"Венгерский набоб" - читать интересную книгу автора (Йокаи Мор)XIII. Именины у набобаБлизился день усекновения главы Иоанна Крестителя, день достославный, гремевший на весь Саболчский комитат. Еще бы: это ведь именины его высокородия Яноша Карпати, а поскольку и родился он под тем же святым, в честь кого наречен, значит, также и день его рождения и уже шестьдесят девятый год – превеликое празднество, ибо в каждую годовщину появления г-на Яноша на свет задавался пир на весь мир сначала родителем его, а после им самим, и надо совсем уж темным человеком быть, чтобы не знать об этаком событии. Духовные пастыри всех окрестных сел уже загодя, за добрый месяц шили новые рясы в Дебрецене или Надькунмадараше, наказывая портным: «Карманы делай побольше!» Лембергский[193] штукарь и фейерверкер уголь и селитру толок для своих потешных ракет. Дебреценские школяры затверживали кантус – красивый поздравительный распев – и разные затейливые народные величания на несколько голосов; цыган-капельмейстер обходил подряд все лавки, прицениваясь к канифоли, а бродячая труппа примеривалась, как бы удрать тайком на то время из Ниредьхазы. В обществе поблагородней, где бдительные жены обок своих злосчастных мужей исправляли ту должность, что в небе поручается архангелам, а на грешной земле полицейским, с приближеньем Иоаннова дня бурные домашние грозы разражались, ибо праздновались именины целую неделю, и если женский пол убегал с них в первый же день, то мужской притаскивался домой лишь в последний, кто ногами заплетая, а кто и вовсе на карачках, сплошь в синяках да шишках, в пух пропившись и проигравшись. Его благородие г-н Янош сам настолько привык к усладам этого дня, что, не отметив его, весь год счел бы потерянным и, посмей кто не явиться к нему из знакомых, рассорился бы с теми насмерть. Благовидным предлогом могла тут служить разве лишь кончина. Так что, обязанный пребывать в этом году на сословном собрании, претерпевал он муки тяжкие, размышляя, уж не в Пожони ли справить именины и туда за собственный счет всех знакомцев да собутыльников свезти, священников, школяров, цыган, поэтов, актеров и молодаек. Да нет, не выйдет. Нельзя ни от кого ради своих именин требовать такой жертвы, как шесть суток пути, да и будь они даже здесь все, это ведь не огражденный от порицающих взглядов домашний уголок, укромный приют барских затей и проказ. Там-то на три мили в окружности никто не посмеет трезвым на улице показаться, лишь редкие ускользающие домой гости разносят вести, какие знатные штуки откалываются в Карпати фальве, любимейшей резиденции барина Янчи, где посторонних никого: только приглашенные, челядь да собаки. Пожонь для таких забав – место уж больно неподходящее. На глазах у внимательной оппозиции, наместника, главного королевского конюшего и всей страны, в трезвом этом городе немецких бюргеров, на снятом внаймы тесном подворье, под боком у журналистов – тут и заругаться-то в полный голос не заругаешься. Все знавшие барина Янчи уже к концу июля стали подмечать в нем внутренний разлад, грызущее беспокойство из-за этих тягостных обстоятельств. Лишь когда наместник разрешил ему наконец отлучиться на две недели, ожил он снова, повеселел, чуть в пляс на радостях на пустился. Кого ни встречал по дороге, близких знакомых или шапочных, всех звал, приглашал к себе в Карпатфальву так что в дворянском кругу стали в конце концов наперев бой предлагать друг другу: «Поехали в Карпатфальву, поздравим Яноша». Повздорят двое, третьему достаточно это вымолвить – тотчас расхохочутся и помирятся. Дошла эта крылатая шутка и до Абеллино, который начал уже оправляться от полученной контузии и одним ухом слышал вполне сносно. Болезненное состояние усугублялось снедавшей его жаждой мести: ненависть к дяде и перенесенное из-за Фанни унижение неотвязно точили нашего шевалье. А был он не из тех, кто легко сдается; неудача только пуще его раззадоривала: уж коли задумал кого погубить, то не отступал и, отброшенный десять раз, готов был и в одиннадцатый лезть на приступ. В один прекрасный день навещавшие больного сообщили ему, что его дядюшка отпросился домой справить именины. Вот уж истинно охота пуще неволи. Абеллино слушал, улыбаясь, хотя порой судорожно втягивал в себя воздух с гримасой внезапной боли от прилива учащенно пульсирующей крови. Но потом улыбка вновь появлялась на его губах. – А вот я тоже поздравлю его, – бормотал он сквозь зубы. – Такой подарочек пошлю ко дню ангела, какого он еще не получал. И снова расцветал улыбкой, восклицая по временам: «Ой, опять дьявольски, ну дьявольски стрельнуло в ухо!». Заглянем теперь в барский дом в Карпатфальве. Словно бы на обширном полуострове в несколько тысяч хольдов, образуемом капризной излучиной Береттё, лежит оно, древнее родовое обиталище Карпати. Трудно, правда, определить, которое из многочисленных зданий представляло собой изначальную фамильную обитель, ибо каждому из предков хотелось увековечить себя новой постройкой. Кто возводил ее на берегу, кто – в лесу, этот – окнами на тракт, тот, наоборот, от людских глаз подалее, и потомки воспользовались этими пирамидами пращуров для целей самых разнообразных, творения более знаменитых оберегая, а менее уважаемых обращая на нужды житейские. Вон темнеют, например, на берегу под сенью вековых каштанов руины – не исконные, здешние, а найденные на равнине далеко отсюда. Эти огромные тесаные камни – остатки замка древнейшего предка, Убула Карпати, его неприступного орлиного гнезда, которое татары сожгли при Беле Четвертом, но глыбы разворотить не смогли. Так и высились они сумрачным мемориалом вплоть до времени короля Уласло, когда и окружавшая их деревня давно сгинула с лица земли. О ту пору взыграла фамильная гордость у Акоша Карпати, тогдашнего саболчского губернатора; он-то, испекши Дожу,[194] камень по камню и перетащил руками присмиревших куруцев[195]внушительные реликвии гуннского зодчества к себе, на берег Береттё, сложил все снова в первозданном виде, и – посмей только стронуть хоть камушек! Более поздний потомок, Абель Карпати, перейдя в протестантство, воздвиг рядом огромный храм с колоколами и органом и учредил фонд на содержание священнослужителя. В благочестивом своем рвении стал он сооружать и огромное здание казарменного вида с намерением открыть в нем лицей с двадцатью четырьмя кафедрами, дортуарами на девятьсот воспитанников, библиотекой, музеем и еще разными разностями. Но не осилил гигантского предприятия, помер; а младший его брат, практичный Берталан Карпати, устроил в стенах, предназначенных для лицея, зернохранилище. Сын же последнего, Болдижар, был ужасающим скупцом, терпеть не мог тратиться ни на себя, ни на других и, дабы не принимать гостей, выстроил себе одноэтажный особнячок величиной с будку, в который и переехал из сооруженного при Леопольде Первом громадного дворца, где окна велел заложить кирпичом, и никуда больше не трогался. Наследники, которых он порядком допек тем, что никак не хотел помирать, отвели грязный домишко под живодерню. Другой предок был образцовым хозяином и всё, одна к другой, громоздил хозяйственные постройки. Такой винокурней подпер барский особняк в версальском стиле, что хоть вон беги от запаха барды, а в английский парк и попасть нельзя было иначе, как только через конюшню и доильню. Далиа Карпати, процветавший в блистательное царствование Марии-Терезии, возвел у реки роскошный трехэтажный дворец с модными тогда ронделлами[196] и золоченым донжоном[197] посредине. Позолоченный родовой герб из мрамора красовался над подъездом, еще массивнее – на фронтоне; над водой же нависал балкон с золочеными решетками, поддерживаемый кариатидами. Внутри – длинные коридоры, сводчатые залы с расписными потолками, все в панелях и гобеленах, увешанные непременными дорогими картинами и снабженные потайными входами и выходами с винтовыми лестницами во вкусе тех времен. Следующий предок, который водворился там при Иосифе Втором, живший прежде в Вене, вздумал на месте Карпатфальвы воздвигнуть целый город. Он и впрямь построил над лозинами длинный ряд бараков, заселив их кучей бездельников, и во дворце разгородил все залы на клетушки. Но колонию его на другой же год изрядно проредили кровавый понос да перемежающаяся лихорадка, и новожилы поразбежались вскоре кто куда, по прежним местам. Да и сам он в недолгом времени перебрался в лучший мир. За ним следует наш набоб, до самой кончины своей для всех просто «Янчи». Рука его проступает на древнем селище особенно явственно. Все, что только поражает, бросается в глаза, уже издали привлекая внимание, – это все его. Парк кишит косулями и оленями, для них и зимние загоны есть – они раньше всего останавливают любопытный взор, даже прежде карпатфальвинской колокольни, которая у барина Янчи вдвое выше обычной и крыта сверкающей жестью, чтобы гость и за десять миль сразу мог ее отличить от простых деревенских шишей. Оранжерею взбодрил вдвое выше, чем у Далии была, – не для пальм, а чтобы уберечь от ветров гигантский шестисотлетний каштан: в его ветвях три дня и три ночи скрывался от татар Купа Карпати, питаясь все это время лишь плодами гостеприимного дерева. Далиа Карпати во дворце круглый зал устроил, где наперебой музицировали доставляемые из Вены певцы и виртуозы; барин Янчи посреди английского парка театр соорудил по собственному проекту, – и находились бродячие труппы, которые соглашались там играть. Вознаграждение было соблазнительное, хотя тем неприятней критика: не знаешь роли как следует, тут же, in facie loci,[198] и наказуешься по воле его благородия, который просто велит всыпать, сколько не жаль. Но на именинном спектакле с бенгальским огнем и живыми картинами этого бояться не приходилось. В этот день бывал его высокородие необыкновенно благосклонен и трое суток всех и каждого осыпал своими милостями; зато уж на четвертые – спасайся кто может, ибо тогда начиналась между зваными гостями буча. Ссылка наша на именинное умиротворение – не пустая фраза. Вот и на этот раз с приближением именин какое-то благостное настроение охватило барина Янчи. Шуты и крепостные девки были из дома изгнаны, вместо них стал то и дело наведываться пастор; собак, медведей убрали со двора, чтобы нищих не покусали; а на освященье нового хлеба помещик со всей челядью отправился в церковь и, приняв там причастие, тотчас по возвращении решил исполнить данный перед алтарем обет помириться в тот же день со всеми недругами. – Прислать ко мне перво-наперво управляющего! Не потому, конечно, что славный этот человек первым числился среди его недругов. Просто у него лежали отчеты всех тех приказчиков, смотрителей, мызников, корчмарей и арендаторов, которым барин Янчи исполу сдает свои громаднейшие угодья, и уж кому, как не набобу, знать, что просмотреть их и утвердить – верный способ примириться с врагом самым многочисленным; недаром и велит подать эти ведомости перед самым днем рождения: загляни он в них в иной, недобрый час, так и погнал бы, чего доброго, половину обслуги. А сие опять же нехорошо, они ведь за малым вычетом люди семейные; другие же все одно лучше не будут. Помянутый управитель, его степенство Петер Варга, – мужчина в одном возрасте с барином. Петеров отец у отца барина Янчи свиней пас, а самого его держали при барчонке, чтоб тому было кого тузить-колошматить. Знания, которыми барчука нагружали воспитатели, тут же с него сваливались, но тем усердней подбирал Петике их крупицы, находившие благодарную почву в его душе. Старого Карпати несказанно забавляло, что урок вместо сына выучивает Петике, и позже он послал мальчишку в дебреценский коллегиум, а по окончании прямо поставил управителем, в каковой должности тот честно и пребывал вплоть до названного дня. И если добавить, что все на том же немудрящем коште, что и поначалу, – совсем, прямо сказать, мизерное жалованье получая из года в год на прожиток, понятие о его порядочности будет дано достаточно полное. Жалованье ведь для венгерского набоба – жупел, не в его это принципах, скорее уж расщедрится, подарит что-нибудь или на воровство поглядит сквозь пальцы. Только бы служащие о прибавке не заикались – этим его недолго и взбесить. А уж такому смешному чудаку вроде нашего честного Варги, который не то что красть, подарка незаслуженного не примет, – такому и вовсе только зубы на полку оставалось положить посреди окружающего изобилия. Другой давно бы миллионщиком стал на его месте: приказчики да учетчики, его подначальные, все уже в экипажах раскатывали, на серебре кушали, дочек барышнями воспитывали в Вене. А он еле-еле сапоги осилил кордуанные с серебряными шпорами да старенькую бричку, которую в парадные выезды запрягал парой им же самим выращенных лошадок. Вот и сейчас он с нее слезает у ворот усадьбы, стесняясь въехать внутрь: не взрыть бы колесами красивый крупный гравий, которым усыпан двор. Кузов брички заполнен связками бумаг, и почтенный Петер Варга укладывает их сначала на руки подбежавших гайдуков, а потом, пропущенный вперед, осторожной вежливо-бесшумной походкой подымается к барину Янчи, который ждет в фамильном архиве, где до потолка высятся белые с позолотой решетчатые шкафы – гигантские усыпальницы мумифицированных пергаментов и давно сданных отчетов. Годами бумаг тех никто больше не тревожит, кроме нескольких отщепенцев мышиного рода: бог весть какие извращенные пристрастия или семейные неурядицы обрекают их на пропитание столь скудное в приманчивой близости амбаров да чуланов с салом. Но прежде, чем наш честный службист попал туда, ему пришлось преодолеть великое множество дверей, перед коими, равно закрытыми и открытыми, он всякий раз останавливался постучать; отворено, так постукивал в притолоку, пока следовавший по пятам с охапкой актов старый гайдук Пал не вталкивал его силой: чего стучаться, мол, коли некому отвечать. Но вот и архив. Завидев управляющего, барин Янчи подался вперед в своем кресле и протянул руку. Однако Петер вместо того, чтобы, подойдя слева, пожать ее, во избежание промаха столь грубого, бочком обошел сначала весь длинный дубовый стол, но и тут остановился в трех шагах и поклонился почтительно. – Ну! Ближе, ближе, – понукнул комнатный гайдук. – Не видите: его благородие лапу вам переднюю подает. – О, прощения просим, – возразил, убирая руки, верный управитель, – недостойны мы чести такой. И уж больше нипочем нельзя было заставить его no-Дать руку барину Янчи, которого лишь он один, пожалуй, чтил и величал чин по чину. Не удалось и убедить сесть рядом с ним, – пришлось Палу силком на стул его посадить. Но он тотчас опять вскочил, да так и остался стоять перед барином. Колоритные это были фигуры: его высокородие, Управляющий и гайдук. У Карпати лицо в этот час было необычно веселое, большой лысеющий лоб сиял, как церковный купол, редкие седые пряди серебряной мишурой курчавились на висках и затылке. Щеки гладко, аккуратно выбриты, усы расчесаны, и глаза уже больше не воспаленные. Разгладились и все некрасивые складки. Напротив – честный управитель с заученной миной прошлого еще века на бледно-смуглом лице: бдительная готовность и всенепременное почтение. Усы коротко подстрижены, чтобы долго с ними не возиться; но куда, верно, больше хлопот с диковинной пудреной косой, которую, перевив траурной лентой, точно почтенную реликвию прошлого, носит, всем на удивление, славный сей чудак. И кафтан на нем самого допотопного покроя – не поймешь, фрак или атилла: долгополый, но спереди не застегивается, открывая длинный, до бедер, жилет с серебряными пуговицами. Позади управляющего – старый гайдук Палко в доломане со шнурами. Он тоже сед: вместе росли, вместе состарились все трое, и Палко по сю пору так же разговаривает с его высокородием, как во время оно, когда вместе в мяч играли во дворе. Поседела голова у молодца, но волосы все целы: длинные, густые, они гладко зачесаны назад и прихвачены кривым гребешком. Нафабренные усы грозными сапожными шильями торчат в разные стороны; черты лица до того просты, что тремя-четырьмя штрихами схватил бы художник поискусней; с цветом только пришлось бы повозиться: нелегко подобрать такой, искрасна-багровый. – Поелику ваше сиятельство великодушно снизойти изволили проверить отчетность самолично, – сказал, подходя к столу, Петер, – поимел я смелость в некую систему почтительнейше все привести для удобства обозрения. Вот, ваше сиятельство. И сделал знак Палу положить бумаги. Тот с ожесточеньем свалил на стол всю охапку. И не удержался, добавил: – Сколько бумаги хорошей извели, всю как есть перемарали. Вот жалость-то! – Не мели глупостей! – одернул его барин Янчи. – Да ведь для вашего высокородия и чистая бумага сошла бы, все едино не слушаете ничего. Украли так украли, зачем вам еще знать, что? – Ах, собачий сын! Это ты со мной так разговариваешь? Вот нарочно все отчеты пересмотрю, и ты стой здесь, за моей спиной. – Вот они уже у меня где, отчеты эти ваши, – проворчал старый слуга. – Заткни рот! – оборвал его барин Янчи. – Заткнул уже, – с комическим усердием зажав пятерней усатые губы, пробормотал Палко. С достохвальной решимостью протянул барин Янчи руку к верхней кипе, содержавшей отчеты приказчика Яноша Карлато, и стал в ней рыться, пока не убедился, что начала найти никак не может. Тогда подвинул он кипу к Петеру. Тот мигом отыскал нужный лист. – Вот: роспись доходов и расходов по каждому имению за текущий год. Послушаем и мы. Скучновато немного, да поучительно зато узнать, как хозяйничали в набобовых именьях. Петер, преклонным летам вопреки, читал без очков. – «Доходы с какадского имения, как ниже расписано, поступили в тысяча восемьсот двадцать четвертом – двадцать пятом году следующие…» Тут Петер прервал чтение. – Я здесь на полях, с милостивого вашего позволения, заметочки кое-какие осмелился сделать по соответствующим пунктам; благоволите выслушать? Барин кивнул: благоволит, мол. – Итак, в сем году какадское поместье дало двенадцать тысяч кобелов[199] пшеницы. Вот и выходит: мы только-только вернули, что посеяли. И это еще на лучших наших землях. – Год плохой был, – сказал в извиненье приказчику барин Янчи. – Хлеб полег, летом градом побило; в скирдах пророс из-за дождей. – Вот и приказчик то же говорит, – отозвался Петер, – да только коз бы на озими пустить, прокосить местами, и не полег бы, а против градобития в Пожони застраховать; да и рига у него там пребольшущая, снести туда – и не пророс бы, уцелел бы урожай. – Ладно, любезный, пошли дальше. Другой раз умнее будем. Предоставьте уж это мне. – Продано двенадцать тысяч мер, по восемь форинтов каждая, – столько дёрский хлеботорговец дал, всего девяносто шесть тысяч ассигнациями; а в газетах видал я, что в Пеште клейковинная пшеничка по одиннадцати шла, и просто было отвезти, все одно быки без дела стояли из-за наводненья. – Да, но наводнением и мост ведь снесло, как было через Тису переправляться. – Что снесло, хорошего мало, да плотину бы в порядке держать, так и не снесло бы. – А уж это забота не ваша. Дальше, дальше! – На рапс столько времени покупщиков дожидались, что преть начал, еле-еле восемь тысяч выручили. Это уж прямой недосмотр – дождей тогда, сколь мне ведомо, не было, просто крестины справлял приказчик, и убранный рапс в копнах остался, оттого и задохнулся, закис вон, почернел. – Ну вот. Что же вы, не христианин, что ли? По-вашему, сына окрестить не важнее разве рапса какого-то? Нет уж, тут мне видней. – Сено смыло все, поскольку ваше сиятельство как раз в уборку на охоту погнали всех, кто вилы может держать. А по этой графе завсегда изрядные суммы показывались. – Ну, тут я один всему причиной, – они, бедняги, не виноваты; так сам уж как-нибудь и разберусь. – Доход, однако же, из-за того новой статьей пополнился – от шкур овечьих да конских: скотина падать стала от бескормицы. – Вот видите, убыток прибытком обернулся. – Но по шерсти зато уменьшились поступления, у нас, бывало, значительные. – Все равно цены настоящей не давали, спроса не было этот год. – Далее… – Хватит, Петер, довольно. И так видно: человек честный, порядочный, пишет все, как есть. А это чьи там бумаги? – Это Таде Каяпута отчет, нилашского управителя. – А, интересно; как он там, новенького ничего не изобрел? Поименованный одержим был духом предприимчивости и в порученном его заботам имении завел образцовое хозяйство, которое уносило, однако, несравненно больше, нежели приносило. Поставил завод сахарный, но патоку толком не доваривал, и фунт его клейкого тестообразного «сахара» в десять форинтов обходился. Занимался шелководством, но локоть шелковой ленты обходился опять-таки слишком дорого, – дешевле локоть готового бархата купить. Прослышал где-то и про вайду[200] и закупил ее видимо-невидимо с намерением добывать индиго; но выжатый сок закис, пока он придумал, как краску осадить. Построил и гуту, дрова для нее покупая за наличные, но другого стекла у него не получалось, кроме зеленого, а его никто не брал. Хвойный лес посадил для укрепления песков – но весной, и к осени от него следа не осталось. Сукновальню завел и нарядил туда главным мастером одного разорившегося ткача из Сакольцы, тот и пошел синие драпы ткать, которые после трехнедельной носки совершенно разлезались, а промокнув, садились настолько, что руки торчали из зипуна по локоть, зато рубашка так просинивалась – зипуна не надо. Словом, расход на хозяйство был куда больше приходов, вот и весь результат. – Вот ведь как оно получается, когда хозяйствовать ученые берутся, – изрек барин Янчи, нахохотавшись вдоволь над каждой статьей. – Осмелюсь доложить, – вставил Петер, – так получается, когда хозяйничают недоучки; наука – яд, который в больших дозах излечивает, в малых же убивает. – Ну-ну, поглядим, как там остальные! Это что за тоненькая связка? И стал ее вытаскивать. – Арендатора опаловой копи отчет. Заместо четырех тысяч аренды опалы вот шлет, которые у него же за тысячу можно купить. – Ну а что ему, горемыке, делать-то? Жить тоже надо. Шестеро детей, говорят. – Но из Галиции был тут купец, осмотрел копь; за двадцать тысяч в аренду берет, хоть сейчас. – Что? Чтобы я чужаку, галичанину копь сдал? Да он хоть звездами мне плати! Пускай прежний остается. А те, другие бумаги? – Талпадского лесничего. – А, лес; лесу почет и уважение! Двенадцатый год слышу я про этот талпадский лес, и вот застигает нас намедни дождь на охоте. «Чепуха, говорю, у меня тут лес невдалеке, поскачемте туда, ливень переждем». Пустились во весь опор, никакого леса и в помине нет. «Где тут лес талпадский?» – спрашиваю в конце концов у вымокшего до нитки сторожа на кукурузнике. «А вот он!» – отвечает и на кривые березки указывает, – торчит их там штук пятьдесят: будто метлы рядком в песок понатыканы. И это мой с такими затратами саженный талпадский лес! Надо этому человеку сказать, пускай еще метелок подсадит, коли уж ему охота лесничим зваться. – А это тарчинского мельника отчет. И он тоже все отрубями отчитывается. – Оставьте его, у него женка красивая. – Красивая, да непутевая. На высокоморальное сие замечание барин Янчи почел нужным дать ответ философический. – Непутевые женщины, они, дружище, необходимы. Ведь коли невоздержные мужчины есть, должны быть и невоздержные женщины: без них бы все на честных женщин и девушек зарились. Вы уж предоставьте эти вещи мне! – Вы уж предоставьте его высокородию тарчинскую мельничиху! – ввернул стоящий сзади Палко. – Ты опять? – Я? Я молчу. – Ну, конечно. Бубнит и бубнит над ухом. Как же при таком шуме отчеты проверять? Давайте, Петер, кончать, что ли, поскорее. Что там осталось еще? – Даяния благотворительные и благоучредительные. – Не будем даже открывать, скажите только, выплачено или нет. Всех ли ожидателей мы удовлетворили? – Никак нет. А-ский коллегиум годового содержания не получил. – И не получит. Отчего на прошлые именины супликанта[201] своего не прислали? – А теперь, ежели пришлют, выдать им? – Двойное, и за прошлый год тоже. – Еще прошений куча целая и подписных листов. – От кого? – Вот тут обращение жертвовать на основание венгерской Академии наук. – Ну, на это гроша не дам. Пока ученых не было, и страна горя не ведала. Довольно и тех, что в коллегиуме обучаются. – А вот лист подписной: на новую газету вносить. – Газеты врать только умеют. Зачем мне кровь себе портить? – Еще на строительство постоянного венгерского театра в Пеште. – Играть им хочется, так пусть ко мне приезжают, здесь тебе и сцена и стол, живи, пока живется. – О пополнении собраний национального музея еще. – Мое собрание побогаче будет, чем у того музея, об заклад бьюсь. Мое бы и с венским поспорило, кабы не порастащили при куруцах… Вот как подводился годовой баланс у венгерского вельможи. Нерациональное хозяйствованье, нерадивые, самовольничающие слуги сильно уменьшали его доходы; изрядную долю поглощали и беспутное ветрогонство, пустое щеголянье да безвкусные забавы; на общие нужды жертвовалось, если только лесть воскурялась его имени. Вот тогда надевалась личина благодетеля, а из одного патриотизма да любви к ближнему рука не расщедривалась. И все-таки, несмотря на это бессмысленное транжирство, в кассе к концу года тысяч двести с лишком оставалось наличными, которые ни на что потратить не удавалось. Прочие отчеты барин Янчи не стал и просматривать. Зачем? Сердиться, видя, что его надувают? Да разве денег не хватает? Или рядиться прикажете со всеми, с кого что причитается? Да пускай оно лучше у того и останется, кто прикарманил. Хозяйке, что ли, ретивой уподобиться, которая доискивается, не тратит ли кухарка на базаре меньше, чем сказывает?… Скопидомство это все, недостойное дворянина. – Завязывайте свои бумаги, почтеннейший! И с пятого на десятое просмотренные ведомости были водворены за решетчатые архивные дверки, – никогда не видать им больше ни света дневного, ни чернильницы. Сколько национальных институций, филантропических проектов, общественно полезных начинаний могло быть осуществлено на одни только крохи с накрытого набобова стола, крохи, что с таким муравьиным тщанием собирало потом сызнова следующее поколение, дабы возвести мало-помалу то, чего даже не начали предшественники! – Ну, так жду, значит, завтра на именины, любезный Петер, – сказал барин Янчи, приглашая, как и все эти сорок лет, верного слугу к своему столу, куда лишь знатные господа допускались да присяжные потешники. – Недостоин милости барской, не место мне в обществе столь высоком, – как и все эти сорок лет, смиренно ответил непритязательный слуга, низко склоняя голову, – послезавтра утром поимею честь, с другими служащими. И с поклоном, следя, как бы ненароком не повернуться задом к его сиятельству, пятясь, удалился. Барин Янчи засмеялся после его ухода. Довольный, может быть, бескорыстной честностью преданного слуги? Нет. Просто для него и Петер был таким же домашним дураком, как цыган, который петрушничает, стихоплет, который в рифму вздор несет, антрепренер, который Гамлета играет, или борзой пес, который ловит зайца на лету, подкинув в воздух. С одной лишь разницей: у этого достохвальная дурацкая роль – чтить и не обкрадывать своего барина, хотя возможностей сплутовать предостаточно. Но и он дурак, как все остальные, и обязанность у него та же: помещика тешить. Именно потому и жалует барин Янчи Петера Варгу любовью не меньшей, нежели прочих шутов: цыгана Выдру, поэта Дярфаша, антрепренера труппы Локоди и пса Мати, – и помри вдруг честный управитель, столь же горько станет его оплакивать и такое же пышное надгробие ему соорудит, как цыгану своему, виршеплету, актеру и собаке. – Ну, чего рот разинул? – прикрикнул он на Палко, стоящего у него за спиной. – Чего не идешь, стряпчего не зовешь? – Да ладно уж кричать! – возразил старый гайдук. – Не побегу же я враз, когда отчеты эти у меня в голове, прах их побери. – А, хорошо, что напомнил. Ты-то мне когда отчитаешься в тех ста форинтах, что в Дебрецен брал с собой? Ну-ка, почтеннейший, покажи, научился ли ты отчеты составлять. – Это нам раз плюнуть, – с гусарской лаконичностью отозвался Пал, подкрутил столь же лихо усы, обдернул спереди доломан, воткнул кривой гребень поглубже в волосы, поправил подбородком шейный платок и, подтянув ременный пояс и обмахнув руками сапоги, крякнул трижды и сказал: – Получено от вашего высокоблагородия сто форинтов ассигнациями. Из каковых остался у меня в кармане петак,[202] прочее проедено и пропито. Summa summarum:[203] в точку сто форинтов. Барин Янчи за бока схватился. – Ха-ха-ха! И ты, значит, как та депутация: «Туда, обратно – сто форинтов; еда, питье – сто форинтов; итого – триста получить». – Значит, – был ответ. – Ну, марш за стряпчим! Да скажи ему, перо захватил бы получше, писать придется, – то, что здесь, не для грамотного человека. Через четверть часа привел Палко стряпчего. Неизвестно, в каком уж болоте выудил барин Янчи примечательную сию личность, но остальным она очень под стать. Физиономия у этого милого человека в точности беличья, только из-за антипатии к умыванию грязная до черноты. И все, от нечесаных, свалявшихся волос до стоптанных каблуков, вида соответственного. Засаленный, не стиранный много лет воротник, залоснившийся от проливаемых на него разного назначения жидкостей сюртук, неопределенного цвета жилет, застегнутый вдобавок не на ту пуговицу, а вперекос, благодаря чему нижняя проранка освобождается для пристежки панталон, весьма рационально восполняя отсутствие подтяжек. Шейный платок, когда-то, вероятно, белый, завязан сзади по распространенной одно время моде, хотя не парижской. Оба кармана до самых колен набиты всякой всячиной: носовыми платками, клубками бечевки, зимними перчатками, а пальцы такие, точно вместо пера стряпчий пятерню окунает в чернильницу. И он тоже домашний шут барина Янчи. Другого никого ему и не надобно; зато их сбирает он со страстью особенной. А этот – уж самый что ни на есть sordidus;[204] его вытаскивают на свет божий, если, к примеру, припала охота кого-нибудь вместо сливянки касторкой для забавы угостить. Обычно же употребляется он для надобностей более прозаических: письма писать, инвентарные описи составлять да крестьян на сходах обжуливать. Его набоб величает просто «слушай, ты», – у него это ниже даже обыкновенного «тыканья». – Слушай, ты! Подойди-ка. Ой, луком-то разит от него!.. Рот, рот хоть прикрой. Не говорил я, что ли, луку не есть? А то выгоню. И где только достает, ведь запрещено же у меня лук выращивать. Так слушай, я тебя вызвал письма срочные написать – да смотри не прохлопай, дважды не стану повторять. Напиши всем моим друзьям, с которыми были у нас в этот год хоть какие-нибудь нелады, и извести: в имеющий быть день рожденья желал бы я помириться. Значит, по порядку: Мишке Хорхи напишешь (intra parenthesim;[205] Михаем пиши его, Мишка он не для всякого), что в тяжбе из-за межи я ему уступаю и Бурьянный взлобок отдаю; пусть его. Лаци Ченке напиши (да не забудь «perillustris ас generosus»[206]его повеличать, но все-то по-латыни не пиши, не поймет, он синтаксис[207] только кончил), ему напиши, что жеребца, которого он давеча просил, а я не отдал, может приехать и забрать. Лёринцу Берки дай знать: во всем ему теперь верю – даже если пообещает не врать больше, и то поверю. Точно такими словами напиши. Фрици Калотаи… нет, этому не надо, раз он оказался способен мое приглашение переделать в заемное письмо; сам все равно заявится, хоть я и вышвырнул его полгода назад, как собаку. И напоследок Банди Кутьфальви: чтобы забыл и не поминал ту взбучку, которую Мишка-братец ему задал ото всех нас, пускай с ним помирится, а досаду на ком сорвать, я уж ему найду, не другого кого, так стряпчего моего, – понял, ты? Тот кивнул. – И тебе бы руку пожал, раз такое дело, не будь она у тебя вся чернильная, тьфу. Ступай вымой да опять приходи. Стряпчий послушно вышел, попросил мыла и с полчаса скоблил, оттирал въевшуюся в кожу застарелую грязь. Воротясь, он застал барина Янчи неподвижно стоящим в оконной нише и глядящим во двор со сложенными за спиной руками. Стряпчий остановился в ожидании. Добрых полчаса прошло, прежде чем набоб обернулся и тоном человека, прекрасно знающего, что его ждут, указал своему секретарю: – Садись, ты. Пиши. – «Милый мой племянник! – начал диктовать старик. В голосе его послышалась непривычная принужденность, которая всякого другого на месте стряпчего, наверно, удивила бы. – Коль скоро вы, дорогой племянник, сейчас в Венгрии, а я не хочу тень бросить на имя Карпати, то, прощая сегодня всем моим обидчикам, я и вам в знак примиренья по-родственному протягиваю руку в надежде, что не оттолкнете, и сверх того шлю двести тысяч форинтов, кои вы ежегодно будете от меня получать, покуда я жив. И еще надеюсь, что впредь мы станем добрыми друзьями». Глаза старика даже увлажнились под действием этих строк, и будь возле собеседник посерьезней, могла бы и совсем чувствительная сцена разыграться. – Запечатай да надпиши: его превосходительству господину Беле Карпати в Пожонь. Пусть нарочный ему доставит в собственные руки. И вздох облегчения вырвался у него, словно двести тысяч камней отвалилось от сердца с этими двумястами тысячами форинтов. Счастливее его не было, наверно, в эту минуту. Как на эту благородную готовность простить отозвался Абеллино, мы вскоре увидим. В день своего святого барин Янчи все никак не мог дождаться утра. Радостное волнение не давало ему покоя, как ребенку, которого обещали свозить на какое-нибудь заманчивое увеселение. Рано, еще до света, разбудили его повизгиванье легавых и стук колес во дворе. Это охотники приехали из лесу со свежей дичью. Ветвистые оленьи рога высовывались сквозь боковины длинных повозок; двое на жерди, положенной на плечи, несли фазанов и жирных рябчиков. Вышедший в белом своем наряде повар с довольным видом щупал упитанную дичину. Барин Янчи выглянул через жалюзи во двор. Заря только занималась. Небо на востоке разгоралось багряно-розовым, карминно-шафранным пламенем, но вокруг все еще было объято тишиной; по лугам сказочным морем разлился серебристый туман. Было хорошо слышно, как снуют по двору люди, идут приготовления, которые затевались лишь раз в году; из сада, из парка доносился глухой стук: везде что-то делалось к празднику. Скоро придут крепостные, служащие поздравить барина, потом долгожданные гости: знакомые, дальние и близкие родичи, может, и сам Бела… Мысли его постоянно возвращались к племяннику. Влюбленный юноша не поджидает милую с такой слепой верой. Старику хотелось думать, что племянник примет протянутую руку, и хотя посланное письмо едва ли успело дойти, какой-то внутренний голос твердил: Бела, единственный его кровный родственник и будущий наследник, не сегодня завтра – последний представитель именитого рода, еще этим вечером будет у него. Как-то сложится встреча? Как примирятся они? Что скажут друг другу? Он прилег вздремнуть еще немножко: предутренний сон особенно сладок, и во сне опять разговаривал с Белой, с ним сидел за столом, бокал подымал за дружбу. Солнце уже стояло высоко, когда Пал растолкал старика, крича ему в самое ухо: – Вставайте же, ну! Вот сапоги! С живостью человека, чьи мысли мигом вернулись к радостям и заботам предстоящего дня, вскочил барин Янчи с постели. В назначенный час ведь и сам просыпаешься, если очень ждешь чего-то. – Пришел уже кто? – было его первым вопросом. – Всякого сброду понашло, – со своей колокольни оценивая происходящее, отозвался гайдук. – Мишка Киш здесь? – полюбопытствовал барин, натягивая сапоги. – Он-то первый заявился. С двух часов тут околачивается. Сразу видно: звание дворянское у него не от папеньки. – А еще кто? – Хорхи Мишка. Тому в воротах в голову стукнуло, что кисет в Сабадке в харчевне забыл; не ссади я его силой, назад бы поехал. – Вот балда. А кто еще? – Благородного чина-звания все, почитай, здесь, голубчики. И Фрици Калотаи тоже, в собственной телеге прикатил. Где он только ее украл, вот что интересно. – Ох и бес ты, Палко. А больше никого? – Никого? Как это никого? Да всех не перечтешь, голова у меня – не требник. Ужо сами увидите, еще и надоесть успеют. За разговором этим комнатный гайдук одевал барина, тщательно разглаживая, расправляя на нем каждую складочку. – Ну, а какого-нибудь необычного гостя, который не очень-то бывал у меня, такого нет? Палко вытаращился, не зная, что сказать. – Да есть этот вон, супликант, он тут ни разу еще не бывал. – Эх ты, простота! – Да откуда ж мне ведомо, кого еще ждать угодно вашему высокородию! – огрызнулся Пал, в сердцах так насаживая доломан на барина, что за малым руку ему не сломал. – Я знать хочу, – сказал Карпати веско, – прибыл ли племянник мой Бела, или нет? Пал перекосился весь при этом имени и бархатную щетку выронил, которой только что приготовился разгладить барину воротник. – Кто? Вертопрах этот?… – Но-но! О Карпати не смей непочтительно говорить, запомни у меня! – Да? – закладывая руки за спину, сказал Пал. – Уж не задумали ли вы мириться? С ним, кто обиду такую нанес вашему благородию? – А тебе какая печаль? – О, мне-то никакой, какая еще печаль; вы – важные господа, чего мне, гайдуку паршивому, не в свое дело соваться. Миритесь себе на здоровье. Мне-то что. Обнимайтесь! Хоть поженитесь друг на друге, какое мне дело. Меня-то он, добрая душа, пальцем ведь не тронул, он ваше благородие только оскорбил, – так ежели вашему благородию это нравится, пожалуйста! Сделайте милость. – Ну-ну, Палко! Бона, разошелся, – попробовал барин Янчи взять шутливый тон. – Скажи лучше, кто еще-то здесь. – Из челяди – пукканчский приказчик, сыр огромаднейший приволок; потом еще дудайский протопоп, терпеть его не могу. – Уж будто не все равно ему. – Ему пускай все равно, да я-то его не выношу. – Почему ж не выносишь-то, старый ты чудила? – Да сколько ни вижу его, все о здоровье вашего благородия справляется. На что ему, спрашивается, здоровье ваше сдалось? Не доктор же он. – Ой, не в духе ты что-то сегодня, Палко. Ну а причт-то весь здесь? – О-гы-гы-гы-гы, – осклабился Пал, – как же-с. И хор дебреценский с подголосками, и цыганских оркестра целых четыре; сам Бихари[208] пожаловал. Ректор своих семинаристов во дворе уже выстроил; вы не пугайтесь, ваше благородие, ежели громко очень гаркнут, как вас увидят. И фейерверкер на месте, ладит там что-то среди деревьев, сюрприз, говорит, к вечеру готовит. Сено бы только опять не спалил, как прошлый год. – А комедиантов нет? – Как же нет, здесь они, а чему я давеча засмеялся-то! Локоди этот опять; впятером они: сам, он героев будет представлять, цирюльный подмастерье, худенький такой, стариков у него играет, а дама пожилая – барышень молоденьких. Уже и сговорились, что будут вечером давать. Пока, значит, господа в зале отобедают, они в прихожей Добози с женой[209] изобразят в двенадцати живых картинах, с бенгальским огнем. – А почему в прихожей, а не в театре моем? – Мал он для них. – Так их же пятеро всего. – Да, но и гайдуки тоже нарядятся, кто турком, кто мадьяром, – из чулана все подходящее повыгребли уже: платье, оружие. А школяры тем делом былину споют про Добози. Дярфаш сейчас слова сочиняет, а регент – музыку. Ух славно! Простодушный старик, как ребенок, радовался предстоящей комедии. Тем временем он уже умыл, побрил и причесал барина, ногти ему постриг, повязал шею косынкой и застегнул его честь по чести. – Ну, теперь и на люди можно. – А трубка где моя? – Тю! Какая еще трубка! Забыли, что в церковь надо прежде сходить, помолиться, кто ж курит до того. – Верно. Твоя правда. А чего не звонят до сих пор? – Обождите еще. Сперва попу надо послать сказать, что встали его благородие. – Да не забыть прибавить: «Хороша колбаса долгая, а проповедь короткая». – Знаю, – сказал Пал и побежал к священнику, чьей главной слабостью было, собственно, не много-, а скорее уж злоречие: тот единственный раз в году, когда перед ним оказывался барин Янчи, принимался он так его поносить во имя господа, что гостям на весь обед хватало потом горючего материала для шуток. Случай, однако, избавил на сей раз барина Янчи от этого сомнительного удовольствия: отец благочинный нежданно захворал и не мог отправлять свои обязанности. – Ничего, протопоп ведь есть! – сказал прибывший с этим прискорбным известием Палко. – О нем ты мне больше не поминай! – воскликнул в сердцах барин Янчи. – Уж он возьмется – до ужина не кончит. Да еще так расхваливать пойдет во всеуслышанье, со стыда сгоришь. Пусть лучше служит супликант. Супликант – носивший тогу[210] семинарист – за свои пять лет (не жизни, а обученья) никогда еще не видел стольких господ зараз; легко себе представить испуг бедняги, уведомленного, что через четверть часа ему надо проповедь произнести во спасение этакого множества заблудших душ. Дать бы деру, да с него не спускали глаз и, заметив его терзания и опасения, всякие шутки начали над ним шутить: взяли и пришили его платок к карману, чтобы при нужде не смог вытащить; уверили, будто кантор – это Выдра, которого он и пошел упрашивать заиграть сразу на органе, буде запнется. И наконец, вместо молитвенника подсунули ему огромный скотолечебник. Простодушный школяр не обладал таким присутствием духа, как Михай Витез Чоконаи.[211] Тот в аналогическом случае, когда его молитвенник подменили поваренной книгой озорные барчуки, прочитав: «В уксусе…» и мигом смекнув, что речь о маринованных огурцах, смело продолжил: «В уксусе… губку омоченную поднесли к устам его». И такую проповедь сымпровизировал на эту тему – всем на удивление. А бедный супликант, увидев, что взял на кафедру книгу, лишь скотине дарующую исцеление, совсем ошалел, позабыл даже, как «Отче наш» читается. Так и сошел вниз, не произнеся ни словечка. Пришлось и впрямь просить протопопа, взяв прежде с него обещание удовольствоваться одним молебном, без проповеди. Но и тот затянулся на целых полтора часа. Достойный священнослужитель столько истовых молений вознес о благополучии рода Карпати, всех мужских и женских отпрысков его in ascendenti et descendent,[212] – за здравие их на этом и упокой на том свете, что им, право же, ни тут, ни там не должно было впредь учиниться никакого худа. На молебствие явились все гости, но барин Янчи ни с кем не хотел заговаривать, не очистясь прежде душой. Нечто необычно приподнятое изобразилось на его лице, и на колени он опустился с благоговением глубоким, искренним, потупив глаза при восхвалении его заслуг, будто такой безделицей ощутив сотворенное им добро в сравнении с тем, что мог бы сделать и что сделать надлежит… «Хоть бы годок послал еще господь, – вздыхал он про себя, – и наверстаю, что в жизни упустил. Да суждено ли столько?… Протяну ли хоть месяц еще, день даже один?» Совсем умиленным покинул он храм и, лишь отвечая на поздравленья, стал возвращаться мыслями к делам привычным, повседневным. Необычная внутренняя умягченность барина Янчи ничуть не препятствовала веселью остальной компании: кто в карете, кто верхом, всяк знай дурачился да потешался по дороге из церкви в усадьбу. Фрици Калотаи, посадив к себе восьмерых, погнал во весь дух, и вдруг на полном ходу все колеса соскочили; телега вверх дном: кому руку, кому ногу придавило. Это Мишка Хорхи, греховодник, пока сидели в храме, чеки у всех повынимал, а бедному Фрици пришлось поплатиться. Лаци Ченке первый раз приехал на собственной лошади, и вот какой-то шутник возьми и сунь тлеющий трут ей в ухо. Хозяин – в седло и тут же – хлоп наземь без сознанья, сброшенный осатанелым конем. В другое время такие проказы очень забавляли барина Янчи, но сейчас он только головой качал. А Мишка Хорхи между тем такое вытворял – животики надорвешь. Он и молитвенник семинариста подменил, и кантору сиденье смолой намазал, чтобы прилип, и пороху на кухне вместо мака наложил, а мак пересыпал гайдукам в пороховницы, – те залпом хотели приветствовать вернувшихся, но ни одно ружье не выстрелило; маковники же печь разорвали. Гуртовщик, который за небольшую плату арендовал харастошскую пушту у барина Янчи, в знак признательности привез ему громадный сыр, в котором спрятана была пара голубей. Мишка же Хорхи двух жирных крыс посадил на их место, и когда овчар, поднося сыр, снял верхушку, не пернатые, а мохнатые выскочили оттуда прямо в публику. Однако барина Янчи все это теперь не смешило, он даже предупредил Мишку: веселиться попристойней, глупостей разных не выкидывать, как бывало. Поэту велено было предъявить стихотворение, которое он собирался прочесть за столом: нет ли выражений плоских, площадных; цыгану строго-настрого запрещено лобызать всех подряд, как упьется. Борзых выпроводили на галерею, запретив подпускать к столам и куски им бросать, как обычно; цыгане-скрипачи, актеры, школяры получили наказ держаться наиприличнейшим образом, а весь простой люд оповестили, что жаркого будет вволю и вина хоть залейся, но драться – ни-ни, драки на сей раз отменяются. Все, дивясь, вопрошали друг у друга о причинах сего явления. – Или конец свой чует старик, что смиренником таким заделался? – гадал Мишка Хорхи. – Может, поумнел? Про швабов вон говорят, что они к сорока набираются ума, а он до семидесяти не нажил… – Не замайте, – сказал третий, – человек раз в семь лет меняется весь целиком, а он десятую семерку, слава богу, добирает, время уже. – А мне так сдается, важничать он стал с тех пор, как в сословном собрании заседает, может, и ключ золотой[213] уже получил, вот и вольничать теперь с собой не позволяет. И верно, при всей радости, с коей принимал барин Янчи оказавших ему честь, нельзя было не приметить в нем некоторой сдержанности, меньше всего ему ранее свойственной. И всю эту перемену вызвала в нем одна-единственная мысль: что племянник пожалует к нему на именины; опоздает, может статься, но приедет непременно. Он и сам затруднился бы объяснить, откуда такая уверенность, однако ждал, рассчитывал на встречу, и едва осеняла собутыльников какая-нибудь очередная взбалмошная идея, тотчас спохватывался: «А если бы младший Карпати это видел, что сказал бы? Нет! Однажды застал он уже дядю за бесчинной забавой, теперь пусть увидит веселие более благопристойное». После торжественных изъявлений благодарности гости спустились в сад, где уже собрался сельский люд, поджидая помещика. Обыкновенно барина Янчи, сходившего или подымавшегося по лестнице, приходилось под оба локтя поддерживать: самостоятельно мог он передвигаться только уже, как локомотив, по ровному месту. Но на сей раз, оттолкнув Палко, сам легко сошел по тридцати двум мраморным ступеням, которые вели в сад. Не иначе как полгода трезвой пожоньской жизни вернули ему эту подвижность. Внизу его приветственными кликами встретили школьники, построенные рядами. Учитель успел, однако, как говорится, клюкнуть; ему, сердешному, немного и надо было – стакан вина всего, – чтобы совершенно опьянеть, и стакан этот он где-то уже принял, вследствие чего возымел желание первым поздравить его высокоблагородие, каковое желание и осуществил бы, не подхвати его Мишка Хорхи под мышки и не разуверь: нынче, мол, не барина именины вовсе, а Фрици Калотаи. Достойный народный учитель метнулся к Фрици. Тот хотел бежать, но все триста крестьянских ребятишек обступили его, – куда ни сунься, «виват» да «виват»; по физиономии он тоже никого смазать не решился, были тут и совсем большие парни, еще побили бы; пришлось «караул» кричать. Барин Янчи спустился между тем прямо в сгрудившуюся толпу. Цыгане-трубачи трижды грянули туш при его появлении, и двое седовласых крестьян подвели к нему за рога жирного телка, специально к этому дню откормленного. Один, порасторопней, выступил вперед, снял шапку, откашлялся и, уставясь на носки сапог, довольно бойко пробубнил поздравительное стихотворение, которое повторял подряд уже девять именин. Зато и прочел наизусть, без запинки: «Дай вам бог здоровьичка, ваше высокородие, от души желаю!» – простодушно прибавил он по окончании, будто не очень веря, что прочитанные стишки могут возыметь на небесах какое-либо действие. Приготовивший, по обыкновению, пятьдесят золотых барин Янчи подал их дарителю, упитанного же телка велел зажарить для собравшихся крестьян. После того подошла городская молодежь, катя десятиведерную бочку токайского. Перед набобом бочку поставили и подсадили на нее Марци, низложенного троицына короля, потому что язык был у него подвешен лучше всех. Марци взял стакан, наполнил и поздравил барина – кудряво, витиевато, как все мастера таких присловий, знающие их назубок, да еще от себя умеющие подпустить всяких экивоков для вящего благолепия. – Пожелаю вам с господня соизволенья, как уж встретили вы по благости его целехоньки денек сегодняшний, шелками шитый, золотцем подбитый, серебром подкованный, то и не считал бы он, сколько волосков на головке вашей поосталось, а осыплет пусть столькими Щедротами ваше высокоблагородие, сколь у вас их выпало; и слуги божьи, все как есть, знай только заботы с пути вашего земного отметают, дабы пагубы разные даже пятнышком не замарали счастия вашего златошпорого, а радостей полная баклажка все бы красным эгерским побулькивала, и едва милость ваша к ней приложится, весь бы ангельский чин в лапоточках своих шелковых «прозит!»[214] кричал, а коли подагра там или лихоманка, костолом да кондратий да прочий гость незваный, чего доброго, повадится, так чтоб начеку были райские те гайдуки, одесную-ошую по двое к вашей особе приставленные, и палками их ореховыми гнали, откудова пришли, вас же во блага земные, как в море Чермное[215] – войско фараоново, с ручками окунали, а уж придет под конец косарь тот нещадный, что всех за сено почитает, и скосит ваше высокородие, пущай ездовые на том свете не заставляют душеньку вашу за телегой плестись, а под трубный глас на шестерке коней поскорей во блаженные пределы вознесут, где Авраам, Исаак и прочие патриархи еврейские в бархатных штанах каллайскую кадриль вприсядку отплясывают под тридцать три тысячи цыганских скрипок. Дай бог здоровьица вам! От чистого сердца желаю. Одарил барин Янчи и парня, который без единой запинки выложил чудное свое поздравление, хотя и не нашел все это столь уж забавным, как в прошлые разы. Наступил черед молодой девушки на выданье, самой красивой в околотке. Эта белого барашка привела в подарок и сказала какие-то подобающие слова, но так тихо, ничего не разобрать. Напрасно ее убеждали: передник отыми ото рта, не слыхать. Поздравлявшую набоба девушку принято было брать с гостями наверх, – там она с именинником рядом и сидела, других женщин не было за столом. Болтали всякое о происходившем потом, под конец угощенья, когда вино всем бросалось в голову и ее тоже с непривычки дурманил хмель. Что уж там ни бывало, замуж девушка все равно выходила, ведь барин Янчи много давал за ней, отец сразу шестерку волов получал, и добрых мужичков поэтому не очень тревожило, что их дочек водят сюда. Девушка кончила свою речь; это явствовало из того, что она вдруг присела рядом с барашком, обняв его за шею. – Ишь льнут как друг к дружке, – заметил кто-то из самородков. – Мясника боятся, – отозвался Мишка Хорхи двусмысленно. Барин подошел к девушке, потрепал ее отечески по щечке, погладил по голове и спросил ласково: – Как зовут тебя, доченька? – Жужи, – ответила та еле слышно. – Милый-то есть? – Нету, – потупилась девушка. – Ну так выбирай из этих парней подходящего, и сей же час замуж выдам тебя. («Взялся, взялся барин Янчи за ум, – зашептались кругом, – всегда-то на другой вечер откладывал».) Эй, ребята, кто в жены хочет ее? Забирай! Чуть не с десяток выскочили вперед, и Марци с ними. Мишка Хорхи в шутку тоже было затесался, но барин Янчи погнал его тростью. – Ну ты, козлище, прочь из овечьего стада! Не про тебя писано. Ну, дочка, смотри, сколько молодцов, выбирай любого. – Папенька пущай… – не подымая глаз, пролепетала девушка. – Чтобы отец указал тебе? – растолковывая вслух ее желанье, переспросил барин Янчи. – Где этой девушки отец? Седеющий крестьянин со шляпой в руках выбрался вперед. – Ну, ищи мужа для дочери, быстро. Тот призадумался. – Раз-два, живо! Нечего тянуть. Крестьянин приглядел наконец зятя себе по вкусу. Ростом не больно вышел, зато отец зажиточный у него. – Ну, довольна? – спросил барин Янчи. Жужи покраснела до ушей. – Тогда лучше за Марци все-таки, – отозвалась она довольно явственно. Вся компания расхохоталась. – Зачем же отца было звать? Марци времени на размышления не требовалось, мигом подскочил и схватил девушку за руку. Барин дал им свое благословение и пятьдесят золотых, наказав Марци стеречь жену получше. – Уж я-то устерегу! – отвечал тот задорно, вызывающие взгляды бросая на барчуков. – Что это напало вдруг на старика? – переговаривались друзья-приятели. – Скажи ты, какой добродетельный стал! Трубы снова грянули, и господа поднялись во дворец, простой же народ предался немудрящим своим забавам: парни, девушки в перевозчика играть стали, в колечко и прочие безобидные игры, старики – вином и ромом баловаться; да и женщинам нашлось о чем посудить-порядить, на всех на них глядя. Наверху барина Янчи ждала новая радость. Банди Кутьфальви, про которого он думал, что больше не приедет, как раз выпрыгнул из коляски. Минута – и приятели уже обнимались-целовались. – Ну вот и ты! – сказал подобревший старик, смахивая непрошеную слезу. – А ведь чуть было и еще кое-кто не пожаловал, кого ты небось и не ждешь, за малым вышла остановка! – Кто же? – спросил, просияв, барин Янчи. – Попробуй отгадай. – Племянник мой Бела! – выпалил старик. – Вот черт, угадал, – сказал Банди Кутьфальви, дивясь его радости: он-то думал разозлить старика. – Где же он? Где остался? Почему ты бросил его? – засыпал радостно-нетерпеливыми вопросами барин Янчи все откровенней недоумевающего Банди. – У меня он, тут, в соседней деревне; с именинами хотел тебя поздравить, для этого из Пожони тронулся, да вот захворал по дороге, пришлось у меня остановиться; но подарочек привез-таки тебе на день рожденья. И сам бы захватил, да верхом я, а для него телега целая нужна; к вечеру ужо пришлет. Барин Янчи трепетал весь от радости, настолько уже уверил он себя в приезде племянника и что событие это непременно будет приятное. – Живо, Палко, живо! Карету за ним надо послать да вперед четверку лошадей к рукадской корчме на подставу; беги-ка! Или нет, посмирней кого лучше пошли заместо себя, стряпчего пошли! Кланяется, мол, барин и целует, скажет пусть ему, и силком хоть, но доставит сюда; иди же! Бегом! – Гм. Бегом? Я с инсуррекции[216] самой не бегал еще, – пробубнил себе под нос Палко, удаляясь неспешным развальцем. – Ладно хоть летать не заставляет. Барин Янчи, пока не убедился собственными глазами, что стряпчий в самом роскошном экипаже двинулся племяннику навстречу, хранил глубокое молчание. «Туда четыре часа, обратно четыре – это восемь, – считал он про себя. – Сейчас у нас два, к десяти, значит, будет. Ничего с ним такого, конечно, не приключилось, просто не рискнул приехать сразу, думает, сержусь, вот и послал вперед Кутьфальви. А хорошо все-таки с его стороны, что решился уважить. Теперь уж поторопится, раскается в своей горячности, прощенья попросит, помиримся да заживем по-родственному, и я спокойно богу душу отдам». – Видите как, друзья, – обратился он вдруг в порыве откровенности к вокруг стоящим, – нынче двойной праздник, потому что последние два мужские отпрыска рода нашего опять друг другу руки подадут после долгого разрыва. – Дело воистину богу угодное! – поддержал отец протопоп, и единодушный одобрительный гул покрыл его слова; один Кутьфальви изъявлял беспокойство, словно бы не очень одобряя это слишком уж великодушное намерение. Гайдуки стали между тем обносить гостей сливянкой и десятилетнего настоя абрикосовой наливкой с ломтями пшеничного хлеба. Это значило: обед уже недалек, и возбуждающим аппетит напиткам оказан был должный прием, ни одного водохлеба-трезвенника не нашлось. Полчаса спустя и впрямь залился колокольчик, возвещая обед. Звон повторился трижды, чтобы никто не прослушал, ежели забрел куда, и гайдуки распахнули высокие двери в столовую. Огромная роскошная зала была сплошь заставлена длинными накрытыми уже столами, – приборов ставилось на них вдвое против числа гостей, чтобы разместились не только почтившие хозяина своим присутствием, но и все, кто вдруг явятся позже. От тортов, бисквитов, печений ломились столы; самые великолепные фрукты, золотистые дыни, чешуйчатые ананасы громоздились благоуханными горами; устрашающих размеров паштеты грядой разделяли напротив сидящих; рыбины с целого кита дыбились в дрожащем желе, величиной своей обескураживая охотников их отведать. А между блюдами – гирлянды цветов и букеты в фарфоровых вазах. Целый музей столового золота и серебра был выставлен перед гостями. Даже школярам-певчим достались серебряные кубки. Посередине же залы красовался серебряный бассейн с затейливым водометом, из которого топазовой струей било вверх самое доподлинное токайское. Все устремились на свои места; барин Янчи направился в голову стола. Там заметил он рядом со своим еще куверт. Второй прибор на все именины ставился; из года в год за него сажали приводивших барашка крепостных девушек. Но в этот день барин Янчи возмутился. – Это еще что? Зачем прибор? – накинулся он на Палко, стоявшего за его стулом. – Вона раскричались! Будет вам. Кубок-то фамильный поставлен, не видите. Думал, тот, другой, приедет, так будет куда сесть… Физиономия барина разгладилась, забота эта ему понравилась, и, похлопав Палко по плечу, он объяснил гостям, что свободное место рядом оставлено для племянника. – Видишь, сердце-то доброе все-таки у тебя, – еще раз похвалил он гайдука. – Только не у меня, – буркнул тот строптиво. Суп заставил гостей на некоторое время умолкнуть. Все, пожелав соседу приятного аппетита, поспешили и сами его утолить. Справа от барина Янчи сидел протопоп, на противоположном конце стола – Банди Кутьфальви, возле него – Мишка Киш. С Мишкой Хорхи сесть никто не решился, он безбожнейшие штуки выкидывал: лягушки[217] зажженные пускал под стол, уксусу мог в бокал соседу подлить, едва тот отвернется. Гости пониже званием устроились за другим столом. Задний же план занимал перистиль с красиво убранной сценой посередине; на ней достойный Локоди собирался сначала показать туманные картины обедающим, а потом с участием школяров – веселую комедию под названием «Доктор Фауст». Ее перевел он из Гете, хотя автор едва ли узнал бы собственное творение. И наконец, представленным имело быть бегство Добози от турок в двенадцати явлениях и с бенгальским огнем; в заключение же, когда все помрут, предстояло распахнуть задние двери, и зрелище венчал великолепный фейерверк. Паузы должен был занять лучшими своими песнями цыганский оркестр Бихари – частью его собственного сочинения, частью из любимого репертуара Лавотты.[218] Веселье было уже в разгаре, пенье, музыка, звон бокалов, оживленный говор – все сливалось в беспорядочный праздничный гул; не осталось никого, еще ворочавшего языком, кто не произнес бы затейливого тоста за здравие хозяина. И сам он повеселел, рассиялся, хотя выпил меньше обычного. Завечерело, гайдуки свечи внесли в больших разлапистых канделябрах, а бокалы все звенели. В глубине, меж колоннами перистиля, под воинственные песни сменялись и застывали в белом и розовом свете живые картины почтенного Локоди. Вот и задние двери растворились, и огненные столпы, искристые колеса, летучие светила засверкали из темного ночного безмолвия: произведения потешных дел мастера. Прянувшие веером ракеты розовыми, голубыми звездами усеяли черно-лиловый небосклон, а выросшая на нем зеленая черешня сыпала и сыпала наземь искряные свои плоды… В эту минуту послышался перестук въехавшего во двор экипажа. Прибыл посланный за Абеллино стряпчий – но один, без него. Барин Янчи, подавленный, опустился обратно в кресло, услышав от посланца, что Бела в самом деле занемог и не приедет, хотя именинный подарок шлет, искренне желая порадовать дядюшку. Шестерым дюжим молодцам задал работу длинный ларь, в котором он был привезен. Втащив, поставили они его на стол, чтобы всем было видно. По углам ларь был схвачен толстыми железными скрепами; пришлось их сначала срывать клещами. Что там такое, в этом ящике? Все вытянули шеи, гадая и стараясь не прозевать; никто, однако, не угадал. Все четыре скрепы разом отскочили, боковины упали, и взорам предстал… закрытый крышкой гроб. Возглас ужаса вырвался у всех. Хорошенький подарок к семидесятилетию: обтянутый черным бархатом гроб с древним родовым гербом на крышке и с именем «Янош Карпати» серебряными гвоздиками на боку… Общее потрясение было столь велико, что никто слова не мог вымолвить. Лишь тяжкое, хриплое стенанье раздавалось, подобное реву зверя, пораженного в самое сердце. Это был страдальческий вопль смертельно оскорбленного старика. Узрев гроб и собственное имя на нем, вскочил он с места, простер руки, и ужасная улыбка исказила его лицо, которое тотчас стало заливаться устрашающей синевой. Дрожащие губы словно силились что-то выговорить, но лишь протяжное мучительное хрипенье срывалось с них. Он воздел руки к небу и вдруг, уронив их разом на лоб, пал навзничь в кресло с широко раскрытыми глазами. Кровь застыла в жилах у свидетелей этого. Несколько мгновений никто не шевелился. Потом общество разом зашумело, загомонило, и весь порядок нарушился. Кто кинулся к хозяину – в постель его отнести, кто лекаря звал, кто гроб стаскивал со стола. Лишь двое продолжали сидеть в молчании: Киш да Кутьфальви. Недавний троицын король, едва его благодетель лишился чувств, вперил взгляд в соседа, и тот, будто завороженный, оставался на месте, не в силах встать и уйти. Тогда Киш, точно в прострации, нащупал тяжелый золотой кубок перед собой и, лишь только прибежавшие гайдуки вынесли Яноша Карпати, вскочил и с грянувшим как выстрел, криком: «Убийца ты подлый с приятелем твоим!» – плеснул с размаху содержимым ему в лицо. Остальные с вытянувшимися лицами бочком стали пробираться к дверям: кабы здесь похуже чего не вышло. Оскорбленный поднялся медленно, отер платком бледное лицо, но, вместо того чтобы кинуться на обидчика, к общему изумлению, тоже попятился к выходу. Никто в толк не мог взять: в другое время косого взгляда достаточно, чтобы в порошок стереть невежу, а тут… Что на него нашло? Его тоже взял страх. Когда они с молодым Карпати порешили послать старику гроб на день рождения, Кутьфальви думал, что ничем, кроме шутки, это не обернется – ну потасовкой, самое большее, и заранее велел конюху оседлать лошадь для такого случая и ждать с ней под окном, чтобы удрать беспрепятственно. Но конца столь печального и он не предусмотрел и, когда Киш в глаза обозвал его убийцей, лишь похолодел весь, ничего не чувствуя – ни возмущенья, ни обиды; ни о чем не думая, кроме одного: скорей в седло и наутек; и ноги сами понесли его к дверям. – Нет, сударь, так мы отсюда не уйдем! – вскричал Киш и, разъяренным кабаном перемахнув через стол, схватил уходящего за грудки. – Нет, сударь, прикончили старика – справим и поминки! Глаза Кутьфальви налились кровью: силясь оторвать от себя руки преследователя, тащил он его к дверям, но тот стальной хваткой держал его, заступая дорогу. Вмешаться и разнять их никто не осмелился. Оружия не было ни у того, ни у другого, но тем свирепей схватились они; а что может быть ужаснее рукопашной? Кутьфальви носил на мизинце античную гемму с орех величиной и повернул теперь у всех на глазах перстень камнем наружу. У Киша в руке был золотой кубок, схваченный со стола. Борясь, приблизились они к самой двери; тут Кутьфальви в бешенстве занес кулак, норовя попасть перстнем прямо в висок противнику. Но Мишка проворно уклонился, и в тот же миг сам Кутьфальви с разбитой головой распростерся у порога. Гости в ужасе кинулись врассыпную. Кареты, экипажи, несмотря на позднюю ночь, во все стороны понеслись из дворца, объятого страхом и тревогой. Только потешные огни все взлетали да взлетали в небо, и в вышине ярко горели видные издалека гигантские буквы: «Карпати». Залитого кровью Банди Кутьфальви челядь понесла домой, в деревню в четырех часах ходьбы от Карпатфальвы. И что удивительного, если пустившиеся наутек завернули к нему по долгу христианского милосердия: соболезнование выразить и осведомиться, не легче ль пострадавшему. А уж попав туда, как было нижайшего почтения не засвидетельствовать пребывавшему там Абеллино, теперь уже безусловному наследнику огромных родовых имений Карпати. Все видели ведь, как хватил удар завалившегося в кресло Яноша Карпати, – он, ежели и жив еще, непременно теперь помрет, и многие, движимые невольным внезапным расположением, даже уговаривали высокочтимого юного друга не медля, ночью же слетать в Карпатфальву и заявить свои права, опечатать имущество, чтобы не приголубили чего. Но Бела, который поспешил уже однажды и вернулся ни с чем, решил подождать известий подостоверней и пожаловать лишь на похороны. Тем паче, что прибывший на другое утро протопоп, который оставался в Карпатфальве узнать, не подмахнет ли барин Янчи дарственную для семинарии, новость привез зело прискорбную: старик, хотя и не испустил дух, уже в агонии, слова путного сказать не может (то бишь дарственную подмахнуть). За протопопом потянулись и служащие из поместий, спеша представиться его сиятельству, будущему своему патрону. Эти еще подробней описали состояние умирающего. Деревенский цирюльник пустил ему кровь, после чего вроде бы полегчало старику; тогда хотели за доктором послать, но барин стал грозиться, что застрелит его: пусть брадобрей остается, к нему, дескать, доверия больше, хоть уморить не посмеет. От лекарств отказывается, видеть никого не желает, один Мишка Киш имеет к нему доступ. Уж дольше завтрашнего-то не протянет никак. Появление приказчиков Абеллино счел добрым знаком: барина будущего признали в нем, коли заискивают так. На следующий день снова пожаловало целое полчище приказчиков, писарей, гуртовщиков, арендаторов и помельче людишек – втереться в милость к Абеллино. Значит, часы прежнего хозяина сочтены. Никто не поручился бы, что он переживет ближайшую ночь. На третий день уже и гайдуки перекочевали к Абеллино – того даже злить стало это паломничество. На них он много слов не тратил и, дав понять, что сам теперь будет их владыкою, ибо дядюшка уже на ладан дышит, коротко и ясно распорядился: всей прислуге мужского пола как бесполезную растительность сбрить не медля усы! Это – первая из коренных реформ, кои намерен он провести в поместьях Карпати. Управители и смотрители повиновались беспрекословно; из гайдуков лишь двое-трое заколебались, не желая срамиться, но когда челяди было по четыре австрийских золотых обещано на брата, срезали и они богатырскую красу уст своих, столько лет лелеемую, столько сала с воском поглотившую, да еще поблагодарили усердно за фраки на пуговицах, бархатные панталоны, чулки да башмаки на пряжках, которые получили взамен мешковатых скарлатовых кафтанов. В день четвертый из всех закадычных друзей, служащих, дворовых да шутов не осталось подле лежавшего при смерти Яноша Карпати никого, кроме давешнего троицына короля Мишки Киша, достойного Варги, старого гайдука Палко и Выдры, цыгана. Даже поэт улизнул. Ему ведь достаточно было только «Яноша» на «Белу» поменять – и все мадригалы годились для нового патрона. Так что он тоже переметнулся, принялся поздравлять. Что поделаешь, и шутам свою квалификацию терять не хочется. Все гости, приятели, слуги верные, которые вместе молились в день усекновения главы Иоанна Крестителя, вместе пили за барина Янчи за его столом, теперь веселились с Абеллино и за три дня столько комических нелепостей успели про доброго старика наговорить, что глупей, смешней и бестолковей его, кажется, на свете не сыщешь. Кто только не заводил речь о нем и его похождениях, все в один голос хулили, чернили его, оговаривали: господа – в зале, поварята – на кухне, гайдуки – во дворе. И помри он, бедняга, едва ли кому вздумалось бы даже лоб перекрестить. На пятые сутки вообще ни слуху ни духу из Карпатфальвы. Успели, наверно, уже и похоронить. Наконец, на шестые, прискакал верховой, в котором легко было узнать Марци. – А, притопал, Марци, сынок? – шутливо крикнул ему с внутренней галереи пукканчский приказчик, увидев, как он слезает с лошади. – Вовремя свадебку справил, припозднись ты на недельку, новый-то барин вспомнил бы, глядишь, право первой ночи. Ну, что нового там, в Карпатфальве? Не иначе, приехал на похороны приглашать. Это естественней всего было предположить. – Письмо вам вот! – сообщил Марци равнодушно, шляпы даже не приподымая перед стоящим на террасе Абеллино, к ужасу скандализованного приказчика. – А здороваться кто будет, наглец? От кого письмо? На первый вопрос Марци только плечом дернул, на второй же ответил: от главноуправляющего. Приказчик вскрыл конверт – и все поплыло у него перед глазами. В собственноручно написанном письме извещал старый Янош Карпати своих служащих, гайдуков и дворовых в доме Кутьфальви, что изволил оправиться и даже встает, а посему доводит до их сведения: очень рад, коли нашли себе барина получше, у него и оставайтесь, а ко мне чтобы больше ни ногой. Приказчик сморщился, будто отведал дикой груши, и, дабы не одному наслаждаться новостью, пустил письмо по рукам, так что сакраментальное послание, обойдя коллег – смотрителей, управителей, писарей, гуртовщиков, – напоследок и гайдуков сразило со всей челядью. Тут бы в самый раз усы подкрутить себе в утешение, да где они?… Ни усов, ни места. Кто в затылок полез, кто заругался, а кто пригорюнился. Не сообразишь сгоряча, кого и ругать: Абеллино за то, что зря наследством поманил, или барина Янчи, который помирать раздумал, хотя совсем было собрался. Сколько народу ни в чем не повинного так одурачить! Абеллино последнему со скорбной миной поведали отрадную сию новость. Тот с философским спокойствием продолжал потягивать свой чай. – Enfin,[219] не век же он будет жить. |
||
|