"Венгерский набоб" - читать интересную книгу автора (Йокаи Мор)

VII. Шатакела

Цветы моды облетают быстро. В новом пафском[142] храме привередливой этой богини, Париже, слава отнюдь не равносильна бессмертию.

Несколько месяцев минет, и кто упомнит все капризы, всех избранников моды, – кому и сколько посчастливилось, пользуясь крылатым словечком, быть ее «светилом»?

Одна сенсация погребает другую, и сегодняшний кумир назавтра уже приносится в жертву новому.

Итак, с первого апреля по пятое героем дня был сочинитель «Прекрасной молочницы»; с пятого по восьмое – лорд Бэрлингтон, который, изображая медведя, поборол медвежатника; девятого же и десятого – камердинер нашего знакомца Дебри, получивший от него в счет полугодового жалованья лотерейный билет и выигравший по нему восемьдесят тысяч франков. Этим восьмидесяти тысячам дал он в точности такое же употребление, что и сам маркиз: немедля обзавелся лошадьми, экипажем, отелем, абонировал ложу в Комической опере, за танцовщицами стал волочиться и быстро рассчитал, что за четыре месяца, то есть к десятому августа, спустит все до единого су, ввиду чего заблаговременно попросил прежнего хозяина не брать никого на его место, – он опять к нему вернется.

К середине апреля на крыльях молвы вновь разнеслось имя князя Ивана. Он, прослышав, что знаменитая балерина Вестри держит путь через его владения, распорядился в городе, коего был отцом и благодетелем, убрать со всех заезжих дворов вывески, а взамен повесить только одну, на собственном особняке, – якобы гостинице. Обманутая этим балерина пожаловала прямо к нему во дворец, где князь в белом фартуке и с шапочкой под мышкой встретил ее под видом ресторатора и прислуживал ей все время, пока она была в городе, открывшись лишь перед самым отъездом.

За ним мировой известности удостоилась мадемуазель Гриньон, которая, будучи всего лишь обыкновенной «крысой» («rat» – так прозывались в Опере исполнители немых ролей), на самой модной улице у Пале-Рояля плеткой отхлестала какого-то обманувшего ее юного хлыща.

Эту сенсацию затмил в свой черед некий «пожиратель младенцев» – «mangeur des petits enfants», который пятерых или шестерых детей убил подряд, за что был обезглавлен. Тоже вполне достаточно, чтобы прославиться.

Гильотинированного же перещеголял верный пес Обри, наэлектризовавший театралов, а того – Абеллино Карпати, застреливший пса за пятьдесят тысяч франков.

Последовала битва в Опере, поединок Мэнвилль – Каталани. О нем толковали особенно долго, почти весь сезон: до десятого августа, когда, как уже сказано, камердинер Дебри воротился к хозяину, с которым четыре месяца состязался в благородном искусстве расточительства. Но все эти имена померкли вскоре перед другим, и для нашего-то уха непривычным, а для француза вовсе труднопроизносимым. Язык сломаешь, прежде чем выговоришь: «Chataquéla», «Шатакела».

Тем не менее к началу сентября все его уже отлично произносили, только и говоря что об удивительной, необыкновенной Шатакеле, и не было человека, мало-мальски уважающего себя, кто не мог бы сообщить что-либо новенькое о ней, правду или неправду, все равно.

Только по имени, одному его звучанию долго пришлось бы гадать читателю, кто или что скрывается за ним. Иной, пожалуй, подумает еще, что так прозывается бегемот, аравийский фокусник или птичка какая-нибудь экзотическая из Австралии. Да и что не вообразится при звуке такого имени, похожем на лопотанье мельничного колеса, – во всяком случае, не что-то возвышенное и прекрасное.

А между тем носила его одна из красивейших женщин, когда-либо рожденных под тропиками.

Шатакела была дочерью афганского военачальника и еще в детстве, в войну с англичанами, попала к ним в руки. Сперва пленница, она вскоре сделалась повелительницей. Ибо эта пересаженная на европейскую почву южная роза, едва окрепнув, сама стала пленять мужские сердца.

Нечто совершенно новое, экзотичное было в ее красоте, ни с чем не сходной и самим этим несходством притягательной, сулящей неведомое блаженство.

Кожа – как золото с серебром: светлая, но без неприятной желтизны, а матово-теплая, с отблеском тлеющих в сердце страстей на щеках. Белки глаз фарфоровой голубизны, а зрачки поистине радугой окружены, всеми ее лучистыми оттенками. Четырьмя тяжелыми косами уложенные черные волосы отливают стальной синевой, крохотные же губки – алые, полные, как переспелая черешенка, и стан тонкий, стройный. Но что лик, стан и очи? Какое мертвое описание сравнится с одним живым ее взглядом? Как рассказать о пылающем в нем огне, который опаляет и согревает, терзает и привораживает, может иссушить и осчастливить?… Где кисть или перо, чтобы запечатлеть улыбку на этих устах, не говоря уж о других мимолетных их выражениях?… И кто вообще сумеет уловить облик ее в каждый миг, ибо удивительная эта женщина каждую минуту новая, иная?… Ни разу еще двое мужчин не бывали одного мнения о ней, и соберись их десятеро, всем разной кажется Шатакела: этому – скромной, тому кокетливой; кому – героически-самоотверженной, кому – детски беззащитной; то осмотрительной, то беспечной; нынче – безудержно веселой, завтра – грустной и задумчивой. Поэтому-то решительно все и сходили по ней с ума.

Но не надо после всего этого выносить нелестное суждение о Шатакеле. Она не относилась к числу модных див, красивых entretenues[143] и прочих легко доступных дам. Она была воплощенная добродетель, образец строжайшей морали – по афганским понятиям.

Нужно, таким образом, всего лишь познакомиться с афганскими понятиями.

Афганский брачный кодекс не богат формальностями касательно узаконения любовных отношений. Все сводится к следующему: понравилась мужчине девушка или незамужняя женщина, он шлет ей свой пояс, и если та не вернет его, а пришлет свой взамен, брак заключен. Надевая мужской пояс, дама всем дает понять, что она уже не свободна, выходит замуж, а претендент спешит с каким-нибудь небольшим приношением к первому попавшемуся бонзе, который и благословляет их союз.

Столь же несложных формальностей требует и развод. Если кому-либо из супругов союз их разонравился, он возвращает пояс – и оба опять свободны. Оба могут опять искать себе новую жену или мужа и повторять это, сколько им заблагорассудится. Но горе женщине, которая дозволит мужчине коснуться ее руки, пока мужнин пояс у нее на талии! Афганская мораль сурова. Такая женщина – нарушительница супружеской верности, и с ней по-божески еще поступят, если живой закопают в землю на этом свете. Но на том зубастый Талихамеха огненной пилой распилит ее на тысячу кусков, и она тысячу раз испытает муки, которые здесь перенесла бы однажды.

Вот по каким богобоязненным понятиям слыла Шатакела совершенством средь тех, кто вырос у подножия Давалагири.[144]

Первым ее мужем был один английский colonel,[145] который увез красавицу в Лондон. Там, однако, женясь на дочке какого-то лорда, он тотчас развелся с ней с соблюдением описанного выше несложного официального ритуала.

С той поры Шатакела удостоилась особого благоволения афганской богини любви Шиовы, кою изображают с двенадцатью тысячами ушей, потребных, дабы внять всем вздохам, несущимся к ней.

А именно: за два года в столицах западного мира не осталось мало-мальски известного человека, не побывавшего ее законным мужем. И Шатакела строго блюла супружескую верность, была добродетельной женой каждому, пока не почла за благо со всеми с ними распроститься.

В самом близком прошлом последовала она за героем Фермопил Улиссом на землю Эллады[146] и с редкой отвагой сражалась бок о бок с ним против турок. Там в сражении познакомилась она с одним из величайших умов, гениальным Байроном, и его почтила своим долго странствовавшим пояском. С поэтом и вернулась прекрасная афганка в британскую столицу.

Несколько недель всего, как она в Париже, но имя ее у всех на устах. Красота ее превосходит всякое воображение, необычные поступки увлекают.

Все знают, как любвеобильно это сердце. И все же как трудно его завоевать! Богатства для этого недостаточно. Ради любимого Шатакела готова терпеть какие угодно лишения, быть его послушной рабой. Но прежде надо заслужить ее любовь, которая всегда непритворна.

Она замужем: обстоятельство вдвойне благоприятное, по европейским понятиям. На замужней ведь жениться не нужно, а связь с ней особенно пикантна: сам блаженствуешь и другому досаждаешь. Но Шатакела верность мужу нарушает только из любви к следующему, а иначе недоступна.

Это бы в свой черед не такая уж беда, на худой конец можно ведь и жениться, а там развестись; да как ее завоевать? Одним европейским обхождением, лестью да пустыми развлечениями тут не обойдешься. Перед ней героем, храбрецом надо предстать, находчивым и самоотверженным. И мало лишь назваться им, изображать высокие порывы. Домогателя она подвергает каверзнейшим испытаниям и не выдержавших подымает на смех.

Словом, за нее бороться надо, силы напрягать, хотя сблизиться с нею, казалось бы, так просто, сладостно легко!

Вот это и влечет – эта мнимая легкость, соблазнительная, но обманчивая. Как цветы на морском дне: так явственно видны, кажется, рукой достанешь, но протяни – и узнаешь, какая глубина.

Это и раззадоривает золотую молодежь. Каждому хочется занять место предыдущего мужа, но поди попробуй: любовь еще отдана ему. И кому: лорду Байрону, чей образ трудно и помыслить изгладить из любящего сердца, настолько выше он всех светских львов.

Но юные титаны не отчаиваются и ежедневно осаждают двери и сердце экзотической красавицы. Двери отворяются, но сердце – на замке. Жажду она только будит, но не утоляет. Балуется, забавляется, играет с ними, как с ручными зверьками. Каждый день отчитываются молодые люди в клубе, кто насколько преуспел; но, подводя итоги, видят, что не подвинулись ни на шаг.


Как-то под вечер загорелась улица Муффетар.

Пожарное дело тогда еще не было налажено, как теперь: каждый раз барабанным боем и колокольным трезвоном приходилось сзывать всех, кого только можно, на борьбу с бедствием.

К тому же улица Муффетар – вообще место для распространения огня очень подходящее, для всего квартала опасное.

Представьте себе целое скопище домишек, один причудливее и древнее другого – иному и за триста лет, – пересеченное узкими проулками, по которым только пешим ходом проберешься (для такого сообщения они, верно, и проложены), вроде улиц Сен-Медар, Аррас или Лурсип. Дома тут и в один этаж, и в целых четыре, но все одинаково ветхие, покосившиеся, с закопченными стенами и воротами. На веревках, протянутых с крыши на крышу, качаются фонари, но даже днем только здешний обитатель, беднейший из простолюдинов, сумеет в этой грязной трущобе не заплутаться. Барские экипажи и почтовые дилижансы никогда сюда не заезжают, улочки местами до того тесны, что, не прижавшись к стенке, и с простой телегой не разминуться.

Среди обветшалых средневековых строений лишь одна кирпичная громада высится с большими, часто посаженными окнами: фабрика гобеленов, всей улице дающая работу. Весь день трудятся здесь муффетарцы, а по ночам ветошничают.

На одном конце улицы стоит больница Ляпитье с родовспомогательным приютом для жертв нищеты или порока, на другом – больница Лябурб для умирающих и тюрьма Сен-Пелажи для приговоренных к смерти. Муффетарцев призревают, таким образом, с колыбели до самой могилы.

Едва забили в набат на Сен-Медарской колокольне, как в небо, к общему ужасу, взвился огромный столб черного дыма, который перевили немного погодя и длинные языки пламени.

Тотчас на пожар стал стекаться народ. Сквозь хаос тревожных звуков с разных концов перекликались колокола; особенно выделялся медным своим гулом колокол собора Парижской богоматери.

Пожар лучше всего был виден от Пантеона. Туда полюбоваться зрелищем – как в поисках пищи расползается огонь по кварталу скученных домишек – и хлынул весь свет; верхами, в экипажах и кабриолетах. Дамы – уже с флаконами наготове: вдруг понадобится в обморок упасть; кавалеры – в смоченной из первого попавшегося колодезя одежде, чтобы хвастать потом: и мы, мол, тушили.

Виднелась и открытая карета Шатакелы в окружении расфранченных всадников, с Абеллино в том числе, с Фенимором, вице-губернаторским сынком и прочими нашими знакомцами. Лорд Бэрлингтон в длинную подзорную трубу, положенную на колено, наблюдал за пожаром с высокого заднего сиденья. Остальные исполняли роль гонцов, летая туда-сюда и доставляя с театра военных действий донесения даме, которая, небрежно откинувшись на подушки в роскошном своем кашемировом наряде, держа за ленты белую соломенную шляпку, смотрела пристально вдаль.

Большинство приносивших ей известия не заглядывали дальше соседней улицы, избегая лезть в давку. Один лишь князь Иван, прокладывая дорогу рукояткой хлыста, дал себе труд пробиться верхом через поносивший его сброд.

– Огонь распространяется! – сообщил он, быстро вернувшись и наклонясь к карете Шатакелы. – Вот-вот и церковь святого Медара займется, будет на что посмотреть.

– И ни у кого смелости не хватает этому воспрепятствовать? – спросила та.

– Что толку в смелости без хорошего брандспойта? Через проулки эти его и не протащить. Ох и посмеялся я: там как раз несколько смельчаков, нашего, по-моему, круга люди, кажется, из мадьяр, с покалеченным садовым насосом бьются, – вот из которых деревья опрыскивают; да что: до окон даже не добрызнули.

– И нигде нет поблизости настоящего пожарного насоса?

– Есть-то есть, за Пантеоном, да лошади нужны привезти.

– Этому легко помочь, – сказала Шатакела и сделала знак кучеру ехать к Пантеону.

Там она велела выпрячь великолепных чистокровных английских рысаков из своей кареты и впрячь их в пожарную машину, у которой суетилось уже несколько молодых людей, пытавшихся сдвинуть ее с места. Затем, бросив в экипаж шляпу из рисовой соломы, закатала вышитые рукава выше локтя и, прыгнув на сиденье пожарной трубы, сама схватила вожжи в руки.

– Как? – ужаснулись провожатые. – Уж не на пожар ли вы собираетесь?…

– А что делать? Не оставаться же здесь в распряженной карете.

И стегнула с этими словами лошадей. Тяжелая пожарная машина с громом покатила по мостовой к улице Муффетар. Скандализованное общество только головами качало: «Что за bizarrerie![147] Экая страсть оригинальничать!»

Так что блестящая свита понемногу отстала. Теснившаяся же впереди толпа с громким «ура» расступалась перед машиной, с бранью прогоняя всадников, которые следовали за ней в отдалении.

Шатакела, сама не заметив как, из всей великосветской публики одна оказалась на пожаре.

Но вдруг раздался возглас: «Сюда, сюда, мадам!» – выдававший принадлежность к ее кругу, и к ней устремился юноша, одетый по последней моде, но с головы до ног залитый водой и выпачканный в саже. Ухватив лошадей под уздцы, потянул он их к угловому дому, где несколько подобных же хорошо одетых молодых людей пытались с помощью непослушного садового опрыскивателя помешать огню перекинуться на соседнее строение.

Это место было самое угрожаемое. Охватит пламя угловое строение – и церковь святого Медара погибла. Несколько рабочих в блузах под предводительством еще одного юного шевалье, взобравшись наверх, как раз срывали с дома крышу.

Никого из них Шатакела не знала и, хотя принадлежали они явно к светскому обществу, ни с кем прежде не встречалась. Но они знали Шатакелу хорошо, и кто-то, поздоровавшись и просто, без всяких комплиментов, благодаря за помощь, назвал ее даже по имени. После чего тут же вскарабкался на установленную у дома машину и с замечательной ловкостью пустил струю прямо в пылающую кровлю.

Действие воды не замедлило сказаться: рассыпая снопы искр, пламя стало опадать.

Но занялось уже около дюжины строений.

И гомон толпы внезапно прорезали чьи-то отчаянные рыдания.

От фабрики гобеленов бежали несколько обезумелых от горя женщин. Ломая руки, порывались они броситься в огонь, и лишь с большим трудом удалось стоящим вокруг мужчинам удержать их.

– Что с ними? О чем они? – спросила подошедшего рабочего Шатакела.

– Да вот, ушли на фабрику, а детишек своих свели всех, бедняги, к старушке одной, присматривает она за ними. А та возьми и запри их, ушла, верно, куда-то; там они, поди, и сгорят все.

– Но надо же вызволить их оттуда.

– А как во двор тот попасть? Кругом в огне все. По горящим крышам разве что. Проходы меж домами все завалены.

И верно, средь шума и гама слышался словно отдаленный детский плач.

– Но это же ужасно, господа! – воскликнула Шатакела, обращаясь к окружающим. – Или вы не слышите, как они плачут там? Неужто нет способа выручить их?

– Есть один, – отозвался спокойно тот юноша, что еще раньше поздоровался с ней. – Приставить к этому дому, вот что перед нами, лестницу, пройти поверху, все время под струей из рукава, спустить кого-нибудь во двор на веревке, вытащить по одному ребятишек и с рук на руки сюда передать!

– М-да, – буркнул рабочий, в сердцах сдергивая фуражку. – А где тот смельчак, кто на горящую крышу полезет?

– Вот он, я, – ответил юноша невозмутимо.

– А другой, кто туда, в самое-то пекло, опустится и погибнет там, коли бросите вы его? А? Кто доверится-то вам?

– Я доверюсь, я! – с жаром вскричала Шатакела. – Быстрее только лестницу да веревку сюда!

И, не долго думая – а всего меньше о том воспламеняющем действии, какое в свой черед произведет это на окружающих, – расстегнула скреплявшие верхнюю одежду аграфы и сбросила ее. На ней не осталось ничего, кроме открывших плечи и обрисовывавших всю дивную фигуру батистовой рубашки да шелковых шальвар индийского покроя – до колен, где они оканчивались пышными кружевными манжетами.

Все близ стоящие забыли даже о пожаре.

– Вперед, господа! – не замечая этого пагубного эффекта, громким, звучным голосом воскликнула она. – Лестницу давайте, ведь матери по детям своим плачут, поспешите!

– Клянусь богом, у этой женщины есть сердце, – пробормотал рабочий и не мешкая бросился за лестницей и веревкой, которые и притащил вскоре с товарищами.

Длинную лестницу приставили к горящему дому. Шатакела обвязалась веревкой вокруг талии и махнула юноше, чтобы лез вперед. Народ единодушным «ура» напутствовал храбрецов. Женщины у дома напротив упали на колени, молясь за благополучный исход.

Шатакела с юношей, словно по молчаливому уговору, карабкались друг за другом вверх. Вот юноша достиг горящей кровли и сделал спутнице знак держаться немного подальше. Надо как-то перебраться через полыхающую балку. Но вот метко пущенная струя воды ударила в нее, и погасший конец удалось своротить в сторону. Вот протягивает он руку своей даме, которая отважно прыгает на пышущую жаром стенку. Ну и женщина! Поистине она в союзе с джиннами, добрыми или злыми.

Направляемая снизу водяная струя точно следовала за обоими сквозь дым и огонь, освобождая им путь дальше и прикрывая сзади. Ого, они у брандмауэра уже! Юноша ногой пробует, куда наступить, прочна ли стена. Машет оставшимся внизу ободряюще: дети здесь, во дворе! Его помощница разматывает веревку. Двойной петлей закрепляют они конец за выступ стропила, и Шатакела, держась за карниз, осторожно начинает сползать во двор, – юноша понемногу отпускает веревку. Стоит ему на миг растеряться, смалодушничать – и спутница погибла. И все это под градом раскаленных угольев, в клубах удушливого дыма! Зрители внизу затаили дыхание, замерли в ожидании. Юноше коленом приходится упереться в стропило и обеими руками ухватить веревку, чтобы удержать ношу. А горящая над его головой поперечина начинает меж тем клониться вниз, и сам он видит, что она вот-вот упадет прямо на него. Внизу – крик ужаса: сейчас рухнет! А ему ни руки протянуть, ни отступить из-за веревки, остается только смотреть, как опускается огненная слега. Несколько человек, ободренные примером, кидаются на лестницу, но поздно. Поперечина обламывается. Юноша ловко уклоняется в сторону, – чуть заметное движение, и слега валится в какой-нибудь пяди от него.

Но на крыше полно уже добровольцев. А Шатакела в этот миг опустилась во двор. Ребятишки – их дюжины две – сбились в кучку под огромной акацией, которая кроной прикрывает их пока от огненного дождя.

Поспешно обвязала она поперек небольшое бревнышко, посадила двоих по краям и, наказав крепче держаться за канат, подала знак юноше наверху.

Тот поднял детей, а рабочие с рук на руки передали их к лестнице и дальше вниз.

Как же радовались матери, первыми получившие детей; как ликовали, прижимая их к груди, падая ниц и плача от счастья. Остальные же пылко молились, прося небо помочь спасителям.

Юноша еще двух вытянул наверх; скоро все матери прижмут к себе своих детей. Вот наконец и последние двое в надежных мужских руках. Но нет! Одного недостает – самого маленького, еще грудного: наверняка в комнате забыли. Бедная двадцатилетняя мать его, потерявшая недавно мужа, волосы рвет на себе, бьется на земле в полном отчаянии: младенец был последним ее утешением. А юноша уже делает знак удалиться всем с крыши и с двойным напряжением подтягивает канат. Видно, что не ребенок, а другая, тяжелая ноша на нем. Молодая мать с готовым разорваться сердцем подымает взоры к небу, словно уже там видя свое дитя, и вдруг вопль восторга раздается вокруг: на брандмауэре – Шатакела с найденным младенцем на руках.

Несколько минут – и двое отважных спасителей уже на улице. Все этажи к тому времени выгорели, изо всех окон выбивалось пламя.

Сойдя наземь и передав спасенного в объятия юной вдовы, Шатакела сняла с себя маленький брильянтовый фетиш, повесила ему на шею и быстро оделась.

Как она была хороша! Глаза ее сияли и лицо светилось радостью и счастьем. Как же будут благословлять спасительницу в этих жалких хибарках! И как высмеивать в салонах ломаку, канатную эту плясунью.

В то же мгновенье стена с грохотом и треском обвалилась. Обрушься она чуть раньше, обоих погребли бы горящие руины.

Но с этой стороны пожар был уже потушен; со всем рвением гасили и с другой. Народ стал понемногу расходиться.

Тут за Шатакелой прибыла карета с вернувшейся тем временем упряжкой. Лакеи соскочили с запяток: помочь сесть госпоже.

Но она озиралась, словно ища кого-то. Три незнакомых юноши, однако, исчезли: смешались с толпой, едва она вернула матери младенца. Быть может, хотели избежать изъявлений благодарности.

Напрасно расспрашивала о них Шатакела, никто их не знал. А ей очень хотелось допытаться, что это за молодой человек, кому она столь безоглядно вверила свою жизнь и кто сберег ее с такой хладнокровной отвагой.

Некоторые утверждали, что егерь, бывший с ним, называл его «графом».

Значит, так или иначе доведется с ним встретиться, если только этот юноша не аскет или пуританин какой-нибудь, чурающийся общества, где обычно вращалась она.

А как бы славно увидеть его еще хоть раз. Просто чтобы сказать: «Вы – настоящий мужчина!»

Между тем в обществе, как мы и предсказывали, уже столько вымыслов и анекдотов ходило про их акробатические номера.

В клубе юных титанов один старался перещеголять другого. Были бы там сами, уж постарались бы расписать свое геройство. А так все это – лишь badinage: забавная чепуха, потеха.

Подвиг Шатакелы размалевывали, перевирали так и этак, одного не могли только прознать, кто тот незнакомец, ее помощник. Что же ото, совсем лишенный тщеславия человек? Ни имени своего сразу не открыть какому-нибудь журналисту, ни в обществе не похвастать, ни награды не потребовать – у правительства, ежели простолюдин, или у Шатакелы, коли уж ты благородный?…

Незнакомец, однако, не объявлялся.

Однажды днем, когда шуточки и остроты на эту тему в балконной так и сыпались, взял слово Абеллино.

– Господа, я напал на след, – сказал он в присутствии лорда Бэрлингтона, Рудольфа, князя Ивана, маркиза Дебри, Фенимора и всех прочих.

– У меня психологические доводы есть за то, что наш таинственный саламандр – дворянин.

– Послушаем, давайте ваши доводы! – раздались восклицания.

– Вот они: когда Шатакела посулила тысячу золотых тому, кто за ней последует, никто не вызвался. Но едва она крикнула: «Поцелуй тому, кто пойдет со мной!» – охотник вмиг нашелся. Разве не обличает это человека нашего круга?

– Хи-хи-хи! – заржал вице-губернаторский отпрыск, питавший похвальную слабость к шуткам дурного тона. – Ну, и получил он этот поцелуй?

– Дайте мне сказать, monsieur,[148] – с презрительной укоризной ответил Абеллино, очень хорошо знавший, что «сиятельствами» вице-губернаторов в Венгрии не величают, и потому искренне оскорбясь: сын чиновника его перебивает! – Так вот, – вернув себе душевное равновесие, заключил он, – незнакомец наш, по слухам, тут же, на пожаре, у всех на глазах получил обещанное обеспечение.

Общий смех; только Рудольф, углубись в чтение какой-то английской газеты, остался безучастен.

– Вот пламенная женщина! – заметил князь Иван. – Огонь для нее – словно родная стихия.

– А как же, – подхватил неисправимый вице-губернаторский сынок, на сей раз с намерением просветить темного московита, едва ли знающего о таких вещах. – Индуски сжигают ведь себя вместе с телом умершего мужа, это наивысшее блаженство для них.

– Не думаю, чтобы Шатакела оказала такую честь кому-нибудь из своих бывших и будущих мужей, – под единодушный смех отозвался Абеллино.

При этих словах Рудольф встал и направился к развеселившейся компании.

Такая презрительная скука и мизантропическая тоска выражались на его бледном, красивом лице, что при одном взгляде на него охота веселиться у всех пропала. Смотревшие словно поверх всех глаза его были устремлены на Карпати.

Кисть затруднилась бы передать причудливый контраст двух этих обращенных друг к другу лиц. Безрассудно-вызывающий задор, чванливо-бесцеремонная издевка на одном. И мраморный холод во всех чертах другого; горько-презрительная улыбка, пронзительный взгляд очей, которые словно силятся смирить, обуздать, укротить. Физиономист предсказал бы, что эти люди станут когда-нибудь ожесточенными врагами.

– Пари, что вы ошибаетесь, сударь… – бросил небрежно Рудольф.

– Пари? О чем пари? – спросили сразу несколько человек, удивленных необычным поведением Рудольфа.

– Держу пари, – пристально глядя в глаза Абеллино, ответил тот, – что упомянутая дама в состоянии лишить себя жизни в случае смерти мужа.

– Ah, çà! Странное пари. Получше сначала ознакомьтесь с семейными ее обстоятельствами. Разница лет слишком велика. Шатакела ведь и тогда будет очень молода, вот что главное.

– Предположение мое поддается проверке быстрой и надежной. Я беру эту женщину в жены, это раз. Затем постараюсь поскорее умереть, это два. Вслед за мной умирает Шатакела. Это три. И тогда уж вы обязаны и с собой покончить любым угодным вам способом; это четыре.

– Что за чушь! – вскричал князь Иван. – Как можно о смерти так легко разговаривать, это не кегли выбирать, которую сбить.

– Нет, нет, молодецкая штука! – одобрил лорд. – Жаль только, не я придумал и что Рудольф – не англичанин. Но условие свое, полагаю, он соблюдет.

Абеллино рассмеялся принужденно, несколько испуганный таким оборотом дела.

– Соглашайтесь или пари! – протягивая ему руку, произнес Рудольф с каменным лицом.

– С чем соглашаться?

– Что Шатакела за мужем последует. Или – свою голову в заклад.

– Ладно! Принимаю! – воскликнул, расхохотавшись, Абеллино и схватил протянутую руку.

– Слово дворянина! – потребовал Рудольф.

– Слово дворянина! – со смехом подтвердил Абеллино.

– Вы слышали, господа? – обратился Рудольф к окружающим. – Если я обещания не сдержу, считайте меня трусом; если та женщина своего долга не исполнит, подымите ее на смех. Если ж обещанное свершится, вы, вне всякого сомнения, увидите, что и Бела Карпати не нарушит своего дворянского слова. А до тех пор честью прошу держать все в тайне.

И, взяв шляпу, удалился.

Округлое лицо Абеллино при последних словах несколько вытянулось. Видя, каким молодечеством считают это пари юные титаны, он уже начал раскаиваться в своем легкомыслии. Но отступать было поздно, приходилось держать голову высоко.

Пари, конечно, было что надо, на взгляд присутствующих. Печалило их лишь одно: нельзя о нем сразу же разболтать.

Молчание Рудольф объявил долгом чести, и понятно: даме ни о чем не следует знать.

Найдутся многие, кто сочтет подобный спор чрезмерным. Смеем их заверить, что жизнь в высшем обществе ценится совсем не высоко; одного слова, даже взгляда достаточно, чтобы убить или умереть. Бедняк вправе ею дорожить, но знатным господам это не пристало, а в глазах пресыщенных светских модников и просто неприлично. Жизнь бедняка принадлежит богу, семье, отечеству, господа же пребывают в уверенности, что вправе сами ею распоряжаться.

Ах да! Постойте-ка. Есть одно исключение. Жизнью Монсеньора Карпати и впрямь распоряжается некто другой: кредитор.

Мосье Гриффар проведал про пари. Ему ведь обо всем ведать надлежит, не важно, под секретным замком тайна или под честным словом, дипломатическими печатями скреплена или преосвященным капитулом. Но тем не менее она остается тайной: дальше него не распространяется.

Итак, г-ну Гриффару стало известно, что молодецкая шутка грозит последствиями самыми нешуточными. Если Рудольф выполнит условия, должен соблюсти их и Карпати, иначе любой из свидетелей вправе будет сам застрелить его при первой же встрече. Лорд Бэрлингтон уже его подбодрил: смелости, мол, не хватит, так своей одолжу (а великодушный лорд с пятидесяти шагов попадал в подброшенный талер).

Пари, таким образом, банкира не обрадовало. Он почел нужным самолично посетить Карпати и высказать ему упрек, что, ввязавшись в опасную для жизни авантюру, он нарушил договор.

– Ба, – сказал Абеллино, – где же тут опасность для жизни, она от меня дальше, чем луна. Сначала еще пусть Рудольф женится на этой даме по афганскому закону; неужто вы думаете, это ему удастся? Ни на меня, ни на других богатых, щедрых, изящных кавалеров променять своего британского поэта сия своенравная особа не захотела; почему же она его для Рудольфа оставит, – для этого страдающего сплином, эксцентричного, как янки, чудака меланхолика? Мало вероятно, но предположим все-таки. Мыслимо ли, однако, чтобы человек в здравом уме покончил с собой с единственной целью – выиграть пари? Капризничает просто Рудольф, за сенсацией гонится, а дойдет до дела – одумается. Но, даже допустив все это, совсем уж невозможно представить, чтобы и Шатакела покончила с собой лишь потому, что в Индии такой обычай. Это же абсурд психологический. Женщина, у которой было целых пятьдесят мужей; ведь сколько-то из них уже умерло.

– Да, но вы забываете, что она при их жизни с ними разошлась, – религиозный долг уже утратил тем самым свое значение.

– Ах, да оставьте вы меня в покое с этим вашим крючкотворством!

И, засвистав, Абеллино поворотился к банкиру спиной. Прекрасный ответ, коли нечем крыть.


Индийская гостья со всем пылом души искала между тем неизвестного своего рыцаря. Пыл этот перешел сначала в гнев, потом в отчаяние: его нигде не было.

Целыми днями разъезжала она по Парижу, обедая в ресторанах, обходя самых посещаемых публикой мороженщиков, а вечером – театры, где в бинокль изучала все мужские лица; но тщетно! Его найти не удавалось. Да и отыщешь разве в безбрежном людском море, кого пришлось увидеть только раз? Исчез, канул бесследно. Кто же это мог быть? И зачем ему скрываться? Может, он вообще не показывается никому? Ведь даже толков о нем не слышно никаких. Так близко от пего стояла, руку держала в руке, так безраздумно отдалась под его защиту – и даже словечко забыла сказать, просто спросить: «Как вас зовут? Когда я вас еще увижу?» Хоть на эти вопросы обладать ответом кажется теперь величайшим счастьем.

Ночи напролет не смыкает она глаз. Старая Хюрмала, еще ее кормилица, по-своему, по индусски, ворожит ей, гадая, кто этот юноша, увидит ли она его.

На низенький столик ставит пузатый, длинногорлый сосуд из стекла, полный влаги, густой, но бесцветной. В узкое горлышко льет другую прозрачную, золотистую жидкость, и сосуд тотчас туманится внутри, будто набухая облаками, которые, клубясь, опускаются вниз, все сгущаясь, темнея. Как осядут, внутренность сосуда чудесным образом оживает, словно фигурки, тени проступают, колеблясь, тесня и сменяя друг друга. То знакомые лица, то очертания домов, городских улиц мнятся разгоряченному воображению. Постепенно темные клубы проскваживаются будто радугой. Росная зелень лугов и алый румянец зорь трепещут, мерцают в них; фигуры волшебным отблеском озаряются изнутри. Наконец игра туманных картин замедляется, очертания смываются, радужные краски блекнут, чудесное коловращение опадает, и одна тусклая, безжизненно серая мгла заволакивает все.

Старуха дуэнья, чье лицо, не избороздив, лишь выдубило благосклонное время, нижет, плетет усердно связные истории из смутных образов, наплывающих хаотически друг на друга; объясняет своей госпоже, где сейчас юный незнакомец и что с ним. Вот гуляет по цветущим лугам, идет куда-то, – кругом ало и зелено все. Вот ушел, и все траурно-синим, лиловым стало. А там что за коричневые пятна позади? Убийцы наемные это – выслеживают его, подстерегают. Но рощи, леса укрывают молодого человека, густо-зеленая листва смыкается над ним, прячет ото всех. А вон там, дальше, – фигурка какая-то бледно-желтая проглядывает, проступает сквозь туманные картины, будто ищет кого. Но встретиться, нет, не может. Личики младенческие понизу, змеи летучие поверху сопровождают фигурку: счастье и клевета. Вот обе почти уже рядом: желтая замирает, личики розами расцветают и обвивают ее, змеи голубками вспархивают над ними. Кружатся фигурки, ах, как быстро! Встретятся сейчас. Встретились, слились воедино, – о, диво дивное! Весь волшебный сосуд разом вспыхнул дрожащим розовым пламенем. Госпожа, кого ждешь, придет за тобой, полюбит тебя! Фигурки долу клонятся, тускнеют, расплываются. И ты полюбишь, и ты – его одного, уже навсегда.

Сладостные сны снились той ночью Шатакеле, хотя, пробудясь, убедилась она, что чашки с эликсиром не трогала. Не оттого, значит, ее сны.

Шатакела велела себя одеть; наряд ее сшит был по той фантастической моде, которую подсказало ей собственное, жадное до всего необычного воображение, сочетав покрой индийский и европейский. Перехватывающая лоб белая лента, которая удерживает ниспадающую назад волну черных волос, длинная светло-желтая шелковая накидка, оставляющая открытыми руки в гладких металлических браслетах и спереди, меж оборок, – замечательно красивую узорчатую индийскую юбку. Одни лишь восточные ткачи отваживаются подбирать такие цвета, кричаще-яркие и все же гармоничные. На груди – тройной рубиновый аграф, а на тонкой изящной талии и стройных бедрах – совсем уж вразрез с тогдашними донельзя прозаичными кургузыми платьями – широкий, расшитый золотом и серебром красный кушак.

На звонок ее входит Хюрмала и, пока камеристки заплетают, укладывают волосы в тяжелые крупные витки, – подает визитные карточки, оставленные накануне посетителями. Вчера Шатакела не принимала, сказавшись больной, – то ли вправду измученная любовным своим недугом, то ли из каприза.

Хозяйка дома просматривает карточки. Сплошь знакомые, надоевшие, отвергнутые все люди. Ах нет, есть и новый один.

Единственное имя, которого она не слышала пока. Единственное, которое невозможно даже прочесть по правилам знакомых ей языков. Фамилия впереди – так нигде не пишутся, ни в одной известной ей стране. Ведь вот и остальные не в обратном же порядке напечатаны: Vicomte Abellino de Carpathy; Comte Fennimore de l'île de Szigetvar; Chevalier Charles de Calacci[149] (читай: Карой Калачи). Почему же этот такой оригинал? И титул на последнем месте, в самом конце: «Сент-Ирмаи Рудольф, барон».

Все карточки выскользнули у нее из рук, одну эту положила она на колени.

А вдруг это он, кого она так ждет? Магический сосуд предсказал встречу, значит, должно сбыться.

Бедная пришелица из Индии! Она даже помолиться не могла об исполнении своих желаний; даже этого утешения лишенная, только немой тоске, да обманчивым чарам, да быстролетным грезам предавалась ее душа.

– Никого ко мне не впускать! – велела она Хюрмале. – Только того, кто вот эту карточку оставил. Не придет он еще, не обещал?

Никто из прислуги не мог припомнить.

– Каков он собой с виду, лицом? – с жадным нетерпением расспрашивала госпожа.

Но никто толком не знал. Как-то сумел он обмануть их внимание, и вместо него описывали остальных, и без того известных Шатакеле.

В томительном, неотступном беспокойстве прошел день. Коляски, кабриолеты останавливались по временам у ее отеля, колокольчик дребезжал у ворот, и экипажи уезжали опять. Являлись все не те, кого поджидали.

Уже вечер наступил. Вконец измученная ожиданием, Шатакела не находила себе места: то приляжет, то вскочит, за одно занятие примется, за другое – и бросит.

Вдруг колокольчик у привратника снова звякнул, и острый слух афганки уловил звук мужских шагов по лестнице.

Сердце ее заколотилось.

Он!

Прижав руки к груди и глаз не смея поднять, опустилась Шатакела на краешек кушетки. Она робела, замирала, как юная девушка в ожидании жениха.

Зашуршали ковры; кто-то шел. Он, он! И, не глядя, Шатакела уже знала, что он.

Да ведь и сколько раз уже рисовалось: вот входит юноша, ее отважный герой; взор его, холодно сосредоточенный на пожаре, теперь так чарующе ласков; глаза, смотревшие смерти в лицо, лучатся нежностью; подсел и шепчет на ухо… сколько снилось…

И сейчас точно так же.

Юноша вошел, поздоровался тихо, устремил на нее чарующе-проникновенный взгляд, полный самой нежной любви, подсел… и Шатакела испугалась: неужто и это лишь сон?

Но нет. Он въявь сидит рядом, – тот, кого она ждала, искала, любила. Это не греза уже: плечо ощущает теплое его дыхание.

– Так вы, значит, – Рудольф? – едва слышно, как с бесплотным видением, которое вот-вот опять исчезнет, заговорила Шатакела. – Как я истомилась, не зная, как в мыслях назвать вас, видя перед собой лишь ваше лицо и не имея, кому сказать…

– Я тоже много думал о вас, – ответил Рудольф, на чьем лице и в этот момент не отражалось ничего, кроме обычного ледяного спокойствия. Лишь влюбленным глазам виделась в нем ласка. Вот такие бледные, хладные лица несут погибель прекрасному полу. Мужчины к ним равнодушны, но женщин, влюбленных женщин они сводят с ума. – Знаете, что думал я в тот роковой час, когда вы вверили мне вашу жизнь?

– Разве обо мне вы думали тогда?

– Я думал: едва дети будут спасены и вы одна останетесь внизу, отпущу веревку и вместо того, чтобы вытаскивать вас, сам брошусь вниз; там оба мы и погибнем.

– О, зачем вы не сделали этого! – с невыразимой тоской воскликнула собеседница.

– Какой-то добрый дух, ваш покровитель, шепнул вам, когда последние были спасены, заглянуть в горящий дом, не остался ль и там кто-нибудь.

– Да, я почувствовала, будто кто меня толкнул: поди туда.

– Вошли и вынесли ребенка, который спал там в колыбельке, и с ним, привязав его к груди, ухватились за веревку. И я не мог уже сделать того, что хотел.

– А какое было бы это счастье для меня! Погибшие в пламени сразу возносятся на солнце, а кого закапывают, тем еще долго ждать, пока они совсем истлеют, обратятся в пылинки, вот какие танцуют в лучах там, между портьер, и солнце поодиночке притянет их к себе. Умереть от огня и любви, как женщины у меня на родине, – что прекрасней этого?

Рудольф мягко взял за руку удивительную эту женщину.

– Шатакела! Будь моей женой.

Та задрожала вся, не в силах ответить.

– Поезжай к мужу и, не медля, порви с ним! Я отправлюсь за тобой, женюсь на тебе и буду тебя любить, покуда жив.

Афганка побледнела как воск, губы ее побелели. Трепеща, словно в жару, поникла она к ногам молодого человека, который подхватил ее, удерживая за гибкую талию, – и только ощутив на своей склоненной шее горячие губы, пришла в себя.

– Что ты наделал! – вскочив и испуганно заслонясь рукой, вскричала она. – Поцеловал, когда я не твоя, не оставила еще мужа. Злые духи погубят меня теперь.

– Я встану меж тобой и ими! – сказал Рудольф, привлекая к себе Шатакелу с неодолимой силой.

Час спустя она была уже на пути в Кале.

Рудольф обещал через два дня последовать за ней.

И тут время задаться вопросом: что это, быль или небылица? А если не выдумка, как это могло получиться? Откуда в тридцать лет такая пресыщенность жизнью и эксцентричность, это презрение к миру, неестественный ход мыслей?

Сейчас объясним.

Это болезнь; но не печени или селезенки, а души – и обыкновенно великой, ибо мелкие души быстро находят себе место под солнцем. Это проклятие бездействия, тяготеющее над теми, кому дарованы способности исключительные, но кто не нашел, да и не искал предназначенного ему поля деятельности, – и вот те же духовные силы наказанием стали для них, ибо ничтожным показался им мир и бесполезным все сущее в нем, не стоящим ни труда, ни размышлений, ни любви. А поищи они, и обрели бы нечто, достойное и приложения рук, и умственного труда, и глубочайшей сердечной привязанности: за неимением иного хоть родину, наконец.

Десять дней минуло после отъезда Шатакелы, а письма от нее все не было, хотя она обещалась тотчас по прибытии известить Рудольфа.

В конце концов он решил сам поехать за ней в Лондон.

Истинная то была любовь или всего лишь инстинктивная жажда ее, – вроде тех страстей, которые человек сам в себе разжигает, беспрестанно думая о них?…

Накануне отъезда сходил он напоследок в театр и никогда еще не скучал так. Все показалось ему донельзя глупым и отталкивающим. Мадемуазель Марс декламировала особенно фальшиво, клакеры нахальничали особенно бесцеремонно, девицы в ложах кокетничали особенно бессовестно, а юные титаны никогда не несли подобной околесицы: тоска одна и мученье смотреть на все на это. Под конец он уже и не смотрел, а, развалясь в ложе, приготовился основательно повздорить с первым, кто заявится к нему.

Дверь и вправду распахнулась. Мрачнее тучи, Рудольф покосился вполоборота и увидел графа Иштвана.

Вот досада, и побраниться толком нельзя. К Иштвану Рудольф питал нечто вроде инстинктивного почтения.

Но юный граф и не собирался ему надоедать, только сказал тихонько из дверей:

– Можно тебя на несколько слов? Там Эсеки, они прямо из Лондона и узнали, что ты здесь; старой графине очень хотелось бы с тобой поговорить.

Неописуемо кислая мина была ответом на радостное это известие. Решась наконец, Рудольф приподнялся с таким усилием, будто паровую машину приводил в движение, и предоставил Иштвану вести себя, куда тому угодно.

Граф Иштван отворил перед ним дверь в одну из лож бенуара.

Упомянутое семейство было одним из известнейших в Венгрии. В ложе находились две его представительницы: бабушка, славная, добродушная старуха, и ее семнадцатилетняя внучка, с которой провела она в Лондоне зиму.

Пожилая дама во всем хранила верность модам времен еще Империи: большой пудреный парик, который ей, здоровой, румяной матроне, был, впрочем, очень к лицу; высокий корсаж с вышитым цветами поясом; узкое, облегающее платье с короткими рукавами; огромный, с павлиний хвост, расписной веер и замшевые перчатки до локтей.

Графиня занимала лучшее место, напротив сцены. Внучка, Флора, сидела наискосок; восхитительно красивое ее личико лишь благодаря свойственному ему выражению доверчивой серьезности не сводило мужчин тотчас же с ума. Спокойная уверенность взгляда, мягкий овал лица, окруженного, казалось, тихим сиянием, если не отрываясь смотреть на него, тонкие брови над ясными очами, нежные губы – все вместе складывалось в некую гармонию невинности, одно лишь созерцание которой отвращало от vulgivagae Veneris.[150] Это было одно из лиц, не возбуждающих страстей, хотя и совершенных по красоте.

Поглощенная происходящим на сцене, она, даже оборотясь с ласковой вежливостью к вошедшим и кивком поздоровавшись, не отдала им своего внимания целиком.

– И не поговоришь с вами, если с полицией не приведешь, противный вы человек, – шутливо напустилась графиня Эсеки на Рудольфа. – Мы-то надеемся, что в театре его встретим, а он вместо того, чтобы ложи рассматривать, в угол забился и совсем не глядит. Что это вы о подобающем месту и времени любопытстве забываете? Нехороший вы, сударь, человек, всегда уехать норовите, едва мы приедем, будто нарочно избегаете. Но на этот раз выследили вот вас и подстерегли.

– Я избегаю? – спросил Рудольф, как только разговорчивая графиня дала возможность вставить словечко. – Я никогда не забываю о долге вежливости по отношению к вам.

– Да только завтра трудно было бы ее засвидетельствовать, так как мы отбываем уже в милую нашу Венгрию.

Легкое саркастическое подергиванье в лице Рудольфа показало, что на уме у него приблизительно следующее: «Как же, как же: и рапс уже косят, и овец стригут; хорошей хозяйке сейчас самое место там». Вслух же он сказал:

– Рано что-то вы Англию оставили: охота, бега, морские прогулки, веселые пикники на острове Джерсей только начинаются.

– Из-за нее не стала задерживаться, из-за внучки: она и зимой еще домой просилась.

Только теперь внимательней взглянул Рудольф на «внучку», которую знал еще резвой девчушкой, и чуть не ахнул, пораженный ее целомудренно-зрелой красотой. Как дивно расцветает, иной раз за несколько лет, малообещающее детское личико!

– Мадемуазель Флора скучала, значит, в Лондоне? – сказал он, обращаясь уже прямо к девушке, быть может, с намерением заставить ее разговориться – или полюбоваться краской смущения на прелестном лице.

Но заботливая бабушка имела похвальное обыкновение сама за нее отвечать, не давая в обиду «ребенка».

– Ах, сударь, с чего это ей скучать, она дитя еще, всему рада, ни мужа пока, ни поклонников, скуке-то чтобы научиться.

– Благодарю за комплимент от лица всей мужской половины человечества, – живо отпарировал Рудольф, кого среди знакомых юных собеседников графиня Эсеки особо отличала как упорнейшего и находчивого полемиста. – Тоска по родине, одним словом? – опершись о подлокотник, продолжал он. – Томление романтическое по «Тисе белокурой», по тихому переплеску мельничного колеса в тени тисаварадских тополей… Средь василечков побродить, на цыган за околицей поглядеть, как они варганчики[151] свои ладят, в воскресенье в церкви проповедь возвышенную послушать…

– Ах, оставьте ваши сарказмы, сударь, – перебила графиня, – не в Тисаварад мы собрались колеса мельничные слушать. Уж больно пейзанские представления у вас о тоске по родине, коли одними василечками можно ее, по-вашему, утолить. Мы и в Венгрии в большом городе жить хотим.

– Еще лучше. Дебрецен, Сегед, даже Ходмезевашархей редкими достопримечательностями порадовать могут. Вот в Дебрецене, скажем, прямо посредине города большой, во всю улицу, мост. Ему уже потому равного в Европе нет, что он на сухом месте выстроен. То-то любопытно будет по нему походить.

– И опять ошиблись. Мы очень эти большие хлебные города почитаем, но жить будем в Пеште.

– Ах, я и забыл, что он тоже в Венгрии. Ну, в Пеште вы, по-моему, и не заметите, что в Венгрии живете. Пешт – это и не мадьярский город, это немецко-еврейская колония какая-то. Венгерскую речь там разве что на керешском да кечкеметском гостином дворе услышишь, и то на ярмарку только.

– Пусть так, сударь. С нами их будет больше – тех, от кого ее можно услышать. Давно лелеяла я одну странную идею, да все ждала, пока внучка подрастет. А теперь вот в Пеште будем жить безвыездно. Зданий красивых там мало, вот и выстроим где-нибудь в хорошо расположенном месте особняк получше. А летнее жилье в будайских горах будет у нас. Все работы только венгерским мастерам и художникам постараемся поручить. Дадим одаренным поэтам, людям искусства возможность жить в столице; большой дом будем держать, откуда все чужестранное будет изгнано. Мадьярскую речь, мадьярскую музыку услышит публика в комнатах и залах, мадьярские газеты найдет на столах – и брать у нас будет читать. Или вы думаете, не удастся нам кружок, салон такой открыть?

И графиня с горделивым удовлетворением поглядела на внучку.

– Напротив, – ответил Рудольф, – я и сам вашим преданным приверженцем стал бы, имей я счастье тосковать по родине с таким энтузиазмом.

– Милый Рудольф, – беря его за руку, сказала графиня серьезно. – Вы сами себя унижаете, отвергая священнейшее из чувств. И встречается это печальное явление почти только в нашем кругу. Вот смотрю я на ложи и всегда вижу пятерых-шестерых венгерских магнатов, которые живут здесь постоянно, здесь растрачивают свое состояние и, что хуже, силы душевные, а ведь как они пригодились бы на родине! В политике я не смыслю и не знаю, сохраняют ли аристократы в Венгрии еще какое-нибудь влияние. Но одно понимаю очень хорошо: уж если самые первые, самые богатые люди страну покидают, она отстанет, обеднеет непременно.

– Другие, может, и пригодились бы, – отозвался Рудольф с бесстрастной улыбкой, – но от меня какой прок? Я бесполезен.

– Нет, милый Рудольф, мне-то виднее. Я лучше вас знаю жизнь, дольше жила. Наши мужчины ведь как: до шестнадцати – дитя, что с него взять, учится хорошему, дурному, невпопад; до двадцати – воздыхатель, пописывающий стишки, или, во всяком случае, платонический влюбленный; а с двадцати бросается в омут всех мыслимых и немыслимых наслаждений, становясь рьяным прожигателем жизни, и к двадцати пяти думает, что уже все исчерпал. Тут наступает пресыщение. От страстей он отрекается, привязанности хоронит, сердце остужает; хорошо, если еще улыбнется, когда при нем о любви заговорят, – к другу, к женщине или родине, безразлично. Жизнь свою ни во что не ставит, выбросить ее готов, как игрушку надоевшую или выжатый лимон. И так до тридцати. Вот тогда пробуждается его душа, тогда только начинает он жить по-настоящему, судить здраво и чувствовать глубоко: делается альтруистом, патриотом, семьянином, счастливцем, одним словом. Вот так-то, Рудольф. А вам еще нет тридцати.

– Бог нужен новый, чтобы меня пересоздать, – заметил Рудольф, с трудом дождавшийся конца этого поучения.

Такое заявление в устах человека, который избегал обычно всякой профанации, и правда могло быть плодом лишь очерствения чрезвычайного.

Графиня Эсеки была всерьез оскорблена.

– Дорогой Рудольф! Неприятно слышать от вас такие слова. Я, вы знаете, не святоша какая-нибудь, но когда имя господа всуе поминают, не люблю. Оттого что в Париже плясуньям из Баль Мабиль[152] воздвигают алтари, господь владыкой стихий и сердец быть не перестанет.

Рудольф вздохнул глубоко, словно вопрошая себя и всех: «Какая сила, божеская или человеческая, мне помешает умереть с сердцем усталым, обугленным, охладелым; кто и когда меня научит жить и чувствовать?» Но все же почел за лучшее иное направление дать беседе, слишком эмфатической, и, обратясь к Флоре, приличия ради поинтересовался, как она время провела в Лондоне, о чем там толкуют сейчас.

Девушка подняла лилейное свое личико и умные, большие черные глаза.

– О, Лондон в большой печали сейчас, – ответила она, стараясь говорить не громко, чтобы не мешать публике, но и не слишком тихо, чтобы не показалось, будто в ложе шепчутся. – Все общество скорбит. За день до нашего приезда самого знаменитого мужа Англии и самую знаменитую женщину похоронили как раз.

– А мы-то тут не знаем ничего, – протянул Рудольф, думая про себя: «Эта простушка наверняка знаменитейшим человеком лорд-мэра считает или важного какого-нибудь генерала, а знаменитой женщиной по меньшей мере – даму Звездного креста».[153] – И кто же эти самые знаменитые женщина и мужчина? – спросил он ее снисходительно, как ребенка.

– Этот знаменитый муж, – с некоторой даже экзальтацией, которая очень шла к ее благородному лицу, отвечала девушка, – величайший гений нашего времени, бессмертный поэт: лорд Байрон.

Рудольф вздрогнул, как от электрического удара, потрясенный до глубины души. Лицо его побледнело, пульсирующие жилки проступили на лбу и на висках. Сознание на несколько мгновений словно покинуло его.

– А женщина кто? – сдавленным голосом вымолвил он, едва мысли возобновили свое прерванное течение.

– Женщина – дочь южного неба, которая полюбила поэта и назвала его мужем пред своими божествами, а когда он скончался, последовала за ним, по обычаю своей древней родины: сожгла себя с домом, где жила. Вам не случалось слышать это имя: «Шатакела»?

Рудольф молчал, не отвечая.

Байрон, значит, умер прежде, чем Шатакела покинула его.

И, как принято в Индии, почла своим долгом тоже умереть.

Опередила Рудольфа, вместо того чтобы за ним последовать.

Есть, значит, высшая сила, которая из рук пресыщенного жизнью вырывает оружие, направляемое им против себя самого!..

Священный трепет объял Рудольфа, словно его слуха тот же глас коснулся, что Савла обратил в святого Павла.

И удивительная вещь! Начав приходить в себя, он ничуть не опечалился от этой вести, напротив! Так легко стало у него на душе, точно после пробуждения от кошмара: радовало, что все это лишь сон.

К счастью, никто его волнения не заметил: общее внимание приковал монолог мадемуазель Марс, и взоры всех устремились на нее. Рудольф тоже обратился в слух и по окончании первым принялся аплодировать.

И куда бы ни глянул, все виделось ему теперь в ином свете: люди лучше, красивей, чем за минуту до того, и Флору, сидящую впереди, ее прекрасные, благородные черты стал он изучать столь пристально, столь самозабвенно, что девушка зарделась даже, как спелый плод.

– Так когда вы в Венгрию опять? – вдруг без всяких предисловий обратился он к графине, которая стала уже находить гостя несколько рассеянным.

– Завтра рано утром.

– Разрешите вас сопровождать?

Вопрос был так внезапен, так неожидан, что остался без ответа. Впрочем, и само молчание, приятное удивление было уже достаточно красноречивым.

Рудольф схватил шляпу и торопливо попрощался.

– Еще сегодня с делами надо управиться и насчет багажа распорядиться, иначе не успею.

И, отвесив поклон, в счастливом нетерпении, почти опрометью удалился.

Когда они остались втроем, Иштван склонился к руке Флоры и благоговейно коснулся губами ее нежных белых пальцев.

– Благодарю, – тихо промолвил он.

– За что? – изумилась Флора.

– За то, что вы сына вернули родине.

Девушка покачала в недоумении красивой своей головкой.

А все ведь объяснялось так просто…

Рудольф между тем стремглав мчался вниз по лестнице и на одной площадке чуть не сшиб с ног Дебри. Тот, узнав его, пустился вдогонку и, ухватив за фалды, вынудил остановиться.

– Ecco ci! Ecco ci![154] Стойте же. Какое редкое пари: оба выиграли, никто не проиграл! Шатакела умерла. Не слышали еще? Да, да! Сожгла себя после смерти мужа. Значит, выигрыш ваш. Сожгла, но не после вашей смерти! Значит, и Абеллино не в проигрыше.

– Слышал, слышал, – сказал Рудольф, целиком разделяя радость маркиза, и, высвободив свой фрак, поспешил к карете, велев как можно быстрее ехать домой.

По дороге попытался он все-таки вызвать у себя хоть подобие грусти по этой женщине, столь самоотверженной в любви. Но увы! Чувства не терпят насилия, и вопреки всему он радовался, точно получив богатое наследство. Полагалось бы приуныть, хочется даже, но другие, бушевавшие в груди чувства гнали всякое уныние.

Рудольф стал обвинять себя в бессердечии, в трусости: ценой гибели любящего сердца избегнул рокового обета – и рад. Дома достал даже дневник, пытаясь оживить в памяти образ прелестной афганки.

Но прежде этих страниц пришлось перевернуть другие, давно позабытые, которые вызвали целый рой совсем иных воспоминаний. Фотографии родных, не виденных много лет; рисунок – романтический набросок тихих дунайских берегов; выпавший вдруг засушенный, но не утративший красок цветок, свидетель детских лет, проведенных средь снеговых трансильванских вершин; первые не детские уже мечты, излияния мужающей души; седая прядь волос, которая воскресила в воображении отцовское лицо, – и наконец дрожащей рукой написанное письмо: овдовевшая мать направила его вдогонку сыну, пустившемуся в дальние края, сама не в силах расстаться с могилой ближайшего человека, чей прах орошает слезами до сих пор.

Каждая такая реликвия много говорила его душе. Над иными задумывался он подолгу и, дойдя до последних страниц, написанных в странном, необычайном умонастроении, а лучше сказать, помрачении, нашел их столь жалко-смехотворными, что, устыдясь, бросил и читать.

Но воля не желала сдаваться сердцу, и он сделал еще одну попытку побороть себя. Схватив карандаш, уселся за дневник с намерением нарисовать по памяти лицо Шатакелы, что в другое время легко ему удавалось благодаря живому воображению и навыку.

Теперь же, к вящему своему огорчению, заметил, что не может его себе даже и представить. Он заставил себя припомнить час, когда оно явилось ему во всем великолепии и легкими круговыми движениями принялся набрасывать контуры, но не получалось. Лицо выходило удлиненней, глаза – больше и улыбчивей, брови – уже, а рот – серьезней. Кончив и отнеся рисунок от глаз, чтобы проверить себя, Рудольф поразился: портрет был не на Шатакелу похож, а на Флору.

Он снова ощутил присутствие высших сил, – понял, что не предоставлен себе в своем одиночестве: вкруг, над ним, повсюду разлита воля верховная, которая обнаруживает себя не только в чудесах природы, но и в движениях души.

Руки его сплелись, безотчетный вздох вырвался из груди, а обращенный к небу взор затуманился слезами. Первый вздох и первые слезы после невозвратных детских лет.

Вновь взял он карандаш и, живо представив себе красивую, цветущую девушку, подправил слегка рисунок. Лицо теперь совершенно уподобилось своему образцу и улыбалось, сияя добротой и любовью.

Невольно Рудольф поднес портрет к губам и поцеловал, чувствуя, как жаркая молодая кровь приливает к щекам. Новые чувства, новые желания закипели в его груди, и мир опять заблистал всеми своими красками.

Ободрясь и успокоясь, принялся он за дорожные сборы. В путь, в обратный путь… на бедную свою – и прекрасную – родину.