца, и там всегда много интересных людей, потом — опять свидания, театры, балы, милые уютные суаре — так много всего! А потом действительно — всё так быстро прошло; и юность, и зрелость, и семья, теперь вот старость проходит… Вы ещё не замечаете?
— Нет, пожалуй. Сейчас моя жизнь тянется, как тянучка, длинная, скучная, тягомотная, вся одинаковая…
— О, это ненадолго! Это маленькая пауза в жизни, люфт–пауза. А потом снова дни понесутся, не успеете оглянуться — двадцать первый век… Да, кстати, уважаемый Матвей, у меня к вам маленькая просьба, очень лёгкая…
— Бога ради! Для вас, Ядвига Витольдовна, я всё, что могу, хоть трудное, хоть лёгкое…
— Очень лёгкое, — с улыбкой продолжила старуха. — Покажите мне вашу Машину.
— Машину? — удивился Матвей.
— Да, мне интересно. Уважьте любопытную старую женщину.
— Я, собственно… пожалуйста… — Он опешил и не сумел сразу отказать. — Только она на чердаке, туда лестница крутая, вам не трудно будет подняться?
— Почему же? Я ещё вполне бодрая женщина, я хожу осторожно, с палкой, не падаю, — с толикой гордости ответила Ядвига.
— Идёмте, — покорился Матвей.
— …Так вот она какая, — старуха осторожно потрогала панель Машины. — Довольно простая, как телевизор… Я думала, она намного больше…
— Увы, — развёл руками Матвей.
— Вот что — я хочу попробовать! Сюда садиться? — Старуха решительно указала на кресло.
— Нет, нет, нельзя! — всполошился Матвей и загородил кресло руками.
— Отчего же, уважаемый Матвей? Мне–то что угрожает? Неужели вы думаете, что я расстроюсь, если увижу это чёрное пятно? Я давно готова умереть, совсем не боюсь смерти и знаю, что могу умереть сегодня, завтра. Я совсем спокойно этого жду. Но вдруг я проживу ещё семнадцать лет? Мне будет девяносто четыре — ведь так бывает. Тогда я буду жить немного по–другому: отремонтирую дом, буду больше следить за собой, чтоб совсем не развалиться к тому времени, обязательно куплю собаку, я ведь люблю собак, но уже три года без собаки, потому что они, бедные, так привязываются к хозяевам, а потом совсем не могут без них жить… Ну дайте, дайте, Ядвига нетерпеливо отвела руки Матвея от кресла и села.
«А ведь правда, — подумал Матвей. — Ей–то действительно ничего не грозит. Наверняка пятно будет. Но и тут ничего страшного: может быть, и десять лет проживёт, а то и шестнадцать…»
Он приладил клеммы к рукам и голове старухи и включил Машину. Стал считать код.
— Ядвига Витольдовна, тут уж честно скажите — вам семьдесят семь лет? Это нужно для вашего кода, иначе ничего не выйдет.
— Это абсолютная истина. Мне семьдесят семь лет и три месяца.
Он нажал «пуск», раздалось гудение, и на экране стали медленно проступать черты лица старухи.
— Предупреждаю, клеммы будут греться, этого не пугайтесь, даже жечь немного будет…
— Я весьма терпелива, — гордо сказала Ядвига и вдруг воскликнула с детским восторгом: — О, смотрите, это же я! Честное слово, я!
— Да, это вы, — горько сказал Матвей, вспомнив ту же радость Милы.
— А почему нечётко видно? — требовательно сбросила старуха.
— Ну это же не кино, — усмехнулся Матвей.
— Жаль, — вздохнула она.
Машина гудела, изображение подрагивало, но не менялось.
— Ну а дальше? — попросила Ядвига Витольдовна.
— Кто её знает, может, и вовсе ничего не выйдет, как у меня…
И только он сказал это, лицо на экране свернулось, смялось, будто в комок, потом комок уменьшился до точки и пропал, Экран затянуло, как туманом, ровным серым цветом. Потом на сорим замаячили неясные тени… «Ну, вот и пятно собирается, — подумал Матвей. — Работает, гадина».
Внезапно туман исчез, будто занавес убрали, и на экране появились три лица. У Матвея по коже, от висков к ногам, волнами, одна за другой, побежали мурашки.
Необыкновенной красоты молодая женщина с тонким гордым, даже немного надменным лицом и весёлыми глазами смотрела с экрана. Она слегка улыбалась, ветер развевал её пышные светлые волосы, на них держалась маленькая шляпка с лентами, падавшими на белое платье. Женщина сидела на каком–то диванчике, и с обеих сторон к ней прижимались дети — тёмноволосая девочка лет восьми, с робкой улыбкой на умном личике и белокурый мальчик лет пяти, в белом костюмчике. Он поднял лицо на женщину и смотрел с обожанием, держа её за руки.
— Боже! Янек! Басенька! — закричала старуха и протянула к ним сухие руки. — Дети мои, дети! Это же мои дети, мой Янек, моя Басенька, это я в тридцать лет!
Внезапно, как будто камера отъехала от людей на экране, стало видно, где они. Ядвига с детьми сидела в открытой коляске, катившей по широкой улице мимо парка.
— Это Аллеи Уяздовски! Это Лазенки! — закричала старуха. — Это Варшава! Мы никогда там не были вместе, но, значит, будем, будем, будем!
Вдруг гудение Машины стихло, и в тишине раздалось цоканье копыт.
— Я слышу! Слышите, слышите, Матвей! — Ядвига плакала и смеялась.
И тогда они услышали голос мальчика:
— Мама, а когда я вырасту взрослый, можно я каждый день на лошадке буду кататься?
— Можно, милый, — ответила мама.
— Мама, а когда я вырасту взрослый?
— Вот пройдёт время, а потом ещё немного времени, а потом ещё чуть–чуть, и однажды настанет день, когда…
И тут коляска исчезла с экрана, но сразу появилась на нём вновь: сдвига и Матвей видели и слышали, как удаляется она под цокот копыт, видели вьющиеся волосы женщины и две детские головки, прильнувшие к ней.
— Боже, какое счастье, какое счастье! — плакала старуха, не отрывая глаз от экрана. — Я увижу моих детей, я их снова обниму!
Матвей сжал руки в кулаки, отчаянно напрягся, чтобы вновь почувствовать свою упрямую, жёсткую силу: предвестие звука коснулось его. Он понял, что сейчас услышит знакомые грузные шаги.
А Ядвига Витольдовна смеялась сквозь слёзы и всё вглядывалась в почти неразличимую, укатившую вдаль коляску, в которой вели разговор мать и сын.
«Пора! — молил Матвей. — Пора! Иди же, иди, я вызываю тебя! Слышишь?! Иди!»