"Венгерский набоб" - читать интересную книгу автора (Йокаи Мор)II. Шкура с неубитого медведяОдним из богатейших парижских банкиров был в те времена мосье Гриффар. Еще в 1780 году г-н Гриффар владел всего-навсего паштетной где-то в предместье и финансовые свои способности имел возможность упражнять разве что на учениках католической школы с улицы Пикшос, вертя без конца в руках свой aureum calculum[69] и прикидывая, как долги одних за съеденные пирожки взыскать с других, кто поплатежеспособнее. Но лихорадка вокруг «Компании Миссисипи»[70] захватила и его. В Париже тогда все вдруг стали миллионерами; на улицах, рынках, площадях – на каждом углу только и делали, что брали, покупали и перекупали акции «Миссисипи». Мосье Гриффар продал паштетную старейшему своему приказчику, а сам пустился в погоню за миллионами, которыми и завладел. Но в один прекрасный день вся афера лопнула, как радужный мыльный пузырь, и мосье Гриффар остался на мели с девятью су в кармане. Кто не бывал миллионером, тот и с девятью су в кармане нос вешать не станет. Но кто побывал уже на самых вершинах, кому приоткрылись манящие дали: собственный выезд с ливрейными лакеями, пышная обстановка, роскошные яства, прекрасные возлюбленные и прочие прелести, – тем опять вниз скатиться радости поистине мало. Мосье Гриффар пошел с тоски в скобяную лавку, купил за шесть су большой нож, а за два отдал его наточить. Тем часом явилось туда несколько одетых по новейшей моде, во фригийских колпаках, с голой грудью и засученными рукавами граждан, которые громко кричали: «Долой аристократов!» – и как знамя несли на палке последний вечерний выпуск газеты Марата. Видя, что многие здесь еще не знают ее содержания, они сняли газету с древка, и один, меньше других охрипший, стал во всеуслышание читать ее перед хибарой точильщика. Изо всего этого мосье Гриффар заключил, что из наточенного ножа можно сделать лучшее употребление, нежели перерезать себе горло, и, заткнув его за пояс, смешался с толпой, вопя с нею заодно: «A bas les aristocrates!».[71] Где уж он был и что делал несколько лет после того, мосье Гриффар и сам затруднился бы сказать. Слава, известность не очень его прельщали, это он предоставлял другим, но при Директории мы, во всяком случае, снова встречаем его уже в громком звании продовольственного комиссара сначала рейнской, а потом итальянской армии – сообразно порядку, в каком генералы намеревались его расстрелять. Ибо надобно знать, что продовольственные комиссары бывают двух родов: одни на этом ремесле разоряются, другие наживаются. Первые обычно стреляются, вторых же расстреливают. Последнее, правда, случается гораздо реже. Мосье Гриффар относился, по счастью, к тем, которые наживаются, но кого не расстреливают. За счет нескольких бежавших за границу аристократов, чье имущество перешло к государству, сколотил он кругленькое состояньице, и когда те возвратились при Реставрации, г-н Гриффар уже в числе почтенных старожилов с балкона собственного дома наблюдал торжественное вступление союзных войск, дефилировавших по улицам Парижа. Иные из эмигрантов, толпами тянувшихся в хвосте победоносных армий, расспрашивали, взирая с удивленьем на роскошный пятиэтажный особняк на Boulevard des Italiens,[72] кто владелец, – такого здесь не было, когда им последний раз довелось видеть Париж. Но имя, называемое в ответ, ничего никому не говорило. Однако недолго ему было суждено пребывать в безвестности. Кто обладает миллионами, без особого труда удостаивается чести быть принятым в самом высшем обществе. Имя мосье Гриффара стало вскоре одним из приятнейших для слуха всех и каждого. Ни одно изысканное суаре и гениально задуманное матине, ни одни скачки, лихой кутеж или скандальное похищение не мыслились без его участия. И г-н Гриффар участвовал: ведь для человека сметливого и наблюдательного такие случаи – неоценимая возможность досконально изучить страсти, причуды, имущественное положение, приметить расточительность или бережливость своих ближних и построить на этом фундаменте прочное здание собственных расчетов. Другого столь дерзко-предприимчивого дельца, как мосье Гриффар, в целом свете не было. Лишь он решался ссужать деньгами, и крупными, субъектов совершенно разорившихся, на которых даже собственные слуги подавали в суд за многомесячную неуплату жалованья, – и, глядишь, не мытьем, так катаньем, но всегда получал свое. А «свое» – это неизменно означало: в двойном размере. Ибо единственно ради высоких процентов брался он за рискованные дела; а из-за ничтожных стоило ли и стараться. И не только отдельные лица вплоть до самых высокопоставленных были ему чем-нибудь да обязаны. Он и широкой публики не забывал. Самые прибыльные тонтины,[73] страховые общества, солиднейшие казино все были под его рукой, а чтобы и в безразличии к государству нельзя было его упрекнуть, снабжал он самыми верными сведениями биржу. И что уж там ни стояло в официальном «Монитере»,[74] но если мосье Гриффар выбрасывал вдруг на рынок свои ценные бумаги, весь биржевой мир ударялся в панику и курсы стремглав летели вниз; а начинал скупать – лица опять разглаживались и акции неудержимо росли в цене, как трава под солнцем. Случалось, что только ему одному и удавалось устоять посреди этого землетрясения, и благодаря выдержке выигрывал он суммы баснословные. Как велико его состояние, он и сам уже не знал. Бедняку и сто форинтов нажить стоит тяжких трудов, а миллионеру и другой миллион загрести сущий пустяк. Что поделаешь, денежки тоже компанию любят. Еще и еще раз упомянуть о высоких доблестях сего выдающегося мужа, который с величайшим самообладанием поддерживал пошатнувшиеся фирмы и ссужал деньгами банкротов, почли мы уместным, дабы заранее предупредить всякое удивление по поводу того, что вслед за недавним свиданием в корчме опять вскоре столкнемся, уже в Париже, с одним из наших героев, – если только позволительно поименовать столь громко обидчивого юного шевалье. Место встречи, собственно, и не Париж, a ile de Jerusalem:[75] один из очаровательных островков на Сене. Богатейшие финансовые магнаты облюбовали для своих вилл привилегированное это место. Если ты захудалый миллионеришка, не очень-то и построишь себе там летний дом с садом и парком: одна квадратная сажень стоит тысячу, а то и тысячу двести франков. Так что какой-нибудь скромненький английский парк в десять хольдов[76] шел по той же цене, что в Венгрии латифундия средних размеров. И посреди всех этих вилл, беседок и тускул,[77] которые покрывали островок, самой красивой, самой внушительной и дорогостоящей была, бесспорно, летняя резиденция мосье Гриффара. На небольшом насыпном холмике, создании человеческих рук, фасадом к Сене высился этот дом, являя собой смешение стилей всех наций и эпох, к вящей славе тогдашнего зодчества, которое, презрев педантичный классицизм и разное фривольное рококо, постаралось взамен извлечь отовсюду только самое вычурное, самое манерное и неудобное. Мало того, что парк разбит был на острове, – его еще окружили искусственным рвом со всевозможными мостиками и мостами – от американского цепного до увитых барвинком нетесаных бретонских. И каждый караулил свой страж с алебардой, в отдельной будке, смахивавшей то на келью, то на маяк; со своим особым рогом, который и трубил по-особому, так что сразу можно было узнать, откуда и через какой мост направляется к дому гость. За мостами начинались извилистые дорожки, которые совершенно вытеснили к тому времени былую склонность к прямым, как стрела, аллеям между рядами подстриженных деревьев. Всюду – густая чаща, по которой петлять можно часами; обок дорожек непрерывной каймой – цветы; на каждом повороте – то жасминник, образующий естественную беседку с идиллической скамеечкой, то мраморная античная статуя, обвитая (вот удачная идея!) плющом, то клумба целой пышной пирамидой или поддельная руина с агавами и страшилищами кактусами меж камней. Тут – египетский саркофаг с подлинной мумией и неугасающим светильником, куда масло подливалось каждое утро; там – древнеримский алтарь с каменными амфорами, коринфскими вазами и разноцветными камешками, имитацией тех пышек и лепешек, коими боги довольствовались во времена Эгерии,[78] и глупой подписью под ними какого-то шутника: «Продажа бывших паштетов», ничуть, впрочем, не сердившей самого пирожника, так что он даже не счел нужным ее стереть. Кое-где на прогалинах шумными каскадами низвергались фонтаны и водопады, россыпью кристальных брызг теша юрких золотых рыбок. Оттуда сквозь высокие заросли азиатского тростника стекала вода в укромные озерца, по тихой глади которых скользили прекрасные белые лебеди. Они, правда, не пели, как пытаются уверить нас поэты, но зато тем усердней поглощали кукурузу, стоившую тогда подороже отборной пшеницы. Обойдя все дорожки и подивясь на эти чудеса, гость в конце концов попадал на широкую ступенчатую аллею, которая подымалась к самому тускулу. Каждый уступ ее окаймляли апельсинные деревья, одни еще в цвету, другие уже отягощенные плодами. Среди этих деревьев и мелькает как раз фигура молодого джентльмена, с коим мы уже имели счастье познакомиться. С той поры минул, однако, целый сезон, и моды успели основательно перемениться; надо, значит, сызнова его представить. «Каликутская» мода прошла, и юный денди носит длинный, до пят редингот, застегивающийся внахлест широкими перемычками, и панталоны в обтяжку, заправленные в лакированные сапоги. Усов и в помине нет; вместо них от ушей к носу колечками загибаются бакенбарды, придавая лицу совсем необычный вид. Волосы – на прямой пробор, а на них – нечто ни с чем не сообразное, расширяющееся кверху, именуемое chapeau à la Bolivar,[79] хотя, впрочем, весьма пригодное для защиты от дождя по причине необъятных своих полей. Вот как выглядел теперь Абеллино Карпати. На лестнице и в передней банкира слонялось множество бездельников слуг, щеголявших своими расшитыми серебром ливреями. Передавая визитера с рук на руки, поочередно избавляли они его кто от верхнего платья, кто от трости и шляпы, кто от перчаток. Все это на обратном пути приходилось опять у них выкупать за изрядные чаевые. Абеллино эти важничающие дармоеды хорошо уже заприметили. Ведь венгерские вельможи отлично усвоили, что за границей национальную честь нужно поддерживать прежде всего перед лакеями, а единственный способ этого – сорить деньгами: за каждый стакан воды, за поднятый носовой платок золотые отваливать. Надобно знать, что иных денег изящный кавалер при себе и не носит, да и те лишь самые новенькие и спрыснутые обильно одеколоном или духами, дабы смыть всякий след чужих прикосновений. Шляпа, трость и перчатки во мгновение ока у Абеллино были отобраны. Один лакей позвонил другому, тот выбежал в соседнюю комнату и, едва кавалер наш миновал прихожую, уже выскочил обратно с известием, что мосье Гриффар готов его принять, и распахнул высокие двери красного дерева, ведущие в личный кабинет хозяина. Там и сидел Гриффар, весь обложившись газетами (ибо, кстати сказать, одни только венгерские магнаты рассуждают: на то и лето, чтобы их не читать). Мосье же Гриффар читал, и как раз – про последние победы греков,[80] совсем благодаря этому приободрясь и избавясь от неприятного осадка, который оставили у него наветы в одной английской газетке, где некий мистер Уотс шаг за шагом с точным указанием источников тщился уличить этого надутого гордеца, этого безбожника лорда Байрона в том, что стихи свои он попросту наворовал из разных мест. Эта полемика и принесла мистеру Уотсу известность – на несколько лет. Перед банкиром на маленьком столике китайского фарфора стоял серебряный чайный сервиз, и он временами прихлебывал из плоской широкой чашечки, – вероятно, чай с сырым яйцом, который подслащал молочным сахаром: это было новейшее открытие тогда, полезнейшее, как говорили, средство от грудных болезней, но страшно дорогое, так что очень многие знатные лица считали модным хворать грудью, лишь бы только его употреблять. Кабинет банкира ровно ничем не напоминал прежнюю его паштетную. Скупая особняки эмигрантов, он и камердинеров их нанимал, а понаторелый камердинер, несравненный этот воспитатель, кого только не научит тем великосветским несообразностям, которым столь дивится, но никак не может усвоить tiers état:[81] разные там китайцы,[82] филистеры да гуманитарии. Массивная мебель – кресла, диваны, столы и бюро – вся эбенового дерева с серебряной инкрустацией, обитая белым кашемиром с цветами по бордюру, – расставлена была не по стенам или углам, а посреди комнаты либо же наискосок, лицом в угол: такая уж мода. Мебель же, словно воплотившая в громоздких, тяжелых своих очертаниях европейскую скуку и прозу двадцатых годов, перемежалась для необходимого равновесия стройными, с изящным орнаментом коринфскими вазами, дорогими античными статуэтками из недавно откопанной Помпеи и пестрыми, блистающими серебром и позолотой столиками китайского фарфора. Ковры на полу – все ручной работы; на многих вышито крупно: «На память…» – надпись, не усыпляющая, однако, подозрения, что все они за большие деньги куплены самим банкиром. На стенах – тисненые серебром гобелены, а по ним через равные промежутки с потолка до самого пола – узорчатые тибетские шали, посередине перехваченные серебряными змейками. В промежутках – великолепные гравюры на стали (картины маслом не для солидных кабинетов, скорее для гостиных), изображающие знаменитых поэтов и знаменитых рысаков. Все они – близкие знакомые банкира: одни воспевают его, другие возят. Все это уже достаточно показывает, какой толковый, внятливый к веленьям времени камердинер был у банкира. Да и сам он – весьма достойный, с первого взгляда располагающий к себе седовласый господин лет семидесяти с приветливым, дружелюбным даже лицом. Не только наружностью, но и манерами своими живо напоминает он Талейрана, к искренним почитателям коего и принадлежит. Удивительной красы белоснежная шевелюра, румяное, гладко выбритое и оттого еще более моложавое лицо, целые все до единого, сверкающие белизной зубы и руки, приятные той особой мягкой свежестью, какая бывает разве лишь у месящих всю жизнь сладкое тесто кондитеров. Увидя в дверях Карпати, финансист тотчас отложил газету, которую читал без очков, и, поспешив навстречу, приветствовал гостя со всей возможной любезностью. Вся возможная любезность согласно великосветскому этикету заключалась в том, что встречающий подымался на цыпочки и, поднося кончики пальцев к губам, уже издали принимался кивать, кланяться и ладонями вверх простирать вперед руки, на что прибывший отвечал в точности тем же. – Монсеньор! – воскликнул юный «merveilleux» («несравненный»: так величались светские львы). – Весь ваш – с головы до пят. – Монсеньор! – столь же шутливо-изысканно ответствовал мосье Гриффар. – И я тоже – вместе с моим винным погребком. – Ха-ха-ха! Хорошо сказано, прекрасный ответ! – расхохотался молодой денди. – Через час это ваше бонмо[83] разлетится по всем парижским салонам. Ну, какие новости, дорогой мой сюзерен, владыка моих капиталов? Только, пожалуйста, приятные, неприятных не хочу. – Самое приятное, – сказал банкир, – опять видеть вас в Париже. И еще приятней – у себя! – Ах, вы всегда так любезны, мосье Гриффар, – бросаясь в кресло, возразил юный «incroyable» («невозможный»: тоже фатовской светский титул); в кресло бросаться в Париже, правда, уже вышло из моды, полагалось верхом садиться на стул, оборотив его задом наперед и облокотясь на спинку, но этого Абеллино еще не мог знать. – Eh bien, – продолжал он, оглядывая себя в карманное зеркальце: цел ли пробор. – Если вы только эту приятную новость имеете мне сообщить, я сообщу вам другую, но похуже. – Какую же? – А вот какую. Вы ведь знаете, что я отправился в Hongrie[84] за одним наследством. Это майорат, приносящий доход в полтора миллиона. – Знаю, – со сдержанной улыбкой отозвался банкир, поигрывая пером. – И вы со временем, наверно, также узнаете, что в азиатской той стране, где мой майорат, нет ничего ужасней законов – за исключением разве дорог. Но нет, законы все-таки хуже. Дороги хоть в сухую погоду сносные, а законы никудышные и в дождь и в вёдро. Тут наш «несравненный» помедлил, словно давая время банкиру оценить его остроумие. Но тот лишь улыбался загадочно. – Вообразите себе, – продолжал Абеллино, выпячивая грудь, а правую руку закидывая за кресло, – у этих крючкотворов есть такая книга, огромная-преогромная, вроде амбарной, где собраны все законы еще с первобытных времен. Даже такой, например, есть, что un cocu[85] (по-венгерски соответствующего слова, слава богу, нет), застав неверную жену с любовником, имеет право убить обоих на месте. К тому же страна эта кишит сутягами; даже крестьяне состоят из землепашцев и сутяг: в Венгрии и крестьяне ведь попадаются дворянского звания, – не знаю уж почему. И вот они только и делают, что затевают всякие тяжбы. А на все это море сутяг, крючкотворов и тяжебных дел – по одному-единственному судье в каждом департаменте, да и тот сеет себе рапс да палинку гонит летом; но и это еще с полбеды. А вот если случится ему в кои-то веки вынести справедливый приговор, осужденный вправе решению этому воспротивиться, – вилами, дубинами прочь прогнать судебных исполнителей и подать апелляцию в целых три инстанции, высшая из которых называется, знаете как? «Септемтриональная курия». – Очень забавные вещи вы мне рассказываете, – рассмеялся мосье Гриффар, с некоторым, однако, недоумением: зачем ему знать их столь уж досконально. – Увы, придется уж вам меня выслушать, коли хотите и остальное понять. Есть в венгерском языке еще одно злокозненное выражение: «Intra dominium et extra dominium», что по-французски значит «в имении и вне имения». Ну вот, если ты «вне» поместья, так ни с чем и оставайся, имей хоть полнейшее-располнейшее право на него, а кто «в нем», хоть стократ самозванец, тот и будет там сидеть и над тобой же насмехаться, потому что волен тянуть с делом, сколько его душеньке угодно. Так и со мной. Представьте: богатейший майорат, полтора миллиона дохода почти уже у вас в руках, вы мчитесь туда, чтобы принять наследство, и вдруг находите свое место занятым. – Понятно, Монсеньор, – сказал банкир со странной усмешкой, – значит, и в вашем богатом майорате тоже «intra dominium» сидит какой-то самозваный кознодей, который не желает уступать своих прав и упрямо держится за один параграф в той большущей книжище, гласящий: «Прижизненного наследования не бывает». – Так вы знаете?… – сделал наш денди большие глаза. – Только то, что злонамеренный узурпатор, который распоряжается вашим наследством, – не кто иной, как собственный ваш дядя. Дядя, у которого, когда его разбивает удар и ему пускают кровь, хватает бестактности прийти в себя и опять завладеть вашим именьем, ставя вас в трудное положение. Ведь как ни толста и обширна та книга, ни одна самая малая статейка в ней не дает все-таки права вчинить дядюшке иск за то, что он не помер. – Вы хотите меня дезавуировать?! – вскричал, вскакивая, Карпати. – Ведь я же всем и каждому говорю, что начинаю процесс. – Успокойтесь, – усадил его банкир. – Все вам верят, и прекрасно. Правда нужна только мне, потому что я банкир. А я имею обыкновение молчать. Мне семейные тайны непальского махараджи известны не хуже, чем образ жизни самого высокопоставленного испанского гранда. И embarras de richesse, затруднения из-за богатства одного выгодны мне не меньше, нежели прикрываемая показной роскошью бедность другого. Я могу дать точный отчет об имущественном положении любого иностранца, приезжающего в Париж с какой угодно помпой и по какой угодно дороге. На днях прибыли три венгерских графа: двое пешком обошли всю Европу, а третий на пароходе вернулся из Америки, ни разу за все путешествие не покинув верхней палубы. Но я-то знаю: у всех троих хозяйство налажено дома так отлично, что они и меня бы еще могли деньгами ссудить. Зато князь с очень звучным именем из одной северной державы, который прикатил недавно через ворота Сен-Дени (шестерка белых коней, карета раззолочена, стремянные в шляпах с перьями: уж, кажется, богач, но мне-то лучше знать), – у того, у бедняги, все состояние умещается в кошельке, потому что на имения его наложен секвестр за какую-то политическую прокламацию. – Хорошо, сударь, но мне-то вы зачем все это рассказываете? – В доказательство того, что тайны сердечные и карманные всегда были и будут, но повелители финансового мира умеют их не только выведывать, но и хранить, и вы в ваших деликатных обстоятельствах смело можете говорить всем о них прямо противоположное, не рискуя даже тени сомнения вызвать ни у кого. – Enfin,[86] какая же польза мне от этого? – Ах да, – хлопнул банкир себя по лбу, – вы хотите сказать, что куда приятней, если б все знали ваш секрет, кроме меня одного, и вы бы пришли мне рассказать совсем о другой болезни, нежели та, которой страдаете. Это естественно: но ведь я – врач-практик, я и по цвету лица все симптомы узнаю… А что, ежели мне все-таки попытаться вылечить вас? Абеллино понравилась эта ироническая тирада. – Что ж, посчитайте пульс, – только карман щупайте, не руку, – пошутил он. – В этом нет нужды. Разберемся сначала в симптомах. Итак, у нас легкое несварение желудка тысяч этак из-за трехсот франков долга? – Вам лучше знать. Суньте что-нибудь кредиторам моим, чтобы отвязались. – Ну что вы, жаль ведь этих бедняг. Обойщику, каретнику, конеторговцу да не заплатить? Это же убийству равносильно. Кто на это пойдет? Лучше их удовлетворить. – Но из каких же средств? – вне себя вскричал Абеллино. – Я не дон Хуан де Кастро,[87] не могу ус свой в Толедо заложить. Да и нет у меня усов: сбрил. – А что вы будете делать, если все-таки от вас не отстанут? – Пулю в лоб – и вся недолга. – Нет, этого вы не сделаете. Что скажут в свете? Благородный венгерский дворянин стреляется из-за нескольких паршивых сотен тысяч? – А что скажут, если из-за этих нескольких паршивых сотен тысяч он позволит упрятать себя в тюрьму? Банкир, улыбаясь, положил ободряюще руку ему на плечо. – Попробуем вам как-нибудь помочь. Ничто выразительней не обличало в нем парвеню,[88] чем эта улыбка, это снисходительное похлопыванье по плечу. Карпати же в эту минуту и на мысль не пришло, что он, потомок знатнейших феодальных баронов, отдается под покровительство бывшего пирожника с улицы Рамбюто. Банкир уселся рядом на широкое канапе, понудив тем самым Абеллино выпрямиться. – Вам, – мягко, дружелюбно сказал он, – надобны сейчас триста тысяч. Думаю, вас не смутит, если я попрошу вернуть мне шестьсот, когда к вам перейдет майорат? – Fi donc![89] – бросил презрительно Карпати, в ком на миг пробудилась дворянская гордость, и холодно отстранился, высвобождая свой локоть из руки Гриффара. – А вы-таки ростовщик. Тот, не поморщась, проглотил пилюлю и попытался подсластить ее шуткой. – По латинской пословице: «bis dat, qui cito dat» – вдвойне дает, кто дает немедленно. Почему же мне и обратно вдвойне не попросить? К тому же, сударь, деньги – это товар, и если урожай бывает сам-десять, отчего во столько же не вырасти и деньгам? Примите во внимание и риск: ведь это самое что ни на есть рискованное помещение капитала! Смерть может настигнуть вас раньше вашего родича, чье наследство вы хотите получить. С лошади упадете на парфорсной охоте или на бегах и шею себе сломаете; на дуэли убьют; простуда, лихорадка, наконец, – и плакали мои триста тысяч, можно траур по ним на шляпу нацеплять. Но пойдем дальше. Недостаточно ведь долги уплатить, вам и на дальнейшую жизнь понадобится хотя бы вдвое против того ежегодно. Прекрасно. Я и эту сумму готов выдать вам вперед. Карпати поворотился к банкиру с любопытством: – Вы шутите? – Нисколько. Стоит рискнуть миллионом, чтобы выиграть два, а двумя ради четырех и так далее. Я с вами говорю начистоту. Много даю – много и беру. Вы сейчас не в лучшем положении, чем дон Хуан де Кастро, который заем получил у толедских сарацин под залог своих усов. Так вот будем считать, что и у венгерского дворянина усы ничуть не хуже. Предлагаю вам под них сколько пожелаете и спрашиваю прямо: кто, кроме меня да толедских мавров, решался еще на такое предприятие – и решится ли когда-нибудь? – Ладно. По рукам, – вполне серьезно отнесся к предложению Карпати. – Вы мне даете миллион, а я вам – вексель на два с обязательством уплатить по смерти дяди. – А если волею парок нить его жизни окажется долговечнее, нежели миллион в ваших руках? – Тогда вы мне другой дадите и так далее. У денежек ваших обеспечение надежное: венгерский дворянин – раб своего имения, он, кроме законного наследника, никому передать его не может. – И вы совершенно уверены, что законным наследником можете быть только вы? – Никого другого после смерти Яноша Карпати не останется, носящего эту фамилию. – Это-то я знаю. Но Янош Карпати может ведь и жениться. – Вы себе моего дядюшку этаким галантным кавалером представляете? – расхохотался Абеллино. – Нет, наоборот. Мне прекрасно известно, что он уже на ладан дышит. Организм его подорван излишествами, и если дядя ваш их не прекратит, не изменит немедленно образа жизни, – на что надежды очень мало, как мне его ни жаль, – то, думаю, больше года ему не протянуть. Вы простите, что я так откровенно о вашем дражайшем родственнике изъясняюсь, о возможном его конце. – Пожалуйста, сделайте одолжение. – Для нас, занимающихся страхованием, оценивать жизнь – дело самое обычное. Так что смотрите на это, как будто вы жизнь вашего дядюшки страхуете сейчас. – Зачем все эти оговорки. Я к дядюшке отношусь без всякого пиетета. Банкир улыбнулся. Он знал это не хуже Абеллино. – Так вот я сказал перед тем, что дядюшка ваш жениться может. Случай не такой уж редкий. С джентльменами в преклонном возрасте это бывает частенько. До восьмидесяти шарахаются от женитьбы, а потом расчувствуются в одну прекрасную минуту и облагодетельствуют первую попавшуюся юную леди, кухарочку какую-нибудь предложеньем руки и сердца. Или была у него давняя еще пассия, которая, как насекомое, замурованное в каменном угле, вдруг является снова на свет, и он наконец-то соединяется со своим идеалом, чего раньше сделать не мог, ибо та связала свою жизнь с другим, скажем, в шестнадцать, а освободилась опять только под семьдесят. – У моего дядюшки идеала нет. Он и слова-то такого не знает. Могу вас, кроме того, заверить, что никаких обычных последствий брак такой за собой не повлечет. – Насчет этого я спокоен, иначе едва ли и отважился бы на подобные предложения. Но вы должны мне еще одно обязательство дать, по другому поводу. – Я? Обязательство? Ну, дело, кажется, уже до бороды доходит, – поглаживая свои черные баки, пробормотал Абеллино. – Именно, – весело отвечал банкир, – сделка как раз того рода, какие, по слухам, заключает один джентльмен много старше меня, в обиходе прозываемый чертом. За несметные богатства он по договору, который подписывается кровью, души в заклад берет. Par Dieu![90] У меня вкусы другие; мосье Сатана и души в оборот умеет пускать, а мне они ни к чему. Мне, наоборот, гарантия нужна, что вы еще долго проживете. – Ну, естественно; нельзя же мне раньше дяди помереть. – Вы в самую точку попали. Поэтому, давая вам деньги, я одновременно буду следить, чтобы жизнь ваша не претерпела какого-либо ущерба. – Какого же, например? – Сейчас скажу. Пока старик Карпати жив, вам запрещается: драться на дуэли, ездить на охоту, плавать по морю, вступать в связь с балеринами; словом, вы обязаны избегать всего, опасного для жизни. – Значит, и вина нельзя пить и по лестнице ходить, чтобы спьяну не свалиться и шею не сломать? – Ну, не будем понимать так буквально. Допускаю, что запреты эти не так уж приятны; но в одном случае они могут и отпасть. – В каком это? – Если женитесь вы сами. – Parbleu![91] Нет уж, лучше в седло не садиться и к оружию не прикасаться. – Монсеньор! Вы рассуждаете, как эти карикатурные шевалье из водевилей. Что за громкие фельетонные фразы? Вы же знаете, что брак в светском обществе, если разобраться как следует, – это цепи всего лишь каучуковые. Хотите – удерживают; нет – растягиваются почти до бесконечности. Окажите какой-нибудь элегантной даме честь предложением руки, и первый год вы проживете с ней счастливо, – в Париже да не найти женщины, которую можно любить целый год? А там род Карпати пополнится юным отпрыском, и вы избавитесь от тягостных обязательств: и шею можете себе тогда ломать, и стреляться, – что вам больше по душе. А жизнью предпочтете наслаждаться, то Париж велик, да и он еще полмира только, – можете прожить, хоть вообще с женой не видясь, разве что, совсем отвыкнув, снова в нее же влюбитесь. Все это не так уж страшно. – Посмотрим, – сказал Абеллино, вставая и ногтями приглаживая помятую во время сидения манишку. – Как вы сказали? – спросил, навострив уши, банкир, который заранее ожидал, что Карпати, увидев его готовность помочь, начнет ломаться. – Я говорю, там видно будет, какой путь мне избрать из всех возможных. Заем, вами предложенный, я, во всяком случае, принимаю. – Ага! Я так и полагал. – Остановка только за гарантиями. Придется прежде испытать себя, удастся ли еще вынести налагаемые вами ограничения. К аскезе я привык; одно время, лечась у гомеопатов, кофе себя даже лишал и не помадился. Сила воли у меня большая. Ну а не выдержу – жениться попробую. Лучше всего бы, конечно, покороче найти с дядюшкой расправу. – Ах, сударь, – вскочил банкир, – надеюсь, это только шутка. – Ха-ха-ха! – рассмеялся наш денди. – Не бойтесь, не о кинжале речь и не о яде, – не о тех даже сдобных бабенках да жирных блюдах, которыми его здоровье можно подорвать. Есть же ведь такие паштеты – это уж вам должно быть лучше известно, – которые тяжело ложатся на желудок; они так и зовутся: «престолонаследные». Никакого тебе яда, одна гусиная печенка со специями; а наелся до отвала, запил добрым красным вином – и готово! – удар. – Мне неизвестно, потому что я таких не делывал никогда, – ответил бывший владелец паштетной серьезно. – А я и не к тому, я не собираюсь вам таких паштетов для дядюшки заказывать. Ненавидеть я умею и застрелить, заколоть из мести тоже могу; но убивать, чтобы наследство заполучить, – фи, это не в моей натуре! Смею заверить, однако, что, придись нам жить поблизости, уж я бы помог родственничку отправиться на тот свет. – Стоит ли, подождем, пусть лучше сам отправится туда. – Другого выхода нет. А до тех пор придется уж вам моим кредитором оставаться. Вам же выгодней, чтобы я побольше тратил: все вернется обратно в двойном размере. Мне-то что! Пускай уж наследники мои расхлебывают. – Так, значит, уговорились. – Подготовьте бумаги и пришлите мне завтра утром, после двенадцати с нотариусом, чтобы долго не возиться. Абеллино попрощался. Кредитор, потирая руки, проводил его до самых дверей. Открывались самые верные виды на то, что одно из крупнейших венгерских поместий через несколько лет перейдет к банкиру-иностранцу. |
||
|