"Венгерский набоб" - читать интересную книгу автора (Йокаи Мор)

V. Карьера знаменитой артистки

О вещах совсем не возвышенных пойдет у нас речь. Поэзия лжет, правдива лишь сама жизнь.

Артистка, о коей я пишу, была один из феноменов своего времени. Природа одарила ее щедрым сердцем, прелестным личиком и пленительным голосом, гений искусства – вдохновенным творческим жаром, капризница судьба все свои богатства раскинула перед ней.

Слава гремела о ней от Москвы до Венеции, от Вены до Парижа и Лондона. Об артистке говорили как о редкостном диве; поэты, в чьих стихах герои исторических битв были вознесены до небес, ее воспевали, как солнце. Триумф, поистине блистательней наполеоновских, ибо стала она гордостью не одной лишь нации, а сразу всей Европы. В Англии ценили ее не меньше, чем в России, в Тюильри отдавали ей первенство столь же решительно, как и в Кремле. Имя ее было у всех на устах, как теперь Дженни Линд.[123] Тому едва минуло тридцать лет. Но больше никто уже его и не поминает.

Имя это – Жозефина Фодор. Дед ее, венгерский гусарский ротмистр Карой Фодор, в прошлом столетии выселился с тремя сыновьями в Голландию. Меньший, Йожеф, посвятил себя музыке и, женясь на француженке, сделался хормейстером герцога Монморанси. От этого брака и родилась Жозефина. Это была красивая девочка (знак того, что отец с матерью любили друг друга), с годами еще больше похорошевшая (доказательство, что и она своих родителей любила). Считайте это чистым суеверием, но, по-моему, у не любящих друг друга родителей и детей красивых быть не может, а уж не любящие своих родителей дети должны и вовсе уродами вырастать. Красота ведь – детище любви.

Когда разразилась французская революция, герцог Монморанси бежал за границу, и Йожеф Фодор воротился в Голландию. Там скончалась его жена. Сам же он познакомился с русским послом при нидерландском дворе князем Куракиным. Обожавший искусство русский вельможа пригласил музыканта в Россию и, сделав у себя регентом, воспитал его дочь вместе со своими под присмотром гувернеров с европейскими именами. Уже в десять лет девочка говорила на языках всего образованного мира. Родному же, варварскому своему, обучалась тайком сама – у отца.

Совсем еще в нежном возрасте Жозефина с таким блеском играла на арфе, превосходившей во многом несовершенное еще фортепьяно, что отец не побоялся выпустить ее в концерте перед избранным московским[124] обществом, приведенным ее игрой в полное изумление.

Два года спустя московские любители искусства опять ее услышали; на сей раз она пела. На концерте присутствовал сам царь Александр, которого ее голос так обворожил, что он на глазах у всех пожал ей ручку. Недели не прошло, и отцу ее пожаловано было камергерское звание с условием отпустить Жозефину в придворную оперу солисткой с окладом в три тысячи рублей.

Вскоре стала она любимицей публики. О, эти варвары там, под северным своим небом, о которых мы, просвещенные дети жаркого юга, думаем, будто все они в медвежьих шкурах ходят да под бубен пляшут, – варвары эти очень даже умеют чувствовать настоящее искусство.

Была в те времена в Москве и драматическая французская труппа. Премьером ее единодушно признавался г-н Таро-Мэнвилль; о нем все только и говорили.

Это был высокий, видный собой мужчина с твердыми и благородными чертами лица, на котором в обыденной жизни написаны были лишь честность и прямодушие. Таков и был истинный его характер. Но на сцене… там каких только выражений оно не принимало. И страсть, и ярость, безудержный гнев, пылкое волнение и чарующая нежность, тайное коварство и заразительное веселье с равным совершенством изображались на его лице. В этом и состояло его искусство.

Молва одинаково превозносила и г-на Мэнвилля и Жозефину. Слава, назойливая эта сваха, так и увивалась вкруг обоих, – каждодневно одному приходилось слышать похвалы другому. Известность не раз уже сводила вместе знаменитостей, мужчину и женщину, которые мнили, будто и впрямь полюбили друг друга, а не только славу свою, как оно бывало на самом деле.

Но наш случай – исключение. Двое знаменитейших артистов своего времени действительно полюбили, и любовь их оказалась долговечной, пережив даже славу. Ибо запомните, охочие до нее милые друзья мои: артистическая жизнь быстротечна. Артисту не обязательно умирать, чтобы исчезнуть, – достаточно лишь состариться. Он и жив еще и нет: уже канул во мрак забвения.

Итак, известные артисты стали мужем и женой и с той поры венчались двойною славою. Рукоплескавшая им публика прекрасно знала оба имени, и ей не потребовалось привыкать к новому, когда любимица предстала перед ней г-жою Мэнвилль.

Но вот между русским и французским императорами вспыхнула война, и всех французских актеров, а с ними Мэнвилля, царь Александр выдворил из пределов своей державы. Жозефина не обязана была следовать за мужем, запрет на нее не распространялся. У нее был контракт с русской придворной оперой, и ничего из ряда вон выходящего не случилось бы, предоставь она супруга его участи, а сама останься при своем высоком жалованье.

Она, однако, поступила не так и, презрев благополучие, разделила с мужем его печальную бедность. Вдвоем насбирали они бродячую труппу, объехав с ней Стокгольм, Копенгаген, Гамбург. Об операх и помышлять было нечего, и Жозефина исполняла роли драматические. Всякий, думается, усмотрит в этом акт величайшего самоотречения: пожертвовать блестящей оперной карьерой ради куда более скромной и будничной.

Так попали они обратно в Париж.

После долгих хождений Жозефине удалось получить разрешение выступить в одном второ– или третьеразрядном театрике, Фейдо.[125] С того дня стала она кумиром Парижа. Вскоре контракт предложила ей Итальянская опера, и после спетой ею партии Гризельды прежняя примадонна, синьора Барилли,[126] навеки канула в Лету.

Отсюда ездила она в Британию и дивную Венецию. Там, на родине музыки, слава ее достигла апогея. Редкий артист дерзнет явиться со своими лаврами в Италию, но уж коли там они не увянут, вечнозелеными носит их на своей главе.

Венецианцы пришли от венгерской певицы в такое восхищение, что торжественно увенчали ее в театре «Фениче» и в память о том выбили золотую, серебряную и бронзовую медали, на одной стороне с бюстом артистки, обрамленным именем, а на другой с лавровым венком и надписью: «Te nuova Euterpe Adria plaudente onora».[127]

Но тут Париж потребовал ее обратно. Зарубежное признание обыкновенно помогает лучше оценить собственное добро. Жозефина возвратилась. И как раз тогда впервые попытал счастья, но потерпел неудачу во французской столице Россини. Поставлен был «Севильский цирюльник»; но публика в первом действии шикала, над вторым смеялась, третьего же вообще не досмотрела, и оперу в конце концов пришлось с репертуара снять. Жозефина, ознакомясь с ней и постигнув с гениальной проницательностью ее достоинства, выразила желание выступить в «Севильском цирюльнике» сама. Когда она пела Розину, парижане неистовствовали от восторга, открывая новые, не замеченные прежде красоты в этой партии. Россини в один день вошел в моду, и публика слушала г-жу Мэнвилль восемьдесят раз кряду, без устали ей аплодируя.

Добрая публика! Сама по себе она ведь совсем не злая; кого уж полюбит, тому легко не изменит. Но и публика – это всего лишь люди.

Как ни гениальна, как ни властвуй артистка над сердцами, а задержись она долго на одном месте, глядь – и публика к ней уже попривыкла, поостыла, к достоинствам ее охладела, зато недостатки стала примечать. Чем беззаветней служит она искусству, чем меньше предается светской суете, играя в театре, а не в гостиных, или совсем от нее удалится под мирную сень семейного счастья, чем чаще является на люди лишь под руку с мужем, любя его упорно целые годы, – тем быстрее тает свита ее обожателей, а там и почитателей, расточающих теперь рукоплескания и цветы целыми охапками на див бесталанных, но смазливых. Ей же доводится испытать общее охлаждение со всеми его атрибутами: немым молчанием (как раз когда она чувствует, что блеснула), пренебрежительными отзывами и пустующими креслами. Приходится услышать, что давно она слишком на сцене, отыграла свое. Годы ее придирчиво берутся на учет, и ей дается понять, что та или иная партия уже не для нее, – судят-рядят уже о возможной ее преемнице, когда она окончательно сойдет со сцены. А то и прямо в глаза скажут: стара, мол. И едва явится счастливая соперница, у которой хотя бы два весомых преимущества перед ней: во-первых, другая, во-вторых, благосклонность не только на сцене снискивает, – как былая фаворитка безо всяких видимых причин, не утратив ни мастерства, ни таланта, уже отвергнута. Все обращается против нее, одно сходится к одному: и невнимание критики, и равнодушие публики, и интриги коллег, и нелюбимые роли, и в довершение – шиканье.

Каталани не была ни моложе, ни красивей, ни талантливей Жозефины. Но был у нее один немаловажный в мире искусства талисман. Она не таскала с собой повсюду мужа. Добряк капитан угощался себе своим ромом, скитаясь по морям бог весть какой части света, а жена даже того ему уважения не оказывала перед публикой, чтобы его фамилией назваться. Да и как переменишь столь звучное, прославленное столькими триумфами имя на варварское бургундское? Половина поклонников перестала бы ей хлопать, назовись она вместо синьоры Каталани какой-то «мадам Валабрег».

Честный Валабрег не был супруге помехой. Он смело мог хворать цингой, краснухой или желтухой: тропическим недугом любого цвета; мог даже помереть или утонуть, когда ему заблагорассудится, – в недельное расписание его супруги это не внесло бы никаких перемен, и объявленный спектакль все равно состоялся бы в урочное время.

Не возмутительно ли уже разве, если представление отменяется из-за болезни самой исполнительницы? Допустимо ли это, простительно ли? Простой смертный вправе приходить в плохое настроение, испортив желудок, кашлять, застудив горло, или брюзжать, если у него разлитие желчи; лечь наконец, если он не в силах держаться на ногах. Но актер, чья обязанность развлекать публику, – разве он имеет право кашлять, хворать, укладываться в постель?…

Но уж совсем дело неслыханное, если артистка только потому отказывается выступать, что у нее болен муж. Муж?… Да бог с ним совсем; ну вызови к нему врача, коли думаешь, что вылечит, но сама… сама иди пой, играй, улыбайся, кокетничай.

Уже несколько дней, как по городу пополз скандальный слушок, будто Мэнвилль не желает выступать якобы потому, что не в состоянии петь. Муж, видите ли, у нее при смерти, и она сама не своя, отлучаясь даже на минутку. Полноте! Кто же этому поверит? Не хочет играть, потому что Каталани здесь и публика ей аплодирует, вот и оскорбилась почтенная мадам.

На директора наседали со всех сторон: почему не заставит? Тот ежечасно слал ей просьбы, потом угрозы: вы отпуска, дескать, просите: мужу на воды надо, иначе не поправится, – хорошо; но прежде, по контракту, вы еще раз обязаны спеть. «Пусть так, спою, только отпустите». – «Но мы вам самую невыгодную партию дадим». – «Неважно, и на это пойду, лишь бы поскорей».

Неделю целую, не смыкая глаз, провела уже артистка у постели тяжко занемогшего мужа, сама став ничуть не краше его. Ночи напролет просиживала она на краешке кровати, чутко прислушиваясь к слабому его дыханию, считая минуты, – не опоздать бы с лекарством, прохладную руку прикладывая к пылающему лбу и успокоительным шепотом отгоняя бредовые видения. Друзья, знакомые глаз к ним не казали, боясь, что болезнь заразна. А жена обнимала мужа, склоняясь на влажную от пота подушку, целуя его в горячие губы, к груди прижимая пышущую жаром голову и думая: «Заразная, так пусть и я заражусь; умрешь, и я с тобой…» И всякий театр и изменница-слава предавались полному забвению в этот миг.

Кризис в болезни Мэнвилля наступил как раз в ночь накануне представления. Освежающий сон смежил ему веки. Жизнь больного, по уверению врачей, была теперь вне опасности.

Жозефина по-прежнему бодрствовала у его постели. Блаженное выражение вновь обретенного покоя разлилось по ее благородному побледневшему лицу. А на уме – лишь одно: он скоро поправится!

В руках у нее – ноты той невыгодной партии, которую она пробегает, чтобы получше вспомнить и скрасить, озарить творческим своим воображеньем. Но тщетно. Партия неблагодарная: одна из тех, в какие все силы душевные можно вложить почти без успеха; которую автор писал без внутреннего подъема, отчетливой мысли, предоставив исполнителю вдохнуть в нее то, чего ему самому не хватило. Такую бы на пол швырнуть, – порвать в клочки и растоптать, но Жозефина не досадует; суетным театральным страстям нет места в ее сердце, которое полнится радостью: муж опять будет здоров!

Временами глаза вдруг затуманятся. Вспомнится блистательная пора жизни, и мысли повлекут невольно в противоположную сторону, туда, где все тени длиннее: к сценическому закату. Но один только взгляд на спящего мужа, и опять просветлеет лицо: ведь это же пустяки, кукольная комедия все! Рай – здесь, дома, в четырех стенах, и с огнями рампы ничего общего не имеет. Как молила она небо о муже, и вот он выздоравливает. Так пропадай же ты, слава, взамен! Ведь потери мужа никакая слава, никакой бы успех не возместили.

Дверь между тем тихонько приоткрылась, и на мягкие ковры осторожно ступила мадемуазель Жанетта, давняя, любимая служанка Жозефины, которую в последнее время она от всякой работы освободила, подругой, компаньонкой оставив при себе.

Вид у Жанетты озабоченный, и она тщетно пытается это скрыть.

– Вы зачем? – вполголоса спросила Жозефина, жестом призывая не шуметь: муж заснул.

– Ах, мадам, как я рада, что господин Мэнвилль на поправку пошел! И как бы хотелось мне, чтобы вы, вы взяли сегодня да и захворали.

– Такого зла желаете вы мне?

– Что вы, мадам! Я не про какую-нибудь всамделишную хворь, я про театральную.

– Но вам известно, Жанетта, что такая хворь не в моих привычках; зачем же предлагать?

– Ах, мадам, вы еще не знаете, наверно, что нынче и Каталани поет – в «Зельмире».

– Знаю, Жанетта.

– И ей хлопать будут, венки кидать…

– И вы решили, что мне это неприятно? Каталани – великая артистка, она это заслужила.

– Великая, пока вас нет. Господи боже, надо же так придумать: вам после нее в «Итальянке» выступать! Публика вам равнодушие станет выказывать…

– К этому я приучена уже.

– Но не просто равнодушие – враждебность, неудовольствие свое!

– Стерплю и это.

– О мадам, но вы не знаете, что затевается против вас. Везде говорят в городе…

– Что говорят?

Жанетта помедлила, словно ища слов помягче, потом все-таки повторила в точности:

– Что вам шикать будут…

Жозефина побелела как мел и поникла головой. Ноты выпали у нее из рук, на глаза навернулись слезы.

– О мадам, если можно, не выступайте сегодня; не пойте больше никогда. Вас сговорились освистать.

Жозефина выпрямилась спокойно.

– Пускай. Что мне до этого теперь! – И взгляд ее упал на спящего мужа. – Но мы расшумелись с тобой, Жанетта. Не дай бог, проснется, услышит.

В эту минуту Мэнвилль открыл глаза. Протянув изможденные руки, он заключил в них гладкую, белую руку жены и привлек ее к себе.

– Я слышал все, – тихо, невнятно промолвил он. – Больные, они хитрецы: притворятся, будто крепко спят, а сами подслушивают… Так вот до чего мы дожили…

Жена, наклонясь, поцеловала его в лоб.

– Не волнуйся, Таро. Слухи всегда бывают преувеличенными. Я не думаю, что со мной могут так поступить. Ну, а если… то что я теряю? Славу?… Распроститься с ней – это счастье для меня. Ведь у меня останешься ты.

– Не надо было влюбляться так в меня, – вздыхал Мэнвилль. – Артистка принадлежит всем, и если один завладевает ею, он вор, его казнят.

– Успокойся и перестань об этом думать.

– Перестать об этом думать? – с горечью повторил больной. – Это мне-то, знающему, что такое даже один-два свистка среди грома рукоплесканий, – свистка, которые и с бурей восторга долетают до сцены, жаля страшнее змей? Это мне спать спокойно, зная, что ты, мой кумир, моя святыня, – у позорного столба и жалкий сброд срывает лавры с твоего чела, увенчанного самой десницею господней? Нет, этот свист, это шиканье и сюда долетят, до меня, я вблизи, наяву буду слышать их – даже в звоне собственного стакана! Ах, подай же мне этот стакан, вдребезги чтобы разбить его!

– Не горячись, Таро! – упрашивала жена. – Ну могут ли оскорбленья запятнать честного человека? Ты сам увидишь, что никакая грязь меня не коснулась, когда я вернусь.

– А до тех пор мучиться мне тут, метаться в постели? Так, по-твоему? Нет. Я отнести себя велю туда, в зрительный зал, хоть полумертвого. Хочу поглядеть, у кого хватит духу меня убить, через мой труп переступить? Я! Да, я всем им брошу вызов!

– Ляг, Таро, – возразила хладнокровно жена. – Горячность твоя ничему тут не поможет. Ну кто побоится больного человека? Да и здоровый ты бы меня не защитил: ты ведь мне муж. Будь ты любовник мой, рыцарствовал бы тогда, как душе угодно; но муж актрисы, который со зрителями воюет, не желающими аплодировать его жене… Согласись, это смешно!

Мэнвилль закрыл обеими руками лицо.

В прихожей задребезжал в эту минуту звонок. Жанетта побежала отворять.

– Поправлюсь – плясуном заделаюсь канатным! – давясь рыданиями, хрипел Мэнвилль. – Цирк нужен им, собачек дрессированных подавай на задних лапках, трюкачей продувных, танцорок полуголых вместо искусства. Была бы вторая жизнь, манеж бы уж лучше открыл, а не театр. Farewell,[128] Отелло! Ты победил, Петрушка!

Напрасно Жозефина увещевала кипятившегося артиста, который последние силы истощал в этой словесной борьбе. Но воротилась Жанетта со вскрытым письмом в руках.

– Прошу прощенья, мадам, что посмела распечатать. Но податель не захотел сказать, от кого, я и подумала, еще пасквиль какой; люди на все способны.

– И что же оказалось?

– Оказалось совсем наоборот. Да вы сами прочтите.

– Анонимное письмо? Кто мог его написать?

– Да, видно, невелика персона, уж больно грамотно написано. Какой-то просто одетый человек подал его мне. Прочитайте, мадам; вслух прочтите, чтоб и господину Мэнвиллю слышно было.

Взяв письмо, Жозефина громко прочла:

– «Бессмертная артистка! Пусть вас не удивляет, что некоторые люди, не нашедшие себе лучшего занятия, к сегодняшнему вашему выступлению делают приготовленья, могущие вас огорчить. Но я со всей твердостью заявляю вам, что та часть зрителей, которая ходит в театр не болтать, а слушать, – все, кто чтил ваше искусство выше вашей прелести, и посейчас сохраняют самые горячие чувства к вам, не дальше как сегодня вечером их и засвидетельствуют не только словом, но, если понадобится, и делом. Выходите же к публике с той уверенностью, какую дает человеку сознание, что его любят. Извините за эти сбивчивые строки; пишущий их – простой ремесленник, и единственный повод, побудивший его обратиться к вам, тот, что и он родился в Венгрии и горд своей соотечественницей. N.N.».

Незатейливые, безыскусные эти слова как бальзам пролили на душу гонимой женщины. Значит, есть, не затухло все-таки пламя благоговения перед искусством среди тех, кто поклоняется лишь ему, ничего иного от жриц его не требуя.

– Видишь: всего несколько слов, и я уже воспрянула духом, – сказала она мужу. – Безымянное это письмо – больший триумф для меня, нежели целые груды надушенных записок, запечатанных печатью с короной хоть о десяти зубцах.[129] Это письмо иная печать скрепила: на ней должна быть пчела, символ трудолюбия. О, это письмо придаст мне сегодня сил!

Тут опять позвонили.

Жанетта возвратилась с сомненьем на лице.

– От директора посыльный. С каким-то извещением. Впустить?

– Впустить! С каким угодно извещением, – отозвалась Жозефина со всей решимостью. – Мне уже ничего не страшно.

И сама пошла навстречу, в гостиную, чтобы новость, быть может, неприятная, не привела опять мужа в возбуждение.

Директор со всем возможным почтением сообщал, что объявленную на сегодняшний вечер «Итальянку в Алжире» он вынужден заменить, ибо по желанию прибывшей вчера герцогини Немурской, мечтающей послушать г-жу Мэнвилль в «Семирамиде», его королевское величество только что распорядился дать именно эту оперу. Впрочем, если семейные обстоятельства глубокоуважаемой артистки не позволяют, он, директор, готов принять ее отказ и даже самолично извиниться за нее перед герцогиней.

О, добрый, уступчивый директор! Какой он сразу стал великодушный. Еще бы: Семирамида – как раз та роль, в которой чаровала Жозефина публику, и выступи она в ней после «Зельмиры», пальма первенства легко могла быть вырвана у Каталани. И тогда… боже, как безжалостно это перечеркнуло бы все расчеты юных титанов! В страхе они сами посоветовали Дебуре лучше вообще избавить г-жу Мэнвилль от выступления, которого она сама избегает в этот неудачный для нее день.

Лицо артистки вспыхнуло, губы ее задрожали, сердце бурно забилось.

– Кланяйтесь господину Дебурё, – быстро решившись, сказала она, – и передайте: я согласна петь Семирамиду!

Рассыльный поспешил обратно с этим известием, которое в совершеннейшую ярость привело юных титанов. Этакая дерзость, прямой уже вызов им! Они ей открывают путь к отступлению, а она этим не только не пользуется, но сама переходит в контратаку! Посыльный из-за двери хорошо расслышал, как Жозефина звучным голосом велела своей компаньонке приготовить ей на вечер самую красивую диадему, самое роскошное одеяние.

– Ах так! Значит, бой – не на жизнь, а на смерть!