"Венгерский набоб" - читать интересную книгу автора (Йокаи Мор)X. Богом проклятое семействоЖила в то время в Пожони одна известная семья, если только можно для простоты поименовать «известным» ее фатальный жребий. Назовем их Майерами; фамилия столь распространенная, что никто за свою не примет. Глава семейства служил где-то кассиром, и было у него пять дочерей. Дочери все были очень красивы, одна краше и очаровательней другой. Какое это благо – пятеро прелестных детей! Две девочки уже к 1818 году подросли, став королевами всех балов, украшеньем всех редутов.[177] Светские господа, вельможи даже, охотно с ними танцевали; иначе их и не величали, как только «красоточки Майер». Как радовались отец с матерью этой лестной славе! Красавиц дочек они и воспитывали сообразно их красоте, не в будничных трудах по хозяйству, а словно ждало их нечто поприглядней мещанского домоводства: на барский, изысканный манер. Вместо обычных школ шитья да вязанья в первоклассные пансионы их отправляли – одна отлично выучилась вышивать, другая недурно пела; у остальных тоже открылись разные художественные склонности. «Та знаменитой артисткой будет, – подумывал частенько отец, – эта модный салон откроет и разбогатеет; оглянуться не успеешь, всех в жены разберут банкиры да помещики, что вкруг них увиваются». Наверное, из романов прошлого века вычитал что-нибудь подобное. По барскому бы воспитанию и доход, да жалованье простого чиновника большим доходом никак не назовешь. На домашнее хозяйство уходило куда больше допустимого – отец видел это и по целым ночам ломал голову: где бы, с какого боку немного подсократиться, урезать траты – но выхода не находил. От светской жизни отлучать дочерей нельзя, непозволительно, чтобы счастье их не разрушить: за старшей как раз помещик один начал ухаживать – на прошлогодних редутах познакомился с ней; пожалуй, и возьмет, какие же другие могут быть виды у порядочного человека, а тогда что для него составят тысяча-другая форинтов – тестя вызволить из затруднений? Но с помещиками знакомство водить – дело дорогое: публичные увеселенья, туалеты, шик да блеск до ужаса много денег съедают; портные, сапожники, галантерейщики, куаферы, шелковщики да цветочники – все кусок норовят ухватить, словно присутствуя незримо за твоим столом. Вдобавок и жена заботами себя не отягощала, хозяйкой была никудышной: дымом от нее и не пахло, как в Венгрии про таких говорят. Ничего-то она не умела, все валила на служанок; если ж в средствах была стеснена, занимала направо и налево, нимало не думая, что долги ведь отдавать придется, и часто, когда денег оставалось в обрез, возьмет и выкинет штуку: пойдет да купит ананас. И вот в один прекрасный день начальство внезапно, без предупреждения, как уж водится, назначило ревизию, и во вверенных Майеру суммах обнаружилась недостача в шесть тысяч. Вот к чему привело отцовское легкомыслие! Майера тотчас уволили и имущество у него конфисковали; поговаривали даже о тюрьме. Недели две в городе только и разговоров было что о его позоре. Была, однако, у Майера в Пожони старшая сестра – удалившаяся от суеты людской старая дева, мишень для насмешек всего семейства в лучшие времена. И правда: ничего по целым дням не делает, молится только да по церквам таскается да кошку свою гладит, а сойдется с такими же старушками божьими – ну чернить, поносить молодежь, потому, наверно, что сама ее удовольствиями уже не может насладиться. А вдобавок, кто ее там знает, чуть ли не ростовщичеством занимается и ни к кому не питает такой неприязни, как к братниной семье: все-то серчает на них, в толк взять не может, зачем это им нарядно так одеваться, в холе жить, по балам разъезжать, когда сама она зимой невылазно сидит у печки, двенадцать лет единственного платья не снимает и не ест по целым неделям ничего, кроме тминной похлебки с накрошенной туда булкой. Девочкам, чтобы рассмешить друг дружку, довольно было спросить: «Не пойти ли нам к тете Терезе пообедать?». И вот эта смешная и порядком зловредная старая дева, прослышав про грустную участь младшего брата, посбирала тотчас отовсюду положенные под законные проценты денежки, свои урываемые у себя форинт по форинту долголетние сбережения, и, завязав их в пестрый носовой платок, отправилась в ратушу, где внесла обнаруженную в кассе недостачу, и не успокоилась, пока не обошла всех подряд чиновных господ и не добилась, не умолила не сажать брата в тюрьму, а дело уголовное против него прекратить. Узнав о таком поступке сестры, Майер поспешил к ней и в слезах излил свою благодарность, бессчетно целуя ей руки и слов не находя для изъяснения теплых чувств. Он и дочерей прислал ручку ей поцеловать, что уже с избытком доказывает жертвенную добрую волю милых девушек, кои не побрезговали своими розовыми, земляничными губками к увядшей старческой коже приложиться, без тени улыбки глядя на ее букли и старомодное платье. Майер Христом-богом клялся, что отныне единственной целью его жизни будет отблагодарить дорогую сестрицу за благодеяние. – Этого ты только одним можешь достигнуть, – ответствовала маститая дама, – если научишь честно жить свою семью. Я последнее, как говорится, отдала, чтобы уберечь тебя от публичного бесчестия, теперь сам уж потрудись поберечься бесчестья еще более громкого, ибо есть на свете срам больший, нежели долговая тюрьма. Ты меня понимаешь. Себе приищи занятие, дочек к труду приохоть. И не считай, пожалуйста, зазорным к купцу какому-нибудь поступить книги вести. Ты в этом деле понимаешь; все подспорье какое-то. И дочери у тебя почти уже взрослые, сами себе сумеют помочь – от чужой же помощи избави их бог! Одна рукодельница хорошая и своим модным товаром прокормится, другая бонной поступит в приличный какой-нибудь дом; вразумит господь и остальных, посмотришь, еще счастливы будут все. Добряк Майер совсем утешенный вернулся домой. О самоубийстве он больше не помышлял, а нанялся вскорости письмоводителем в один торговый дом, сообщив свой спасительный жизненный план дочерям, которые, всплакнув, его и приняли. Элиза пристроилась к одной портнихе. Матильда же предпочла не в гувернантки пойти, а в артистки; обладая красивым голосом и умея немножко петь, она без труда уверила отца, будто на сцене ее ожидает блестящее будущее, что именно на этом поприще легче и достойней всего можно разбогатеть. Очень кстати пришло ей на память и несколько имен знаменитых певиц как раз из разорившихся семейств, тоже избравших сценическую карьеру, а потом в достатке содержавших родителей, которые не знали иной опоры. Отец уступил и предоставил дочери следовать ее склонности. На первых порах ангажироваться удалось ей, правда, лишь хористкой; но ведь и прославленные артистки точно так же начинали, – твердили Майеру люди понимающие, заслуживающие доверия, которым мы верить, однако, отнюдь никого не призываем. Тетю Терезу, само собой, во все это не посвящали, сказали ей, что Матильда в гувернантках. В театрах старушка не бывает, а если и нашепчут ей, что девица Майер на сцене играет, нетрудно будет разубедить: это другая, мол, не брата дочь, ведь артисток с такой фамилией сотни три в Вольфовом[178] альманахе наберется; скорее уж на слово поверит, чем близко подойдет к ненавистному ей заведению – правду там разузнавать. Итак, Майер решил, что начнет новую жизнь, заведет в семье иные порядки, все будут выполнять свои обязанности – и счастье привалит в окна, двери и во все печные заслонки. Пришлось г-же Майер привыкать к готовке, а г-ну Майеру – к пригорелым супам. День-деньской вся семья трудилась. Майер спозаранок и дотемна сидел в своей конторе, Майерша – на кухне, дочки шили, вязали, старшие усердствовали вне дома: одна горы шляпок и чепцов мастерила, другая роли еле успевала разучивать. Так они, во всяком случае, думали друг про дружку. На самом же деле отец больше по кофейням прохлаждался, почитывая газеты: самый дешевый вид тамошнего угощения; супруга, препоручив горшки няньке, судачила себе с соседками; дочки доставали припрятанные книжки или в жмурки играли; старшую развлекали у модистки хлыщеватые молодые барчуки, а про хористку с ее зубрежкой что уж и говорить. Только к обеду семья сходилась вместе и угрюмо, с недовольными лицами садилась за стол. Младшие дулись, препирались завистливо из-за скудных блюд, старшая вообще ела безо всякого аппетита, отбитого разными сладостями перед тем. Все молчали, скучая и будто дожидаясь, когда же кончится праздное это свидание и можно будет вернуться к трудовым хлопотам. Бывают счастливцы, умеющие закрывать глаза на все неприятное. Такие ни за что не поверят, будто у них есть недоброжелатели, пока те хвост им не прищемят, не хотят замечать, если лучшие их знакомые отворачиваются от них на улице; даже под носом у себя, в собственной семье, не видят ничего, покуда им не укажут. И наоборот, по отношению к себе в ревнивом самоослеплении целиком вверяются лукавому бесу душевной лености, который склоняет их даже явные свои недостатки скорее оправдывать, нежели постараться исправить. Это, вне всякого сомнения, удобно, и прожить так можно очень долго. Майеры несколько месяцев влачили свое уединенное, чтобы не сказать печальное, существование. Людям, вынужденным жить своим трудом, провидение по естественной своей заботе дарует некий благой инстинкт, который и радость, и гордость помогает находить в тяжелой работе. Собираясь всей семьей, такие люди рассказывают, кто насколько преуспел, и это так приятно! Инстинкта этого Майеры начисто были лишены. Над их работой словно первородный грех тяготел: никто ни собственным успехам не порадуется, ни другого не порасспросит. Разговоров все избегали, точно боясь, как бы они не перешли в жалобы, а что может быть ужаснее, чем родственные жалобы слушать. Но бывают жалобы, внятные и без слов. Во внешности всего семейства стали проступать черты неряшества, обычного для тех, кто лишь в новом платье умеют быть нарядными, а всякое иное, даже не ветхое, если над ним не потрудиться хорошенько целый день, морщит, болтается на них, кажется поношенным, словно вопия о бедности. Пришлось девушкам прошлогодние платья разыскивать да перешивать. Масленая наступила, всюду балы, а они дома сиди: жалованья не хватает. На кого ни глянь, все расстроенные, надутые, удрученные, но Майера домашние не очень-то занимали. Лишь по воскресеньям после обеда язык у него развязывался под гальваническим действием кварты вина, и отеческие наставления лились рекой. Он говорил, как счастлив, сохранив свою репутацию незапятнанной, и хоть беден и сюртук у него порван (невелика честь для взрослых дочерей!), но гордится этими лохмотьями и желает, чтобы и дети добрым его именем гордились, и прочее и тому подобное. Те, конечно, спешили улизнуть от этих рацей и одна за другой выскальзывали из комнаты. Но вот семью опять стало посещать более веселое, радужное настроение. Вернувшись как-то из конторы или бог уж там весть откуда, честный наш Майер застал вдруг дочек за громким пением. Жена гладила новые чепцы; платья снова сделались наряднее, еда лучше, и сам г-н Майер, кроме непременной воскресной кварты, и по другим дням получил возможность услаждаться сим приятным застольным феноменом. Все это принял он как должное – так птичка божия, кормясь, не любопытствует, откуда тут пшеничное поле; да еще жена в один прекрасный день нашепнула: Матильда, дескать, такие успехи в своем искусстве показала, что директор нашел нужным значительно прибавить ей жалованье, каковую прибавку, однако, до поры до времени лучше держать в секрете, дабы остальные не пронюхали и того же не потребовали. Г-н Майер и это счел вполне в порядке вещей. Его, правда, удивляло, что Матильдины наряды день ото дня становились все роскошней, что шали и шляпки свои, одну моднее другой, она, едва надев, уже младшим сестрам отдает. Примечал он также, что разговор в комнате при его появлении сразу, бывало, оборвется, а спросишь, о чем тут они, дочки прежде переглянутся с матерью, словно боясь дать разноречивый ответ. И в беспокойстве своем Майер как-то даже отважился сказать жене: «Что это Матильда такие дорогие платья носит?». Добрая женщина, однако, поспешила рассеять опасения заботливого отца. Во-первых, материя эта совсем не такая уж дорогая, просто эффектная – кажется, будто муар, а на деле-то струйчатая тафта, и потом, Матильда платья эти не по настоящей цене берет, а у примадонн, которые сбывают их за бесценок: одно купят, от другого избавляются, так уж у них принято там, в театре. Любопытные очень вещи узнавал г-н Майер, принимая все за чистую монету. С того дня все домашние особенно стали ухаживать за ним. Справлялись, чего бы ему хотелось, допытывались, что он больше любит. «Какие добрые дочки у меня!» – твердил про себя счастливый отец. На день рождения обе приятно поразили его своими подарками. Особенно его порадовала преподнесенная Матильдой великолепная пенковая трубка с резным узором, изображавшим гончих. Вещица, не считая даже серебряного колпачка, пожалуй, все двадцать пять форинтов стоила. На радостях, а также из приличия решил Майер в этот день навестить сестру, тем паче что к сюртуку ему новый бархатный воротник пришили. Сунув и свою затейливую трубку в рот, гоголем прошествовал он через весь город до Терезина обиталища. Старая дева мирно посиживала у камелька; у нее еще топили, хотя весна была в разгаре. Господин Майер поздоровался, не вынимая трубки из зубов. Тереза предложила ему стул. Держалась она очень холодно, трижды кашлянет, прежде чем раз ответить. Майер все ждал вопроса, откуда у него эта красивая трубка, – ждал не без тайной надежды, что, узнав о знаменательном ее происхождении, сестра тоже не преминет осчастливить его каким-нибудь подношением. Наконец сам отважился: – Смотрите-ка, сестрица, трубка какая пенковая у меня. – Вижу, – отозвалась та, не глядя. – Дочка ко дню рождения купила. Взгляните же! И подал с этими словами изящную вещицу. Старуха схватила ее за чубук и так шваркнула об железную печную лапу, что трубка разлетелась в мелкие дребезги. У Майера даже челюсть отвисла. Вот так поздравила со днем рождения! – Что это значит, сестра? – Что значит? А то, что глупец вы, разиня, рохля. Ему уже вот такие вот рога наставили, в дверь не пролезают, а он не видит ничего. Этакий простофиля! Все кругом знают давно, что дочь ваша – любовница магната-богача, а вы не то что жить с нею в одном доме не чураетесь, заработки ее постыдные разделять, вы еще сюда, ко мне, приходите этим похваляться. – Как? Которая дочь? – вскричал Майер; у него от неожиданности в голове все перепуталось. Тереза пожала плечами. – Не знай я вашего легкомыслия, оставалось бы только счесть вас ужасно испорченным. Думали, одурачили меня, сказав, что дочку в бонны устроили, отдавши ее в театр? Не буду взгляды мои на жизнь излагать, это взгляды прошлого века, согласна; но имею же я право предположить, что человеку, который алгебре обучался, под силу простейшее уравнение решить: как это при месячном жалованье в шестнадцать форинтов сотни тратить на роскошества, бьющие в глаза? – Но простите, жалованье Матильде повысили, – сказал Майер, которому очень хотелось и других хоть отчасти уверить в том, во что слепо верил он сам. – Неправда. Можете, если хотите, самого директора спросить. – И потом, не такое уж это роскошество, как вы, сестрица, полагаете. Платья, которые Матильда носит, она подержанными у примадонн достает. – Тоже ложь, все с иголочки у нее; только у Фельса и Губера больше чем на триста форинтов кружевного белья накупила на этой неделе. На это Майер не знал, что ответить. – Да что вы на меня, как телок на мясника, уставились! – закипая наконец, воскликнула Тереза язвительно. – Ее сотни, тысячи видели в коляске, в наемном экипаже с этим господином, вы только умник такой, что под носом у себя ничего не замечаете. Вот вас за нос-то и провели, франтик вы безголовый. Удивляюсь, как это про вас никто еще пьеску веселую не сочинил, eine Posse mit Gesang.[179] Отец семейства, который, накачавшись вином, проповеди воскресные читает дочкам, хихикающим у него за спиной, и трубками пенковыми еще тут похваляется, которые дочернин совратитель на день рождения покупает для него. Да если б вы хоть отдаленно об этих гадостях догадывались, метлой бы вот этой, которой черепки от вашей трубки сейчас выгребаю, из комнаты вас погнала. Уж коли совесть вашу за пенковую трубку можно купить, я за вас и понюшки табака теперь не дам! Почтенный наш Майер, крепко таким заявлением скандализованный, ни слова не говоря, встал, взял шляпу и пошел – сначала к Фельсу и Губеру. В лавке он выяснил, сколько всего понакупила там дочь. Да, это поболее трехсот форинтов выйдет. Тереза хорошо осведомлена. Что поделаешь, всегда найдутся добрые друзья, готовые сообщить про вас все, что только может вам неприятность причинить. Оттуда направился он в театр, к директору, и спросил, какое у Матильды жалованье. Директор, не заглянув даже в книги, тотчас ее припомнил и сказал: шестнадцать форинтов, но и тех она не заслуживает, потому что готовится кое-как, вперед не продвинулась совсем, да, видно, и не заинтересована в этом – репетиции пропускает, полжалованья на вычеты уходит у нее. Это было уже слишком! Не помня себя бросился Майер домой. Вломился он, по счастью, с таким шумом, что у семьи было время укрыть Матильду от его ярости. Но все же хоть то удовлетворение получил, что лишил ее всех прав на имущество и от дому отлучил, предупредив, чтоб и на порог не совалась, а не то шею свернет, кости переломает, на куски изрубит и со свету сживет посредством казней столь же малоупотребительных. Незлобивый человек, воспылал он яро-непреклонной, тигриной свирепостью; о проклятой им дочери и слышать больше не хотел, запретив даже имя ее при нем произносить, а какая посмеет, вышвырну, мол, и ту. Безжалостная эта фраза вызвала слезы безутешные, но честный Майер порешил быть отныне твердым и не замечать, как дочки с матерью все время вздыхают за обедом. Вздыхать никому не возбраняется, пускай себе вздыхают, если им нравится, но он, Майер, и не подумает даже спрашивать, почему да отчего. Неделю целую выдерживал он характер, хотя иной раз не прочь был бы и услышать словечко – одернуть по крайней мере; а так ведь и не за что. Часто уже с языка готов был сорваться у него вопрос о дочери, но сдержится и промолчит. Наконец однажды за обедом – вся семья была в сборе, но к еде никто не прикасался, хотя подали штерц,[180] – Майер не выдержал: – Ну что там еще? Что с вами? Почему не едите, кукситесь мне тут? Дочери поднесли к глазам передники и пуще прежнего расплакались. – Доченька моя при смерти, – рыдая, ответила мать. – Ну конечно! – сказал отец, полную ложку жареной муки отправляя в рот, так что чуть не поперхнулся. – Не так-то это просто – помереть. Не так уж оно легко… – Да уж лучше бы для нее, бедняжки, умерла бы – и не страдала больше. – Что ж вы доктора к ней не позовете? – Доктора таких недугов не лечат. – Гм, – буркнул Майер и принялся ковырять в зубах. Жена помолчала и завела слезливо: – Все-то тебя поминает, все тебя одного; только б разик последний отца повидать, ручку ему поцеловать да скончаться спокойно… При этих словах все семейство завыло в голос, что твой орган. Сам Майер достал платок, сделав вид, будто сморкается. – И где же она лежит? – спросил он, стараясь говорить твердо. – В Цукерманделе,[181] в комнатке дешевой, меблированной, одна, всеми покинутая. «Ага, значит, в бедности живет, – подумал Майер. – Так, может, не совсем верно, что сестра про нее говорила? Ну, влюбилась, положим, и подарки брала; не такой уж это грех, не следует же из этого, будто она на содержании. Ох уж эти завидущие старые девы, сами радостей в жизни настоящих не изведали, вот и злятся на молодых». – Гм. И обо мне, значит, негодница, вспоминает. – Она говорит, это проклятье твое ее сгубило. Как отсюда ушла… – Тут снова общие рыданья прервали ее. – Как ушла, – продолжала Майерша, – так с тех пор и не вставала. И не встанет больше, уж я знаю, теперь одна дорога ей – в могилу… – Ладно, отведите меня к ней после обеда! – отрезал Майер, окончательно отмякнув. Вся семья повисла у него на шее, лаская его и целуя. Какой папочка добрый, какой великодушный, лучше на свете нет. Еле дождавшись, пока уберут со стола, поспешили они приодеть мягкосердого главу семейства, палку ему подали и вместе отправились в Цукермандель. Там в убогой мансарде, где, кроме кровати и бесчисленных пузырьков с лекарствами, не было в полном смысле ничего, лежала Матильда. Сердце защемило у доброго отца при виде этого запустения. Так, значит, Матильда – нищая! Вот бедняжка! Хотя нетрудно бы и сообразить, что не могла же она за одну неделю все свои кружевные рубашки и шелковые косынки проесть, с лекарствами проглотить! Увидев отца, девушка хотела было приподняться, но упала без сил. С сокрушением подошел к ней Майер, точно сам кругом перед ней виноват. Дочь схватила его руку, прижала к груди и, осыпая поцелуями, прерывающимся голосом стала умолять простить ее. Поистине каменное сердце требовалось, чтобы устоять! Он простил. Тут же кликнул извозчика и отвез ее обратно домой. Пусть соседи плетут, что вздумается! Кровь у него в жилах или водица? Как это может отец собственное дитя из-за ничтожного проступка губить. Тем более что и причины ведь отпали все. В тот же день Майер получил доставленное ливрейным лакеем и собственноручно написанное не раз уже упомянутым помещиком послание, в коем выражалось искреннее сожаление, что невинные его знаки внимания, чуждые всякого дурного умысла, подали повод к столь печальным недоразумениям. Он-де все почтенное семейство глубоко уважает, и питаемые им к Матильде чувства вызваны исключительно ее искусством. А сколь добродетель ее неуязвима, о том никто не знает лучше его самого, в чем готов дать хоть письменное заверение, буде таковое потребуется. Ах, какой честный, достойный человек! Майер, Майер! Где была твоя голова, что не подумал ты и другую сторону выслушать? Право же, в пору теперь хоть самому у своей оскорбленной семьи прощения просить. Другой отец ответил бы такому поклоннику: ну так женитесь, коли у вас дурного умысла нет. Но артистка – исключение, ее не возбраняется просто «обожать», как и ее искусство. А обожать не значит «соблазнять»; это значит только чтить, восхищеньем и признаньем дарить, Для чего еще вовсе не требуется жениться. – Ну хорошо, – сказал Майер, окончательно успокоенный письмом, – это уже дело другое. Но пусть по крайней мере на улицах, за кулисами Матильду не преследует, это ее все-таки компрометирует! Пускай, если у него намерения честные, домой приходит к нам. Вот нескладный человек! Хлебом крыс кормить, чтобы ночью не шумели, заместо того чтобы кошку завести! Матильда, само собой, поправилась в два дня, налилась, округлилась, как спелое яблочко, а помещик преспокойно стал в дом к ним ходить. Не будем трудиться его описывать, все равно нам недолго с ним знаться: спустя несколько месяцев он уже за границу укатил. За ним явился один банкирский сынок, потом другой помещик, а там четвертый, пятый – кто их перечтет. И все большие поклонники искусства, люди милые, приличные – слова нескромного от них не услышишь. Маменьке целовали ручку, с папенькой толковали о разных умных вещах, а дочкам, приходя и уходя, кланялись так почтительно, будто графиням каким. Попадались среди них и веселые молодые шутники, способные даже мертвого рассмешить; бывало, заглянут на кухню с Майершей почудить, стряпни ее отведать, блинок стянуть, – в общем, славные такие проказники. Три меньшие дочери тоже выросли и похорошели – одна краше другой. Были они погодки, по возрасту шли почти вплотную друг за дружкой. Едва расцвела девичья их краса, в доме у Майеров стало еще шумнее и многолюдней. Прежнее роскошество пошло, мотовство, легкомыслие, беспрестанное веселье; самое изысканное общество собиралось что ни день: графы да бароны, аристократы, банкиры и прочие важные господа. Примечал, правда, наш Майер, что на улице графы эти да банкиры делают почему-то вид, будто незнакомы, и, даже с дочками его встречаясь, смотрят мимо; но не привык он себе голову ломать над вещами неприятными, решил, так, мол, у них принято, у важных господ. Подрастала и младшая. Ей двенадцать исполнилось, и видно уже было, что красотой она затмит остальных. Платьице носила она еще коротенькое и кружевные панталончики; сзади двумя плотными полукружьями на плечи опускались косы. Вертевшиеся в доме Но в один прекрасный день редкое, нежданное посещение свалилось на г-на Майера. С веселыми девицами как раз любезничала стайка бойких молодых людей; одного, лишнего, приставили к мамаше, – развлекать. Папенька же мух бил на стенках, и при каждом очень уж звонком хлопке кто-нибудь из дочек к вящему его удовольствию взвизгивал, будто от испуга. В это-то время в дверь и постучали, а так как никто не отозвался, постучались еще раз, потом еще. Кто-то из веселой компании вскочил отворить в полной уверенности, что там свой брат шутник, вздумавший их разыграть. Иссохшая старушечья фигура в поношенном черном платье предстала перед расфранченным обществом. Тереза… На оторопевшего Майера даже икота напала. Не удостоив взглядом остальных, престарелая дева безо всякого стеснения направилась прямо к брату. Добрейший глава семейства пришел в совершенное замешательство. Что делать: предложить гостье сесть? Но куда? Рядом с кем-нибудь из этих «merveilleux»? Представить ее веселой компании как сестру или притвориться незнакомым? И с каждым ли из господ знакомить по отдельности или сразу всех отрекомендовать как друзей дома? Сама Тереза выручила его из затруднения. – Вы мне нужны на несколько слов, – холодно, невозмутимо обратилась она к нему. – Если можете ненадолго оставить гостей, проводите, будьте любезны, куда-нибудь, где мы им не помешаем. Довольный, что может увести сестру от своих высоких гостей, папаша Майер ухватился за это предложение и растворил двери в дальние комнаты. Только они вышли, все общество разразилось громким смехом. Майер поспешил увлечь Терезу подальше – таким уж глупцом он не был, чтобы не понять: потешаются над старой барышней, живым обломком прошлого века. – Присядьте, дорогая сестрица. О, какое счастье увидеть вас наконец… Был он сладок, как торговец лимонами. – Я не любезничать сюда пришла, – сухо возразила Тереза, – и садиться ради нескольких слов мне незачем. И стоя объясню. Два года мы не видались; вы за это время заметно отдалились' от меня и жизнь ведете такую, что сблизиться опять мы едва ли когда-нибудь сможем. Огорчения вам большого это, по-моему, не доставит, вот почему я и решаюсь так сказать. Так вот, четырех дочерей вы уже пустили по одной дорожке, и тут я молчу, в такие дела лучше не мешаться. Не перебивайте, пожалуйста, я не в пику вам говорю, вы сами себе хозяин, поступайте как знаете. Но у вас еще младшая дочь растет, ей двенадцать уже, скоро невеста. Я не сцены вам устраивать пришла, не хочу и рацеями надоедать о нравственности, боге, о религии да девичьем целомудрии наподобие тех ханжей, над которыми великие умы и баре знатные смеются. Не собираюсь и к отцовскому сердцу взывать, умолять: хоть в пятой сберегите, что потеряли в четырех. Потому что знаю слишком хорошо: будь на то даже воля ваша, сил не хватит, а достанет силы, так ума не наберется. Майер, даже когда в лицо ему говорили такие вещи, только улыбался, до того мягок был. – Объясню вкратце, зачем пришла, чтобы не обременять вас долее своим присутствием. Я прошу – нет, требую – отдать младшую дочь мне. Я ей строгое, добропорядочное воспитание дам, какое и подобает девушке нашего сословия. Душа эта еще не испорчена, еще в руце божьей, и я до скончания дней буду стараться ее добродетель оберечь, а от вас и прочих членов семейства ничего не желаю, кроме одного: оставьте всякие помыслы о ней, и да поможет мне господь в моем благом начинании. Не лишним считаю, однако, заметить, что не зря я сказала перед тем «требую». В случае, ежели бы вы, паче чаяния, отклонили мое предложение, я перед верховными властями буду ходатайствовать его удовлетворить, а это сулит вам мало приятного, ибо, что касается меня, я и до самого примаса[182] готова дойти и перед ним изложить причины, вынуждающие меня к такому шагу. Долгих размышлений предложение мое не требует, но до завтрашнего утра дам вам все-таки срок, решайте. Если к тому времени дочери вашей не будет у меня, смело можете рассчитывать приобрести во мне врага упорнейшего. Господь да смилуется над вашими прегрешениями. И с этими словами почтенная старая дева повернулась и оставила дом. Пока она была перед глазами у провожавшего ее Майера, в голове у него словно все остановилось, ни одной мысли. Лишь после ее ухода стал он приходить в себя. Девицы и кавалеры всячески потешались над внешностью старухи, и шутки эти вернули папаше Майеру самообладание. Он принялся объяснять, что ее сюда привело. – Ни много ни мало, как Фанни к себе забрать вознамерилась – навсегда, насовсем. – Ого! Ах! Ох! – раздалось со всех сторон. – И главное, почему, хотел бы я знать. Почему? Что я, неправильно ее воспитываю? Есть разве какие нарекания на меня, можно меня в чем-то упрекнуть? Или не холю я дочурок своих, как зеницу ока не берегу? Сказал им когда хоть словечко поперек? Что же я – мошенник, аферист, который дурной пример своим детям подает и поэтому закон велит отобрать их у него? Ну, вот вы, господа, что плохого можете сказать обо мне? Вор я, может быть? Разбойник с большой дороги или фальшивомонетчик? Богохульства вы от меня слышите или в расточительстве можете обвинить? Так витийствовал он, красуясь перед гостями, расхаживая с горячностью по комнате, как по сцене: ни дать ни взять трагический герой. И разглагольствования его возымели в конце концов успех: юные кавалеры один за другим повыскакивали все из дома. В угрозе Терезы послышалось им нечто могущее затронуть их самих. Настоящее, однако, возмущение против Терезы вспыхнуло, лишь когда семья осталась одна. Всех потрясла эта из ряда вон выходящая дерзость. Ох и змея, ехидна, язва, каких свет не создавал; пускай сунется еще, уж мы ей намылим шею, лопатой огреем, метлой поганой погоним баламутку эту противную. Сам Майер совершенно вышел из себя. Гнев не давал ему покоя, гнал вон из дома: излиться хотелось кому-нибудь. Было у него еще по прежней службе трое добрых знакомых, по сю пору чиновников судебной палаты, дошлых законников, на чей совет слепо можно было положиться. Давно он их, правда, не видел, но тут пришло в голову проведать всех троих и опередить Терезу, если та решит вдруг, чего доброго, законную силу придать своей угрозе. Первым навестил он советника Шмерца – круглолицего добродушного сорокалетнего холостяка, который как раз гвоздику сажал у себя в садике. Майер выложил ему свои жалобы. Рассказал, какой подлый удар готовит Тереза, угрожая заявить на него самому примасу. Советник с улыбкой на лице слушал его сетования, лишь изредка остерегая, чтобы тот в пылу декламации не наступил на грядки: там у него дельфиниум и целозия посеяны, – когда же Майер кончил, ответил мягко, успокоительно: – Не сделает этого Тереза. «Не сделает?» – подумал Майер. Этого ему было мало. Ему хотелось услышать: не сможет ничего сделать, права никакого не имеет, а посмеет, так оскандалится. Шмерц, однако, намеревался, видимо, еще множество гвоздик посадить в этот день, и Майер решил лучше наведаться со своими жалобами к другому в надежде на ответ более определенный. Другой был г-н Хламек, известный адвокат, человек весьма уважаемый в городе, но крайне сухой и практичный, однако же сам семейный, отец двух дочерей и троих сыновей. Хламек с профессиональным терпением выслушал все изложенное и ответствовал благожелательным тоном: – Стоит ли, друг мой, с сестрой из-за таких вещей препираться. Загорелось ей, видите ли, дочь вашу к себе взять, ну и пусть берет, их и так довольно у вас; по себе знаю, что с тремя сыновьями и то мороки меньше, чем с дочерью одной. Не стал бы я противиться на вашем месте. Майер не вымолвил ни слова. Этот совет ему еще меньше понравился, и он отправился к третьему знакомому. То был человек в его глазах самый достойный. Имя носил он венгерское и звался его благородием г-ном Бордачи. Асессор-криминалист судебной палаты, Бордачи бывал неимоверно груб, когда рассердится, и всей палатой вертел, как хотел. Почтенного криминалиста Майер нашел сидящим за грудой судебных актов, ибо, закопавшись в какое-нибудь дело, асессор – такая уж отличала его привычка – настолько сроднился с ним, что только им и жил, кипятясь при виде разных беззаконных каверз, бесстыдных подтасовок и не успокаиваясь, пока не поможет все-таки выпутаться правой стороне. Славился он, кроме того, своей неподкупностью; сующих ему золотой выставлял попросту за дверь, а с красивыми барыньками, кои своими прелестями пытались повлиять на его мнение, вел себя с такой откровенной невежливостью, что те больше ни о чем уже не отваживались справляться у него. Увидев входящего к нему Майера, Бордачи снял очки, положил в раскрытые акты – заметить, где остановился, и зычным кучерским басом вскричал, сопровождая свой вопрос кабацкими кивками и подмигиваньем: – Ну что там еще, друг Майер? Тот обрадовался обращенью «друг», хотя было оно у асессора обычнейшим присловьем, – называл он так и помощника своего, и гайдука, и тяжущиеся стороны, особенно когда бранил их. С апломбом изложил Майер все происшедшее и присел даже, не дожидаясь приглашения, совсем как в былые времена, когда они были сослуживцами. Говоря, он не имел обыкновения глядеть в лицо собеседнику, и эта душевная робость лишала его преимущества следить за действием своих слов. Поэтому Майера страшно поразило, когда по окончании его речи Бордачи гаркнул наисвирепейшим образом: – Ну и зачем вы мне все это рассказываете? У Майера кровь застыла в жилах, он не знал, что сказать, только губы его беззвучно шевелились, как у качающейся гипсовой фигурки. – А?! – рявкнул его благородие г-н Бордачи еще оглушительней, вплотную подступив к несчастному клиенту и выкатывая устрашающе глаза. Бедняга вскочил испуганно со стула, на который уселся без приглашения. – Я, осмелюсь доложить, совета пришел попросить и… и заступничества, – пролепетал он, чуть не плача. – Что такое?! Так вы полагаете, что я еще заступаться намерен за вас? – заорал асессор, будто глухому. – Я думал, что давняя та симпатия, кою вы, ваша милость, изволили некогда питать к дому моему… – пробормотал злополучный отец. – Что? – перебил его Бордачи. – К дому вашему? Тогда еще он приличным домом был, а сейчас Содом и Гоморра ваш дом, на все четыре стороны распахнутый, любой лоботряс заходи. Вы дочек своих четырех с адским пеклом сговорили, всем честным людям в поношение, вы – юношества городского развратитель, чье имя всюду поминается в стране, где только есть беспутные сыновья и беспутные отцы! Тут Майер залился слезами, твердя, что он-де ничего не знал. – Какими дочерьми благословил вас господь, а вы опозорили их на весь свет. Невинность, любовь, спасенье души пустили в оборот, продавать стали, с торгов сбывать тем, кто побольше предложит; делать глазки на улице обучили их – прохожих завлекать; смеяться, улыбаться, нежные чувства изображать к людям, которых они и видят-то первый раз; как врать получше, денежки чтобы повыманить у них! Бедняга Майер, запинаясь от рыданий, пробормотал, что думать не думал такого никогда. – И вот еще одна дочка осталась у вас, последняя, самая милая, самая красивая. Когда я к вам еще ходил, она совсем крошкой была, и все особенно любили ее, с колен не спускали. Помните или забыли уже? И ее тоже теперь хотите продать? И злитесь, артачитесь, отбиваетесь всеми правдами и неправдами, когда особа достойная и уважаемая хочет спасти ребенка, невинность ее оградить от растлителей, душу и сердце вырвать из лап наглых, никчемных развратников, шатунов этих праздных, модников-свистунов, фертиков набекрень, чтобы не увяла, несчастной и презираемой не стала при жизни, проклятой и покинутой на смертном одре, добычей страха и ужаса, геенны огненной там, за гробом! И вы ершитесь еще? Ну конечно; ведь вас сокровища хотят лишить, которое за большие деньги продать можно, заранее небось и прикинули уже: такую-то, мол, и такую-то цепу запрошу. Что, не так? У Майера от смятения и страха зуб на зуб не попадал. – Вот что я вам скажу, ежели вы еще способны внять доброму совету, – продолжал асессор неумолимо. – Если уж желает почтенная ваша сестрица Тереза взять к себе вашу дочь Фанни, отдайте вы ее безо всяких условий, сдайте ей на попечение миром, по-хорошему, а будете артачиться и до суда дело доведете, я, видит бог, сам упрячу вас – этими вот руками! – Куда? – вскинулся в испуге Майер. Асессор замолчал от неожиданности, но тотчас нашелся. – Куда? Если с вашего ведома все это у вас творится, в исправительный дом, вот куда, а без вашего ведома – так в сумасшедший! С Майера было довольно. Он поклонился и пошел. Входную дверь еле нашарил, на улицу вывалился, пошатываясь. «Эка, успел нагрузиться!» – пересмеивались зеваки. Итак, уже посторонние ему говорят, что он человек непорядочный, от чужих доводится услышать, что его клянут, высмеивают, презирают, сводником честят, который дочерьми своими торгует; что дом его вертепом, местом развращения юношества слывет. А он-то думал, что лучше его на свете нет, что дом его всеми уважаем и почитаем, что его дружбы домогаются наперебой. Пришло даже на ум, пристойно ли теперь самому переступать этот порог. С горя он и не заметил, как ноги сами принесли его к маломлигетскому[183] озеру. «Какое красивое озеро, – подумалось ему, – и сколько мерзких девчонок можно было бы в нем утопить – и самому туда же, следом за ними!» Он поворотил обратно и поспешил домой. А там все пересуды, да жалобы, да сокрушенья по поводу Терезиного требованья. Младшая сестра переходила из одних объятий в другие; ее прижимали к себе, целовали, будто оберегая от страшного несчастья. – Фанничка, бедняжка! Тяжеленько придется тебе у Терезы. У нас служанке и той легче. – Чудесные деньки тебя там ждут: шить да вязать, а вечером «Часы благочестия»[184] тетушке читать на сон грядущий. – Представляю, как чернить нас будет, пока ты совсем от нас не отдалишься, глядеть даже не захочешь! – Ах, бедная, она ведь еще и поколачивать тебя вздумает, старая карга! – Бедняжечка Фанни! – Бедная моя деточка! – Бедная сестричка! Совсем этими причитаньями ребенка растревожили и сошлись наконец на том, что Фанни, буде отец и взаправду порешит тетке ее отдать, скажет: Тут как раз на лестнице послышались его шаги. Прямо в шляпе вошел он в комнату: в таких домах, как этот, шапок не снимают. Он знал, что все смотрят на него. И что лицо у него слишком расстроенное, чтобы их напугать. – Собирайся, – ни на кого не глядя, сказал он Фанни. – Пальто и шляпку надень. – Зачем, папа? – спросила Фанни, как все невоспитанные девочки, которые, прежде чем послушаться, обязательно с вопросами будут приставать. – Пойдешь со мной. – Куда, папа? – К Терезе. Все приняли изумленный вид. Фанни, теребя с опущенными глазами какую-то ленточку, робко молвила: – К Терезе я На столе лежали разобранные пяльцы. – Что ты сказала? – переспросил Майер, наклоняясь к дочке, будто не расслышав. – Я к Терезе не хочу. – Ах, вот как? Не хочешь? – Я дома хочу остаться с маменькой и сестричками. – И такой же, как все они, стать? И с тем взял дочь за руку и, не успела та даже испугаться, так ее отколотил схваченной со стола боковинкой пялец, что самому стало жалко. Сестры бросились между ними, и кстати! Все боковины обломал об них папаша Майер. На жену пялец уже не хватило, и ее он просто двинул кулаком, да так, что в угол отлетела. Заблаговременно и в надлежащих дозах примененное, средство это, может, и помогло бы, но так вышло из леченья одно мученье. За всю баталию Майер словечка не проронил, только ярость свою вымещал, как вырвавшийся из клетки зверь. Потом рванул Фанни за руку и потащил, не прощаясь, к Терезе. Девочка всю дорогу плакала-заливалась. Избитые же дочери, едва за отцом затворилась дверь, в сердцах пожелали ему больше совсем не возвращаться. И пожелание это сбылось, потому что с того дня Майер в самом деле из Пожони исчез. Куда уж он подевался, что с ним сталось, так никто и не узнал. Одни утверждали, будто бросился в Дунай, другие – что за границу уехал. И долго еще возвращались домой разные путешественники с известием, будто видели – кто в Турции, а кто в Англии – очень похожего на него человека. |
||
|