"Жюли де Карнейян" - читать интересную книгу автора (Колетт Сидони-Габриель)Сидони-Габриель Колетт Жюли де КарнейянГоспожа де Карнейян выключила газ, оставив фарфоровую кастрюльку на плите. Рядом расположила чашку ампир, шведскую ложку, ржаной хлебец, завёрнутый в турецкую салфетку, вышитую кручёным шёлком. Запах горячего шоколада вызвал у неё нервную зевоту. Позавтракала она не слишком плотно – холодной свиной котлетой и ломтиком хлеба с маслом, полуфунтом смородины и чашкой очень хорошего кофе, – не отрываясь от шитья треугольной подушки, выкроенной из старых, выцветших почти добела вельветовых брюк для верховой езды. Из очень тонкой стальной цепочки, когда-то, как говорила Жюли де Карнейян, принадлежавшей обезьяне, – но её брат уверял, что это обезьяна принадлежала цепочке, – она собиралась выложить на одной стороне подушки «К» или, может быть, «Ж»… «"К" легче вышить, зато «Ж» – нарядней. Будет смотреться…» Она закрыла дымящуюся кастрюльку, положила прихватку на фаянсовую плитку. Залила водой банку из-под молока, накрыла крышкой круглый помойный бачок. Принеся достаточную жертву своим принципам образцовой хозяйки, она вернулась в студию. Проходя перед зеркалом в прихожей, втянула ноздри, придав своему лицу излюбленное выражение, подчёркивающее, как она говорила, её сходство с породистым зверем. Заслышав как будто голоса на лестнице, она поспешила надеть шляпу, накинула светлое пальто, ворс которого очень походил оттенком на бежево-белокурые волосы Жюли, коротко остриженные и завитые а-ля Каракалла. Она откинула в сторону поношенные перчатки, потом снова взяла: «Для кино сойдёт»; наконец, села ждать в своё лучшее кресло, погасив предварительно две лампы из четырёх. «Следующий раз не стану использовать для декора синий с красным, – думала она, оглядывая студию. – Разоришься на электричестве с двойным освещением». Одна красная стена, одна синяя и две серых обрамляли разнородную обстановку, не лишённую приятности, только, пожалуй, несколько перегруженную колониальными вкраплениями – индокитайским столиком с двадцатиугольной медной столешницей, креслом из шкуры южноафриканского буйвола, дублёными кожами из Феса и гвинейскими упаковочными корзинами из-под английского табака. Остальная мебель – добротный французский XVIII век – держалась на ногах трудами сильных ловких рук госпожи Карнейян, умевших подклеить, закрепить, а то и вставить металлическую планку в обветшавшее дерево или в подгибающиеся ножки кресла. Она просидела в ожидании минут десять, терпеливо – в силу врождённого смирения, очень прямо – в силу самодисциплины и благоприобретённой гордости. Ладная шея, грудь, не поддающаяся старению, – она с удовольствием разглядывала их в большом зеркале без рамы, придававшем студии пространственную глубину. Сноп лошадиных и собачьих хлыстов, возведённых в ранг коллекционных предметов за то, что они были с Кавказа и из Сибири, завитками ремешков свешивался на зеркало. Жюли де Карнейян снова взялась за шитьё подушки, прикинула начерно рисунок буквы и тут же разочаровалась: «Никаких иллюзий. Отвратительно». Спустя десять минут ожидания прелестный и гордый нос, узкие твёрдые губы Жюли нервно дрогнули, и две слезы заблестели в уголках её голубых глаз. Звонок в дверь вернул ей хорошее настроение, и она побежала открывать. – Битый час! Хороши шутки! Терпеть не могу людей, которые… Она отступила, и голос её изменился: – Как, это ты? – Как видишь. Можно войти? – Разве я тебе когда-нибудь запрещала входить? – Ну… раз или два – может, три. Ты уходишь? – Да. То есть жду друзей, которые бессовестно опаздывают. – Погода, знаешь, не слишком хороша. Леон де Карнейян снял перчатки, потёр руки, выдубленные жизнью под открытым небом и отшлифованные поводьями. Проходя мимо зеркала, он втянул ноздри, как его сестра, и, голубоглазый, белокурый с проседью, стал ещё больше на неё похож. – Что это ты делаешь из моих старых штанов? – Подушку. А тебе интересно? – Уже нет, раз ты их разрезала. От него исходила какая-то рассеянная недоверчивость. Подобную же подозрительность Жюли сосредоточила на брате. Оба закурили по сигарете. – Ты меня извинишь, если я уйду, – сказала Жюли. – Кино. – Может быть, это не совсем своевременно, – сказал Карнейян. Она только пожала плечами. Он скрестил свой острый взгляд, привыкший оценивать лошадей, с точно таким же взглядом, смягчённым косметикой. – Твой муж очень плох. – Ну надо же! – огорчённо воскликнула Жюли. – Добряк Беккер? – Нет, не Беккер – второй, Эспиван. Жюли на миг замерла с приоткрытым ртом. – Как – Эспиван? – заговорила она нетвёрдым голосом. – Его вчера видели… Один бармен у «Максима» слышал, что он готовит запрос к открытию сессии… Что с ним? – Упал ничком. Его отнесли домой. – А жена? Его жена что говорит? – Ничего не известно, это было в три часа пополудни. – Она распускает свои длинные косы и вымаливает последний поцелуй, свободной рукой проверяя, на месте ли её жемчуга… Оба отрывисто рассмеялись и некоторое время курили молча. Жюли выдыхала дым через суженные маленькие и безукоризненные ноздри. – Думаешь, он умрёт? Леон хлопнул себя по сухощавому колену. – Ты меня спрашиваешь? Спроси ещё, кому он оставит деньги, которые Марианна закрепила за ним по контракту. – Конечно, именно это заставило его решиться, – со смешком заметила Жюли. – О! Шути, шути, старушка. Такая красота и такое состояние, как у Марианны!.. Эрбер мог, во всяком случае, соблазниться. – Соблазнялся уже, – заметила Жюли. – Какая скромность. – Брось, я не о себе говорю! Я говорю о Галатее де Конш! И об этой индюшке Беатрис! Леон с видом знатока склонил свою голову старого белокурого злодея, который, было время, нравился женщинам. – Беатрис недурна, совсем недурна… – В общем, эта история не представляет для меня захватывающего интереса, – сухо сказала Жюли. Она натянула перчатки, поправила фетровую шляпку, всем своим видом выражая желание, чтобы задумавшийся о чём-то гость ушёл. – Скажи-ка, Жюли, Эрбер хорошо к тебе относился последнее время? – Хорошо? Да, как ко всем женщинам, которых бросил. Это ретроспективный доброжелатель. – К тебе лучше, чем к другим. Разве он не заплатил твои долги, когда вторично женился? – Есть о чём говорить! У меня их было на двадцать две тысячи франков. В долги нынче не влезешь. Сейчас эпоха наличных. – А если бы он, умирая, оставил тебе вполне вещественное подтверждение своей дружбы? Голубые глаза Жюли стали по-детски доверчивыми. – Нет, ты правда думаешь, что он умрёт? – Да нет, не думаю! Я говорю: если бы он оставил тебе, когда умрёт… Она больше не слушала. Она пересматривала свою космополитическую обстановку, выбраковывала колониальные причуды и останки великого века, обдумывала переезд, чёрную с жёлтым ванную комнату… В ней вовсе не было настоящего корыстолюбия – только отсутствие предусмотрительности и некоторая безалаберность. – Послушай, старик, раз мои приятели не идут, я ухожу одна и иду в «Марбеф». – А нужно ли? О болезни Эрбера пишут уже в шестой вечерней газете: «Врачи не могут определить, насколько серьёзно недомогание, поразившее сегодня в пятнадцать часов графа д'Эспивана, депутата правых…» – И что? Я должна до срока нацепить креп ради человека, который восемь лет меня обманывал и вот уже три года как женат на другой? – Неважно. Ты была блистательной женой Эрбера. Спорим, сегодня вечером множество людей и не думают о Марианне, а говорят: «Хотелось бы мне знать, каково-то сейчас Жюли де Карнейян!» – Ты думаешь? Вообще-то, это возможно. Она улыбнулась, польщённая, тронула красивый локон, наполовину прикрывающий ухо. Но при звуках топота на лестнице и последовавших за ним несдержанных смешков она тут же стала беспокойной и безрассудной. – Ты их слышишь? Слышишь? Они должны были зайти за мной в восемь пятнадцать, сейчас девять, а они ещё веселятся на лестнице! Каковы! Ну и народ! – Кто это? Жюли пожала плечами. – Никто. Приятели. – Нашего возраста? Она смерила брата оскорблённым взглядом. – За кого ты меня принимаешь? – Во всяком случае, на сегодняшний вечер отмени их! Она покраснела, и на глазах у неё показались слёзы. – Нет, нет, не хочу! Я не хочу сидеть дома одна, когда другие развлекаются! В «Марбефе» идёт хороший фильм, а потом программа изменится! Она отбивалась, словно ей угрожало насилие, и хлестала перчатками по подлокотнику кресла. Брат смотрел на неё с недобрым терпением человека, имевшего дело со многими куда более норовистыми кобылами. – Послушай меня. Не будь дурой. Речь идёт об одном только сегодняшнем вечере, мы ведь не знаем, может быть, Эрбер… – Мне нет дела до Эрбера! Чтоб я ещё стала портить себе кровь из-за каждого его чиха! Ничего не говори моим друзьям, я запрещаю! – Спорим, твои друзья уже знают? Вот они звонят. Открыть? – Нет-нет, я сама! Она кинулась к двери бегом, как молодая девушка. Леон де Карнейян, прислушавшись, уловил только голос сестры. – А, это вы? Не прошло и часа! Прежде всего заходите, тут вам не гостиная. Две женщины и молодой человек вошли, не сказав ни слова. – Мой брат, граф де Карнейян; госпожа Энселад, мадемуазель Люси Альбер, господин Ватар. Нет, не садитесь. Что вы можете сказать в своё оправдание? Господин Ватар и госпожа Энселад молча передали полномочия мадемуазель Люси Альбер. хотя та из-за своих необычайно больших глаз казалась самой робкой из них. – Мы не хотели идти… Я – я предлагала позвонить тебе… Мы прочли в газетах, что… что тот господин упал… Жюли обратила к брату взгляд побеждённой, нехотя признающей своё поражение, и трое вновь прибывших последовали её примеру. Леон де Карнейян в качестве ответного знака внимания сделал такое лицо, которое его сестра называла «мордой лиса, предавшего свой род и охотящегося с человеком». Но Жюли не сопротивлялась и смирилась со своей участью: – Чего ж вы хотите, дети мои, делать нечего. Мы с Эрбером были слишком на виду, чтобы его болезнь не привлекла какого-то внимания ко мне… Так что… – Я понимаю, – сказал Коко Ватар. – Как будто кроме тебя никто не понимает, – живо отозвалась госпожа Энселад. – Мы с Люси понимаем. – Но с завтрашнего дня ждите моего звонка! – Конечно, – сказал Коко Ватар. – Я могу тебе чем-нибудь помочь? – спросила Люси Альбер. – Нет, дорогая. Ты – душка. До скорого, дети мои. Я вас не держу. Из студии Карнейян слышал четырёхголосый смех, тихий разговор. Какая-то из трёх женщин сказала, что Коко Ватар – «ку-ку», и дверь закрылась. Когда Жюли вошла, брат её не выказал удивления, привыкший к душевным спадам этой красивой женщины, которая пренебрегала общественным мнением, выходила безмятежной из супружеских сцен, энергично справлялась с жизнью без поддержки, с безденежьем, но не могла не всплакнуть, старела на глазах, теряла форму, лишаясь развлечений, на которые рассчитывала. Она швырнула шляпку через всю комнату, села и опустила голову на руки. – Бедная моя Жюли, ты так никогда и не переменишься? Она вскинула голову с мокрыми и злыми глазами. – Во-первых, я тебе не бедная Жюли! Торгуй своими клячами и молочными поросятами и оставь меня в покое! – Хочешь, поведу тебя ужинать? – Нет! – Есть у тебя какая-нибудь еда? Ярость её схлынула, она задумалась. – Есть шоколад… – Плиточный? – Какая гадость! Жидкий. Я собиралась его выпить, когда вернусь, ведь эта молодёжь, знаешь, иной раз бросит тебя после кино и даже стаканчиком не угостит… Они такие. Сливы есть, три яйца… А! Ещё банка тунца и кочан салата… – Виски? – Всегда. – На улице дождь. Уйти мне? Она испуганным движением удержала брата. – Нет! – Тогда загладим неприятности с Эрбером. Я тебе помогу. Как приготовить яйца? – Мне всё равно. – Я сделаю омлет с тунцом. Разогрей шоколад на десерт. Весёлые, хранимые легкомыслием, похожим на мужество и часто его порождавшим, они полностью переключились на стряпню. Их одушевляли изобретательность, дух соревнования безвозрастных бойскаутов. Леон де Карнейян обнаружил остатки майонеза и заправил ими салат. Он повязал под пиджак посудное полотенце с красной каймой. Жюли переоделась в купальный халат. Они не были смешны благодаря уверенности движений, привычке без стыда пользоваться смиренными и обиходными предметами. Пока Леон сбивал омлет, Жюли расставила на карточном столике две красные и две синие тарелки, красивый графин, довольно уродливый кувшинчик, между двумя приборами водрузила горшок с тёмно-синей лобилией и осталась довольна собой: «Красота!» Они ели с удовольствием людей, обладающих неуязвимыми желудками. Их дружба походила на дружбу хищников одного помёта, чьи игры не обходятся без когтей и зубов, задевающих самые чувствительные места. Доев и не наевшись, они не огорчились краткостью трапезы. Пепельницы и игральные карты сменили тарелки. Жюли, расслабившись, охотно отвечала на все вопросы брата. Колечки её волос вздымались, когда ветер с дождём влетал в единственное открытое окно, и она могла прочесть во взгляде «лиса-предателя», что горделивая посадка головы, голубые глаза, всегда готовые влажно заблестеть, великолепие покрытой пушком кожи и волос всё ещё делают её той красавицей Жюли де Карнейян, которую, несмотря на двух мужей и два развода, до сих пор называют по её девичьей фамилии. Леон скинул пиджак, под которым не носил жилета. Ему было душно в четырёх стенах. Под рубашкой играли мускулы безволосого твёрдого тела – «весь как угол стола», – говорила Жюли, – тела, почти лишённого чувствительности, безжалостного к себе. – С лошадьми дела идут, Леон? – Нет. Если б не поросята… Я отправил одну племенную кобылу папаше Карнейяну. Гнедую, Анриетту. – Отправил? Поездом? – Как же. Своим ходом. Гэйян перегнал. – Везёт человеку! Я бы сама это сделала, если б ты предложил. – Ты чересчур занята, – с иронией заметил Карнейян. – Гэйяна ты знаешь. Управился за двенадцать дней. Они с кобылой ночевали в полях. Каждый со своей попоной. Она на ходу жирела от овса. Ну, если бы их застукали! Сам он кормился хлебом с сыром и чесноком. Привёл он её такую толстую, что папаша Карнейян подумал, она жеребая. Гэйан вывел его из этого приятного заблуждения. – Это когда было? – В июне. Оба, не нуждаясь больше в словах, замечтались об июньских дорогах среди зелёных овсов. Представив себе колышущуюся поступь кобылы, прохладу с четырёх до восьми утра, тихое мерное поскрипывание седла и первые красные лучи на приземистых башнях Карнейяна, Жюли почувствовала слёзы на глазах. Она тут же ехидно глянула на брата. – Удивительно, до чего ты без пиджака похож на лейтенанта-алкоголика. – Спасибо. – Не за что, старик. – Как же – за «лейтенанта». А кто этот парень, которого ты называешь Коко Ватар? – Никто. Парень, у которого есть машина. – Увлечение? – Нет. Общественный транспорт. – А девочка? Которая «душка»? Увлечение? – Господи, да нет же! – вздохнула Жюли. – Мне никого не надо. Похоже, я сейчас на распутье. Это просто славная малютка, очень порядочная. Она пианистка-кассирша в ночном клубе, сегодня у неё выходной. – Я не требую от тебя таких подробностей. Жюли, если б у тебя были деньги, что бы ты сделала? – Да тысячу глупостей! – с гордостью заверила Жюли. – А что? – Это несчастье с Эрбером… Я вот думаю… Она положила руку на локоть брата, и он покосился на эту руку, словно удивлённый таким сестринским жестом. – Не ломай голову. Эрбер так здорово маскировался под повесу, что всех нас надул. Если он умрёт – значит, умрёт. Но деньги, которые у него были, – никто даже цвета их не увидит. – Ты говоришь как гадалка. Глаза Жюли заблестели. – О! старик, я знаю одну! Гадает на свечном воске! Чудо! Она мне предсказала за один сеанс, что будет война, что в ближайшие три месяца меня ждёт потрясающая встреча и что Марианна умрёт от рака… – Марианна? А как ты узнала, что речь идёт о Марианне? Кровь бросилась в лицо Жюли, которая умела храбро нападать, но в обороне была неискусна. – Я догадалась по описанию… Такое чуешь… – Как ты узнала, что речь идёт о Марианне? – повторил Леон. – Скажи, не то буду щекотать тебе спину! – Скажу, скажу! – закричала Жюли. – Так вот, Тони… – Тони? Сын Марианны? – Да, я его попросила… Мы с ним, дорогой мой, большие друзья! Я его попросила стащить у матери шёлковый чулок, из той пары, что она сняла накануне, потому что гадалке нужна вещь, которую клиент носил… – И он тебе принёс? Жюли кивнула. – Интересная семейка, – сказал Карнейян. – Занятно, – добавил он небрежным тоном. – Я пойду, малыш. Уже час. – Неурочный, – сказала Жюли. – Почему? – Потому что так всегда говорят: неурочный час. Ха-ха!.. Она закатилась смехом, и Леон заметил, что она опьянела. Но к окну подошла твёрдой походкой. – На стоянке ещё есть одно такси. Свистнуть? – Не стоит, дойду пешком. Дождь перестал. Она не стала спорить. Брат часто возвращался в Сен-Клу пешком, неутомимым шагом пересекая Лес. Однажды ночью, завидев встречного, имевшего подозрительный вид, он нырнул в чащу таким внезапным броском, что испуганный прохожий повернул назад. Он любил и ночь, и рассвет, приходил домой всегда до шести утра, и лошади ржали, издали заслышав его. Он рассеяно пожал руку Жюли и ушёл к тому, что больше всего любил: к пронзительному кличу верных кобыл и дружескому шёпоту их больших нежных губ у искушённого уха хозяина. «Ну конечно, пятница, – заключила, едва проснувшись, госпожа де Карнейян. – Пахнет рыбой». На углу улицы был большой продовольственный магазин. Снимая «комфортабельную студию», Жюли пожертвовала шиком ради удобства и не переставала в этом раскаиваться, особенно в рыбные дни, капустные дни и дынные дни. Судя по приходящей прислуге, мывшей посуду в кухне-ванной, было не более половины десятого, и Жюли снова задремала, не без ощущения вины, которое шло издалека – из детства, вышколенного беспристрастными и резкими ударами отцовского хлыста. В те времена за дверью, отворяющейся с неумолимостью рока в семь часов зимой, в шесть – летом, Леон и Жюли толкались босиком, молча борясь за то, чтобы первым побили другого… Получив своё, они совали горячие ноги в дырявые башмаки, не ропща вскакивали на своих пони и галопом догоняли графа де Карнейяна, под которым был то бретонский конёк с провислой спиной, то мешок костей, высокий, как церковь, то верховая корова – корова светлой, как он сам, масти, откормленная овсом, с глазами, полными огня, которая скакала через препятствия, задравши хвост, с болтающимся, как колокол, выменем. На ней он ездил, когда хотел показать, чего умеет добиться от всякого жвачного копытного, и привлечь к себе внимание на конских ярмарках и больших перигорских торгах. В такие дни он предоставлял лучшее, что было в его конюшне, Жюли и Леону. Так что, выехав из Карнейяна верхом, дети часто возвращались пешком, таща сёдла на себе, или в крестьянских повозках, после того как их подкупающая внешность помогала заключить сделку на месте. Какое-то время они оставались угрюмыми и замкнутыми, втайне оплакивая любимую лошадку. Но с возрастом им понравилось менять лошадей. И когда Жюли де Карнейян в семнадцать лет вышла замуж за богатого выходца из Голландии по имени Джулиус Беккер, она не особо огорчилась, поддерживаемая смутной мыслью: «Обменяю на следующей ярмарке». Как другим снятся вызов в суд или экзамены, так ей часто снилось, что она скачет верхом. Госпожа Энселад, искушённая в толковании снов, говорила ей: «Это значит, что вам нужен любовник». – Нет, – возражала Жюли, – это значит, что мне нужна верховая прогулка. И она решала попросить у брата его кобылу Ласточку, но наутро просыпалась поздно и упускала момент. А Леон не давал Ласточку и предлагал ей Туллию, некрасивую, смирную, надёжную, наделённую всеми качествами хорошей гувернантки, и Жюли свысока обрывала его: – Дорогой мой, пора бы тебе знать, что я не могу показаться в Лесу на чубарой лошади! В смежной со студией кухне вода хлестала в ванну, заставляя мелодично вибрировать тонкую перегородку. «Десять часов!» Жюли вскочила, затянула пояс пижамы. Чувствуя себя свежей и бодрой, язык и нёбо – чистыми, она вспомнила, что накануне пила. К ней, как и к Карнейяну-отцу, чистый алкоголь был милостив, освежая лицо и мысли. Она могла, не греша против истины, похвастать, что никогда ещё никакой ликёр не проникал за преграду её здоровых и неровных зубов с широкими средними резцами и небольшими, глубоко посаженными крайними. «Пойду сполосну зубы», – говорила она утром и шла попить воды из-под кухонного крана. Этот домашний эвфемизм стоил ей однажды, как она считала, только-только подцепленного красавца-лейтенанта, который не понимал шуток и подумал, что у неё вставная челюсть. Она остановилась перед зеркалом, сморщила нос. Её кудряшки во сне развились и, свалявшись, торчали, как солома. «Как будто в конюшне ночевала», – констатировала она. Двинулась дальше и снова остановилась – позвонить. Неподвижная, она слушала долгие гудки. «Алло!.. Однако!.. Что? Господин Ватар ушёл? Уже?.. Ничего, спасибо». Она подцепила пальцем ноги свалившуюся туфлю, скорчила презрительную гримасу: «О-ля-ля! пропади он пропадом!» и отправилась в ту половину кухни, которая благодаря занавеске из прорезиненной ткани, скользящей по железному пруту, пышно именовалась ванной. У изголовья ванны на тумбочке стояла двухконфорочная электрическая плитка. В отсутствие прислуги госпожа де Карнейян могла принимать ванну, одновременно следя за готовящимся завтраком. От нищего, но исполненного гордыни детства она сохранила глубокое бесстыдство, ставящее ни во что присутствие слуг. «Взбей мне воду, Пейр!» – кричала она огороднику в Карнейяне, когда ей было тринадцать, пятнадцать, шестнадцать… Тот шлёпал граблями по поверхности питаемого родниками рыбного пруда – Жюли боялась длинных невидимых тварей. Потом она командовала: «Отвернись!» – скидывала платье, сорочку, бросалась в воду, тёплую у Поверхности и ледяную в глубине, плескалась, вылезала, так же безразличная к возмутителю воды, как к собственной красоте… – А, добрый день, госпожа дю Сабрие, – с шутливой церемонностью приветствовала она служанку, стаскивая пижаму. Прежде чем залезть в ванну, она сделала несколько танцевальных па, с силой вдохнула и выдохнула. Госпожа Сабрие, не одобрявшая обнажённых красоток, отвернулась. – Вы завтракаете дома, сударыня? Чего бы вы хотели на завтрак? – Я бы хотела… я бы хотела чего-нибудь поэлегантней… Чёрное с белым очень элегантно – например, белый сыр и рыба в чёрном масле! Она рассмеялась под шапкой пены, потому что намыливалась с головой, как мужчина. Госпожа Сабрие глубоко вздохнула. – Несправедливо это… Нет у Бога справедливости, – сказала она. – Вы же пили вчера? Пили, я видела стаканы. И резвитесь, как рыбка. А я сроду ничего не пила, а вот всю разломило. И ведь вам сорок четыре. Это несправедливо. – Я нелюбопытна, – сказала Жюли, – но хотелось бы знать, какой негодяй сообщил вам мой возраст. Госпожа Сабрие наконец-то улыбнулась. – А, то-то!.. У меня есть источники… Шофёр, который как-то привозил вам письмо. Шофёр с левого берега. – Ах, вот что за народ на левом берегу? Пора с ними покончить. Где мой халат? – Не натопчите мне, пожалуйста, мокрыми ногами. Он сказал, что узнал это от вашего первого мужа. «Шофёр Эрбера», – подумала Жюли. В дверях она обернулась, следуя привычке обыгрывать каждый свой выход. – От второго, госпожа Сабрие. От моего второго мужа. И у меня ещё всё впереди! – Это несправедливо, – вздохнула госпожа Сабрие. – Вот ваши газеты. «Эрбер… Умер? Не умер? Если умер, он на первой странице». Зажав газеты в мокрой руке, она отошла и села на кровать. «На первой странице его нет. Значит, он просто болен – на второй странице. Ага, что я говорила? «Мы рады сообщить, что внезапное недомогание графа д'Эспивана, депутата правых, по-видимому, не представляет опасности…» – Ну вот! – вслух воскликнула Жюли. – Я же знала! Могла бы пойти в кино! Ишь ты! Профессора Аттутан и Жискар у постели больного – всего лишь! Марианна трясётся над своими припасами… Она бросила газету, открыла единственный в студии шкаф, в который вделала зеркало с подсветкой, превратив его в гримёрную. Она умела мастерить, вся отдаваясь делу в приступе рвения, и быстро охладевала к своим работам, остававшимся свидетельствами её непостоянства и изобретательности. «Шофёр с левого берега, – думала она. – Бывший мой шофёр Бопье, он привозил мне письмо от Тони. Это всё Тони… Что за чума эти подростки! Он хотел меня видеть. И нашёл с кем послать письмо – с шофёром своего отчима. У Эрбера мания держать шоферов до полного одряхления, он думает, что считалось шиком в кучере, шикарно и в водителе». Она зачесала назад мокрые волосы, прилипшие к голове. С открытым неприкрашенным лицом, недовольно задумавшаяся, Жюли напоминала брата тем дикарским, хищным, что было в чертах обоих – впалыми висками, острым углом челюстей и подбородка. Но её выручал нос, а также румянец несокрушимого здоровья. Она увенчала этот очаровательный нос мазком жирного крема и растёрла его. Искусно подкрасилась, выдернула несколько волосков над верхней губой, живо завилась. «Прогуляюсь по Лесу. Только не в туфлях из кожи ящерицы, а то они и года не продержатся…» Она бегом кинулась к зазвонившему телефону с весёлой злостью – как всегда, когда её беспокойная праздность и многолюдное одиночество заставляли её действовать. – Алло!.. А, это ты, Коко? Значит, уже за полдень, и ты вышел из своей лавочки? О!.. Не получится… Я хотела погулять… Что?.. Нет, я хочу сегодня… Завтра – это уже не то… Что? Эрбер? Естественно, лучше. Ему только бы пугать людей… Ладно, сегодня вечером. Но я не люблю отложенных удовольствий. Что? Послушайте, дорогой мой, с кем вы, по-вашему, говорите?.. До вечера. Она положила трубку и изобразила мальчишескую усмешечку, которая её неожиданным образом состарила. Тут же согнала её и вновь обрела серьёзность темпераментной и царственной блондинки. Через пять минут она была уже в белой блузке, в узкой чёрно-белой юбке и в чёрном жакете, бросавшем вызов моде. Немного слишком облегающий, наряд этот обнаруживал, что Жюли де Карнейян приближается к тому возрасту, когда женщина решается пожертвовать лицом ради силуэта. «Сюда бы нужно лиловую гвоздику. Десять франков… Сегодня – нет». Она перерыла носовые платки, нашла один из лиловато-розового крепа, свернула в виде цветка, ловко расстригла ножницами и вставила в петлицу. «Блеск!» И так же быстро помрачнела: «Вот дура, платок стоит целый луидор». Она считала на луидоры из снобизма и из приверженности тому, что называла «истинным шиком». Облака, заволакивающие небо, прогнали желание гулять. «Может, разбудить Люси? Может, позвонить к «Гермесу», спросить, когда у них распродажа? Может…» Она вздрогнула, когда телефон зазвонил, едва она протянула к нему руку. Как многие, кому не на кого опереться, она только от телефона и ждала помощи. – Алло!.. Да, это я. Как? Я не расслышала, повторите, пожалуйста. От кого? Она слегка наклонилась, тон её изменился. – Это… Это ты, Эрбер?.. Ну да, как и все, прочла в газете… Значит, ничего серьёзного? Она издали увидела себя в зеркале и выпрямилась. – Так нас напугать! Что? «Нас» – я имею в виду весь Париж, половину Франции, изрядную часть заграницы… Она рассмеялась, послушала, смех оборвался. – Откуда ты звонишь? Что? Приехать? К тебе? О, ничего, я собиралась завтракать одна… Нет, никаких… Да нет, я не отказываюсь! Но… а Марианна?.. Ладно. Да… Да нет же, что ты… Да, я её увижу в окно. Она медленно опустила трубку на рычаг, надела чёрную соломенную шляпку, похожую на канотье времён её ранней юности, и открыла дверь в кухню. – Госпожа Сабрие… – нерешительно проговорила она. И, словно мгновенно пробудившись, повела носом. – Что это так воняет? – Да это же рыба, сударыня. Вы же сказали – белый сыр и рыба в чёрном масле… – Какая гадость! Вы подумали… Уголки её губ дрогнули, она жалобно сказала: – Я просто пошутила. Съешьте свою рыбу сами! Оставьте мне сыр. Чего-нибудь куплю… Ладно, там посмотрим. Она снова впала в нерешительность, вяло переставила какие-то безделушки, уселась на подоконник, положив ногу на ногу. Когда длинный чёрный автомобиль остановился среди тележек разносчиков перед продовольственным магазином, Жюли снова подобралась и сошла вниз поступью молодой девушки, с удовольствием ощущая лёгкость своей походки, упругость груди, свободу движений, не стесняемую никаким грузом избыточной плоти. – Так и есть, это Бопье. Как жизнь, Бопье? Вы не меняетесь. – Госпожа графиня мне льстит. – Нет, Бопье. Вы всё тот же, потому что стоит недоглядеть хоть пять минут, вы болтаете о моём возрасте. Вы сказали моей прислуге, что мне сорок четыре года. – Я? О! смею заверить госпожу графиню… – Мне не сорок четыре, Бопье, а сорок пять. Мы едем домой. – Домой… – в замешательстве повторил шофёр, – какой дом вы… – Ваш, – ласково сказала госпожа де Карнейян. – Ну, наш. Тот самый, на улице Сен-Саба. Дверца захлопнулась, и Жюли подвергла увозившую её машину строгому суду бедняка. «Машина выскочки… Купили в Автомобильном салоне. Из разряда "оставили-за-магараджой"… Эрбер всегда питал слабость к моторизованным катафалкам. Жемчужно-серое сукно! Почему бы уж тогда не пармский атлас? И впридачу шофёр в белой летней форме! Да, нельзя иметь всё сразу – и миллионы, и вкус…» От критики не ускользнул и махровый цветок, украшавший её жакет: она сняла его и выбросила в окно, когда машина въезжала во двор-сад особняка. Жюли не предвидела, что на неё так подействует обстановка, которую она когда-то выбрала и любила. Кровь застучала у неё в висках, и, прежде чем ответить отрицательным знаком шофёру, спрашивавшему: «Мне проводить госпожу графиню?», – она подняла голову к окну, из которого, бывало, выглядывал её муж, чтобы крикнуть Бопье: «Ровно в два!» «Ровно в два… И машина где-то пропадала до четырёх… Или Эрбер катил в такси к какой-нибудь девке…» Она поднялась на невысокое крыльцо, вошла в вестибюль почти бессознательно – ноги сами помнили каждую ступеньку, рука – дверную ручку. Запах женских духов в вестибюле привёл её в себя. «Духи Марианны… Слишком крепкие духи, слишком много денег, бриллиантов, волос…» Неожиданное раздражение обостряло зрение и слух. На втором этаже ей показалось, что в щёлочке приоткрытой двери лезвием блеснул взгляд, донеслось чьё-то дыхание, и дверь закрылась. «Моя спальня…» Впереди шёл лакей, и она ожидала, что он откроет дверь, соседнюю с дверью спальни Эспивана и ведущую в его рабочий кабинет. Но лакей попросил её подождать в незнакомой маленькой гостиной. Она услышала за стеной голос Эспивана и на какой-то момент потеряла ориентацию во времени, усомнилась в реальности происходящего, ей показалось, что она во сне пытается поймать снящуюся достоверность. Лакей вернулся, и она пошла за ним. «Куда, к чёрту, перебрался Эрбер?» – думала она, считая закрытые двери. «Моя спальня… Бельевая… Его спальня… Комната, которую мы называли детской…» Вдруг она резко остановилась, с отчаянием спохватившись: «Я не переобулась!» Она готова была повернуться назад, убежать. Потом успокоилась: «Ну и что? Гляди-ка, он устроился в детской. Забавно!» Её провожатый посторонился, и Жюли вошла во всей красе – прелестный нос насторожён, глаза нарочито близоруко прищурены, узкий рот приоткрыт в холодной любезной улыбке, взгляд нацелен на высоту человеческого роста. Но голос Эрбера донёсся с узкой койки: – Значит, за тобой надо посылать? Сама бы ты так и не объявилась? Голос был весёлый, молодой, звук которого Жюли до сих пор не могла слышать без боли и ярости. Она опустила глаза, увидела лежащего Эрбера, всмотрелась. «Ах! – подумала она, – ему конец». Запах эфира, знакомый Жюли по многим в недобрый час посещаемым местам, вдруг обрёл пугающую значительность и подсказал, что ей говорить и делать. – Эрбер, – сказала она немного слишком ласково, – что это ещё за фокусы, что за газетная шумиха? И это ты ради меня вырядился в пунцовую шёлковую пижаму? Что я, по-твоему, должна думать о мужчине, который принимает меня в пунцовых шелках? Эрбер протянул ей руку, которая показалась Жюли опухшей, и указал на ближайшее кресло. – Хочешь курить? Кури, – сказал он. – А ты? – Не сегодня, дорогая. Не тянет. Она не заметила каких-либо определённых следов разрушения в лице Эспивана. Он «источал обаяние» на неё, как на кого угодно, в силу укоренившейся привычки. Но по какому-то тайному приговору то, что прежде было впалым, как будто вспухло, и по контрасту выпуклости тонкой и смуглой гасконской маски казались провалившимися. Жюли достаточно изучила его и давно разглядела, что увенчанное мужественным челом красивое лицо Эспивана сочетало в себе черты несколько слащавые. Но огненные светло-карие глаза, всё ещё свежий рот, усики, не подходящие ни под какую моду – в который раз она это видела и в который раз прикусывала язык, казня себя за то, что в который раз испытывает боль. – Ты ещё не завтракала, Юлька? Хочешь, поешь здесь со мной? Я был бы рад! «"Я был бы рад!"… Си, ля-диез, ля, фа-диез. Всё те же слова, всё на тот же мотив…» – думала Жюли. – Но… – начала она, оглянувшись на дверь. – Я завтракаю один. А Марианна, которая всю ночь провела на ногах – без всякой необходимости, уверяю тебя! – Марианна отдыхает. – Тогда самую чуточку, что-нибудь из фруктов… У меня сегодня фруктовый день. – Прекрасно! Я позвоню, душа моя. Нам всё подадут, и тогда можно будет посидеть спокойно. Я расскажу тебе про свой сердечный приступ, если тебе интересно. Вот только интересно ли? Юлька, для тебя ничего не значит, что ты здесь? По ласке, звучащей в голосе, Жюли поняла, что ему всё ещё доставляет удовольствие причинять ей боль. – Ровно ничего, – холодно сказала она. Вошёл белый санитар, за ним – секретарь с грудой телеграмм, которому Эспиван не дал слова сказать. – Нет, нет, Кустекс! Не сейчас! Разберитесь сами, мой мальчик, Боже мой, я же болен! – рассмеялся он. – Почта – вечером. И то ещё… Опираясь на руки, он приподнялся, чтобы сесть прямо. В момент усилия он странно приоткрыл рот, и в поспешности, с которой санитар кинулся ему помогать, Жюли увидела гораздо больше беспокойства, чем усердия. – Кто это придумал такую узкую кровать? – упрекнула она. – Двадцать четыре сантиметра шириной, как у служанки! Выходящий санитар глянул на неё с неодобрением. – Тс-с-с! – шепнул Эспиван. – Это нарочно! Эта кровать – моё убежище. Оба ещё досмеивались коварным сообщническим смехом, когда на двух сервировочных столиках появился фруктовый завтрак – такой, что Жюли не нашла, к чему придраться: поздние вишни, розоватые персики, марсельские фиги с тонкой кожурой и отборный виноград, выращенный в недосягаемом для ос укрытии. Ледяная вода и шампанское подрагивали в массивных хрустальных графинах с алмазной гранью. Ноздри Жюли расширились, вдыхая аромат кофе, благоухание чайной розы, красующейся около молочника со сливками. Она постаралась скрыть удовольствие, которое доставляла ей роскошь. – Кто это заказал ветчину, Эрбер? Мне не надо. Эспиван равнодушно отмахнулся. – Марианна, конечно… А ты больше ничего не хочешь? – Нет, спасибо… Но Марианне, значит, известно, что я… – Что ты беспокоишься? Не утомляй меня. Солнечный луч скользил по сверкающему серебру, Эрбер взял в руку самый роскошный персик, украшенный собственным живым зелёным листком. – Какая красота… – вздохнул он. – Возьми этот. Ты так и пьёшь кофе с фруктами? Жюли не ожидала этого напоминания об их совместной жизни. Она покраснела, выпила шампанского и вновь обрела хладнокровие. – Какой красивый стол! – сказала она. – А вишни! Дай мне немного во всё это поиграть. Не обращай на меня внимания. Тебе не надо что-нибудь принять, какое-нибудь лекарство? Эспиван, разломив персик, оставил его на тарелке. Взял несколько вишен, поднял к яркому лучу: – Смотри, какая нежная мякоть, даже косточки просвечивают. Чем я, в сущности, обладал? Разве всё, что мне придётся покинуть, не сводится к… Он выронил ягоды, повёл рукой в сторону залитого солнцем столика. Этот жест охватывал и высокую белокурую женщину, сидящую вполоборота, не прячась от солнца и испытывая от него не более неудобства, чем оса. Она вытерла губы, нахмурилась: – Покинуть? Почему покинуть? Эспиван наклонился к ней. Когда он выдвинулся из тени, явственно обозначилась странная и как бы растительная белизна его лица, отдающая в зелень на лбу, на висках, около губ. У карих глаз залегла тень, которую наложили и любили женщины – столько женщин, слишком много женщин… – Со мной кончено, Юлька, – сказал он с аффектированной лёгкостью. – Не перебивай! налей мне кофе. Да, да, кофе мне можно. Тебя не поражает, что так мало медиков «у моего одра», как говорится? Нет? Ты, толстокожая, ничего не замечаешь. Не замечаешь даже, как устроен мужчина, пока не окажешься с ним лицом к лицу, и если я говорю «лицом к лицу», то лишь из уважения к приличиям, а также к стенам дважды супружеской обители… Он рассмеялся, заставив рассмеяться и Жюли. Сперва ей пришлось сделать над собой усилие, потом она дала волю приступу смеха, как дала бы волю слезам. – Если она нас услышит… – сказала она. – Кто? Марианна? Сколько-то она нас слышит. – Ты по-свински себя с ней ведёшь, Эрбер. – Нет, поскольку я ей лгу. С тобой… с тобой я вёл себя по-свински. Я говорил тебе правду. Она раздула ноздри, надкусила винную ягоду. – Признай, что я не осталась в долгу. – Потому что я чуть не свернул тебе шею, чтобы заставить-таки всё сказать. Он глянул на неё искоса и как бы свысока – взгляд, привычный по тем временам, когда он был её неверным и ревнивым мужем. Даже подбоченился. Некая сторонняя сила уже лишила его навсегда самых действенных обольщений, и Жюли почувствовала, как растопляется в жалость бешенство, разбуженное отзвуками прошлого. «Бедняга…» И, поскольку жалость она, за неимением склонности и привычки, охотно принимала за скуку, она почувствовала себя немного пленницей между прикованным к постели Эрбером, массивным столовым серебром и тепличными плодами. Колониальный хлам позвал её обратно. Желанными показались её улица с лавчонками, Коко Ватар и Люси Альбер, потому что они были молоды и наивно преданы работе и развлечениям. Она огляделась, ища, к чему бы придраться. – Эрбер, тебе так нравится эта китайка? Тебе никогда не говорили, что чёрная с розовым китайка тебе идёт как бульдогу жемчужное колье? У тебя что, нет настоящих друзей? – Мало, – сказал Эрбер. – А почему это ты болеешь в «детской»? Всё молодишься? Это уж ты хватил через край! Эспиван, облокотившись на подушку, пил кофе. – Откати свой столик, ладно? – предложил он, не отвечая. – Переставь свой кофе ко мне. И сигареты. Мне надо с тобой поговорить. Она поспешно повиновалась, боясь, что Эрбер заметит поношенные туфли. Чтоб отвлечь его внимание, она продолжала критиковать меблировку. – Дивный образчик 1830 года! Немножко, правда, кукольный для мужчины… Вошёл секретарь, неся телефон с длинным шнуром. – От президента Республики осведомляются о вашем здоровье… – Как вам идёт, Кустекс, эта телефонная лоза. Вы похожи на виноградную беседку. Мой друг Кустекс, который так любезен, что исполняет при мне обязанности секретаря. Графиня де Карнейян. Поблагодарите президента, Кустекс. Скажите, что я болен. Не очень. Но достаточно. В общем, скажите что хотите. Да, Кустекс, пока вы не ушли… Разреши, Жюли? «Интересно, – думала Жюли, – Эрбер так никогда и не умел говорить с секретарём, да и с любым подчинённым, естественным тоном. Эспиванам власть, как и титул, ещё немного в новинку. При Сен-Симоне они обживались, а Вьель-Кастель их высмеивает… И вот Эрбер ломается, чтобы произвести впечатление на своего секретаря…» Она ахнула и сорвалась с места: едва за Кустексом закрылась дверь, Эспиван, закрыв глаза, откинулся навзничь. Жюли нашла флакон, открыла, смочила эфиром салфетку и поднесла к ноздрям Эспивана так быстро, что приступ не продлился и минуты. – Никого не зови. Это ничего, – внятно выговорил Эрбер. – Я начинаю привыкать. Кофе остался? Дай. Ты была так расторопна, что я не успел потерять сознание. Спасибо. Он уселся без поддержки, перевёл дыхание; всё его позеленевшее лицо улыбалось. – Знаешь, как интересно – каждый раз такое ощущение довольства, оптимизма, сопровождающее… как бы это сказать?.. мою малую смерть. Хочешь коньяку, Юлька? У меня тут есть… времён Пипина Короткого. Она, всё ещё запыхавшаяся, удручённая, не могла отвести взгляда от бледного лица с запавшими глазами. – Нет, спасибо. Я вчера пила. – Да? С кем? Где? Хорошо было? Расскажи! Он наклонил голову, щёки порозовели – Жюли узнала знакомый тон, прячущийся взгляд, безрассудную погоню за новыми ощущениями, и снова разозлилась на Эрбера. – Да нет же! Выпила немножко виски с Леоном из чисто гигиенических соображений. Ты собираешься со мной поговорить или хочешь отдохнуть? Я могу прийти в другой раз… – Да, но я могу и не дождаться… другого раза. Побудь ещё! Даже если тебе надоело. Тебе так быстро всё надоедает… В его улыбке не было доброты, но он удерживал её рукой. «Мы слишком хорошо друг друга знаем, – думала Жюли. – Мы ещё можем играть друг с другом скверные шутки, но больше уже не обманемся друг в друге». Она тряхнула головой в знак несогласия, устроилась напротив Эспивана, облокотившись на столик, и налила сливок во вторую чашку кофе. Юношеский голос что-то крикнул во дворе. – Это Тони, – объяснил Эспиван. Жюли потупилась, скрывая улыбку: «Думаешь, я без тебя не знаю, что это Тони…» – Так вот, малыш, – начал Эрбер, – мы говорили о том, что я скоро умру. Поскольку ты не можешь постоянно быть здесь, чтобы молниеносно отгонять то, что меня настигает… О, я помню, как-то раз ты кипятила молоко на плитке, телефон звонил, молоко закипало, и ты разом разделалась и с тем и с другим – локтём выключила газ, не выпустив ни кастрюльку, ни трубку, ты была великолепна. Мы жили бедно… Она подумала про себя: «Я и теперь живу бедно», – и спрятала ноги под стул. Но, поскольку Эспиван был уже не так бледен, оживился и выглядел бодрее, она почувствовала смутное удовлетворение, гордясь облегчением, которым он был обязан ей. – Кстати, как поживает Беккер? – Хорошо. Он в Амстердаме. – Всё ещё выплачивает тебе пенсион? Сколько? Жюли покраснела и не ответила. Она поколебалась между ложью и правдой и выбрала правду. – Четыре тысячи в месяц. – Не сказал бы, что это королевская щедрость. – С чего бы ему вести себя по-королевски? Он всего лишь барон, да и то если не слишком приглядываться. – Включая квартирную плату? – Включая. – Без вычетов? – Без. Эспиван окинул её взглядом, который она про себя называла «в щёлку», – сжатым в ресницах, острым и намётанным. Она знала, что внимание его наконец сосредоточилось на её немного выцветшем черном жакете, на ослепительно белой, но стираной-перестиранной блузке. Взгляд остановился на её ногах. «Ну вот. Увидел мои туфли». Она вздохнула с облегчением, доела последние вишни и не спеша принялась пудриться: сумочка была почти новая. – И ничего мне не говорила, – сухо упрекнул Эспиван. – Это не в моих правилах, – парировала она тем же тоном. Его голос стал ещё жёстче: – Правда, твой образ жизни меня не касается. – Совершенно не касается. Она взглянула исподлобья, приготовившись сама не зная к какому выпаду; но Эспиван сохранял спокойствие. «Он не меня щадит – себя», – подумала Жюли. – Балбеска, – сказал он ласково, – поговорим толком. Вот уже три раза, не в обиду тебе будь сказано, я объявляю о своей близкой кончине. Но ты тут же переводишь разговор на мебель и обивку, потому что эта бесполая комната тебе, видите ли, не нравится. Дай сигарету. Я сказал, дай сигарету. Ты не поняла, что я здесь «нечаянно» ночую по крайней мере трижды в неделю… «Нет-нет, дорогая, ничего не меняйте в этой дурацкой комнате, вы же прекрасно знаете, что мне не нужно никакой спальни, кроме вашей… нашей… Но сегодня мне нужно допоздна работать, сегодня я такой противный, такой усталый…» Он изображал Эспивана, говорящего со своей второй женой, и Жюли не могла не отдать должного этой томности, этой любовной властности. «В предательстве он бесподобен!» – Ты говоришь жене «вы»? – Не всегда. Она любит контрасты. Ну и, сама понимаешь, моя система позволяет пресекать манёвр. – Пресекать манёвр… – задумчиво повторила Жюли. – Ну да, – нетерпеливо проворчал Эрбер, – тебе что, перевести? – О, нет! Просто я так не говорю. Продолжай. Я, однако, не думала, что Марианна настолько… Правда, ей тридцать пять. Как раз тот возраст, когда женщина не знает, что надо хотя бы через раз говорить «нет» мужчине лет… примерно нашего возраста. Вот почему порядочная женщина превращает пятидесятилетнего мужчину в развалину куда скорее, чем престарелая фея, научившаяся беречь то, что имеет. – Ну, мне-то ещё не пятьдесят! – Знаю, без пяти Месяцев. Это было обобщение. Её взгляд, почти всей своей мягкостью обязанный синей туши, остановился на Эспиване. «Может быть, ему никогда не исполнится пятьдесят…» – Короче, – сказала она, – у тебя жена, с которой шутки плохи. Продолжай. Он глубокомысленно погасил недокуренную сигарету. – Продолжать? Больше мне сказать нечего. Ты сама только что всё сказала обо мне… и о моей жене. – Дорогое это удовольствие – богатая жена. – И красивая. О. я признаю, что был идиотом. Я старался выйти из положения… Всякие хитрости… Пилюли… – Как граф де Морни? – Как граф де Морни. Не могли мы унаследовать ничего хорошего от дворянства второй Империи! – Мы? Кто это – «мы»? – развеселившись, поддела Жюли. – С тех пор, как «мы» больше не означает «Эрбер и Жюли», не думаю, чтобы оно валило в одну кучу Эспиванов и Карнейянов. Она с величайшим тщанием скрывала гордость своим именем, его обветшалой древностью, приземистыми останками замка-фермы, который вот уже девятьсот лет звался не иначе как Карнейян, равно как и его владельцы. – Не хули вторую Империю. Эрбер! Свой следующий будуар я отделаю в стиле графини де Теба. А если серьёзно, Эрбер, почему ты не уходишь? Довольно ты насмотрелся на этот мавзолей. Уходи отсюда. Забери свою пунцовую пижаму… и свой капитал. – Ах да, мой капитал… Он мечтательно уставился в потолок, затянутый китайкой, словно перед решительным шагом. – А были разговоры об этом «капитале», вложенном в мою избирательную кампанию? Сколько называли? Пять миллионов? Четыре? Скажи, Жюли. – Кто говорил – пять. Кто говорил – два. Ей захотелось понравиться и уязвить, она коснулась пальцем его губ и мушкетёрских усиков: – Пять или два – всё равно зря. Он перехватил на лету и небрежно поцеловал ловкую во всякой работе руку. – Слышишь? Пока ты здесь, звонили раза четыре, не меньше. Могу спорить, что Марианна принимает вместо меня. Могу спорить, что за утро она успела пообещать мост, школу, прачечную и сиротский приют. – И даст? – Ей принесут сметы. Она отдаст их на рассмотрение. На это потребуется время. Он сел, расстегнул воротник пунцовой пижамы на немного отёкшей шее. – Она не даёт, она платит. Понимаешь, Юлька? – Стиль «жена-американка»? – Не знаю, я пока ещё не был женат на американке. «Мой капитал»! Она предоставила «всё, что имеет» в моё распоряжение. Улавливаешь разницу? – Отлично улавливаю. Она тебя поимела. Они молча курили. Эспиван устало, а возможно, и из хронического кокетства, прикрыл глаза тёмными веками. Жюли слушала легкие женские шаги в коридоре: «Может быть, это она… Я здесь уже больше часа… Так это всё, что он хотел мне сказать?» – А всё-таки почему ты на ней женился? Эрбер открыл глаза, бросил на неё взгляд надменного педагога: – Милое дитя, что за вопрос!.. Четыре месяца – день в день – на избирательную кампанию, прекрасная вдова, которая меня обхаживала, и общеизвестное положение безнадёжного должника… Вот в какой я был ситуации. – Положение должника, даже общеизвестное, – всегда штука тёмная. А такая женитьба, как твоя, всё высвечивает как в ясный день. – Если б я был только любовником Марианны, что бы запели хором дружки и политические противники на мотив «Откуда деньги»? – Никто не спрашивает откуда деньги, когда кандидат избран. Эспиван, развеселившись, приподнялся: – Всё-то ты знаешь! Где ты это подцепила? – У тебя. Я тебе преподношу обратно то, что ты говорил по поводу избрания Пюиламара. Эрбер посмотрел на неё сквозь ресницы пристальным взглядом, ничуть её не смутившим. – Решено и подписано: ты никогда не перестанешь меня изумлять, Юлька. – Да, всё равно как скаковая лошадь, которая принимается выигрывать, едва хозяин её продал. Ты просто усатый младенец. Ты вообразил, что станешь богатым потому, что богата Марианна. Вот и всё твоё оправдание. Тебе были срочно необходимы всякие ненужные цацки, ты хотел машину, как у Аржиропуло, ты хотел задавать венецианские празднества, как Фошье-Маньяны, ты даже – ты даже хотел, чтобы у тебя была жена красивее, чем у кого-либо… Она говорила свысока, собрав у прищуренных глаз паутину тонких морщинок, закрашенных серо-синей тушью. Эрбер не останавливал её, слушал, как колыбельную, смакуя лесть и оскорбления; он поднял руку протестующим жестом, и солнце, ударив в эту руку, высветило в её отёчности нечто такое, что на какой-то миг лишило Жюли дара речи. – Я хотел, – жалобно подхватил Эрбер, – я хотел пачку неизданных рукописей Корнеля, из которых получилась бы потрясающая книга. Я хотел замок – о, какой замок… Он рывком сел, как человек молодой и здоровый. – Ты только представь себе, Жюли… Он назывался Мокомб… Весь замок, как нарисованный, отражается в прекрасном пруду у его подножия. Он словно слегка над собой подсмеивается, зная, что слишком уж он пятнадцатого века, слишком перегружен угловыми башенками, шпилями, портиками, готическими украшениями. Но прелесть пропорций… Я хотел, – повторил Эрбер, – того, о чём так долго мечтал… Он взглянул на Жюли и поправился: – …о чём мы так долго мечтали… Она великодушно улыбнулась: – О, я-то… я забываю, о чём мечтала, скорее, чем ты. Право, Марианна вполне могла бы… Белая припухлая рука вновь попала в солнечный луч, сделав неопределённый жест. «Я бы ему это дала, будь я Марианной, тогда, раньше… Никогда он не бывает таким обольстительным, как когда эгоистически чего-то желает..» – И ты её не получил – эту твою… твою игрушку? Почему? – Это сложно… Потребовалось бы осушить болото, образовавшееся из-за того, что запустили дренажную систему… Слишком дорого, местность недостаточно здоровая… Слишком уединённо… У этих людей только два слова на языке: «слишком» да «недостаточно». – У кого это? Эспиван оглянулся, как человек, подозревающий слежку: – По правде говоря, толком не знаю. В средоточие такого богатства, как у Марианны, не попадают; попадают на край, на обочину. Туда попадают… Я тебе не надоел, Жюли? – Давай-давай. – Туда попадаешь, как… знаешь, как человек, которого поломка машины вынуждает провести полдня в незнакомой семье в доме у дороги и которому его случайные хозяева упорно втолковывают: «Вот это – дядюшка Ревейо, а эта дама – тётушка моей невестки Шарлотты, а этот большой мальчик – Жорж, он готовится в Сен-Сир…» Как будто жертва аварии способна вспомнить их уже через пять минут… Приступ кашля прервал его. – Эрбер, ты устал. Хочешь попить? Он отмахнулся. – Я кашляю не от горла, от сердца. Брось. Богатство Марианны – это… это огромный чужой организм, своенравный, необъятный, скрытный, который говорит на всех языках, у которого всегда что-нибудь болит, как у меня болит сердце, у тебя – поясница… – Извини, но у меня поясница не болит, – гордо сказала Жюли. – Знаю, знаю, она у тебя железная! – Эспиван пожал плечами. – Не то что марианнины ресурсы! Когда захочешь, например… ну, не знаю… – Луну, – предложила Жюли. Он улыбнулся с польстившим ей одобрением. – Предположим, луну, – тут же обнаруживается, что именно в этом году у меди тусклый оттенок, в бриллиантах завелась червоточина, а воробьи склевали на корню весь арахис… Жюли смеялась, как умела смеяться только она, – до слёз, во всё горло. Ей почудился шорох за дверью, и она рассмеялась ещё громче, между тем как Эспиван понизил голос. – Бумаги и бумаги, папки, счётные машины, ледяные конторы в невозможных кварталах, недокормленные юнцы, таскающие груды документов, управляющие делами, одетые лучше, чем я, которые говорят: «Мы не имеем чести знать графа д'Эспивана, но госпожа Анфреди Марианна-Елена, вдова Людовика-Рамона Ортиза…» Это и есть богатство Марианны, это и многое другое, но оно – не «деньги». Это организация. Это лабиринт. В итоге в конце длинного коридора натыкаешься на старикашку, которого зовут Сайяр, он весь в астме и не имеет никакой определённой должности. Марианна идёт к Сайяру и от Сайяра возвращается. Часто с вот этакой вытянутой физиономией. И говорит: «Ничего не выйдет. Сайяр не согласен». – На что не согласен? – Не согласен выделить четыре миллиона на приобретение недвижимости, не согласен выдать авансом восемнадцать сотен тысяч на покупку дивного маленького Фрагонара – такой случай выпадает раз в жизни!.. Сайяр обращает внимание госпожи графини д'Эспиван на то, что её брильянты переделывались в современном вкусе к её второй свадьбе, что, кроме того, недавнее приобретение нового изумрудного гарнитура… Что в качестве опекунши своего несовершеннолетнего сына Антуана-Рене Ортиза она ограничена в… А, хватит! – воскликнул Эспиван и потянулся. – Чудно: когда я откидываю руки, у меня вот тут колет… Он прислушался к чему-то в саду. – А, я знаю, что это. Профессор Жискар. Этого я не смогу отослать, как исполнительного простака. Жюли, нам бы надо ещё увидеться. Мы только и успели наговорить глупостей. Скажи, тебе хочется ещё прийти? Хоть немножко хочется? – Ну… Конечно, хочется. – «Конечно, хочется»! Я бы тебе показал снисходительность, королева блох, будь я здоров… Жюли подумала было, что это шутка, но с удивлением увидела, что он на грани одного из тех резких, непредсказуемых взрывов, что сотрясали когда-то их супружеский кров и чей последний раскат замирал в прахе разбитой тарелки… «А, надоел…» Однако она поспешила рассмеяться, словно всё ещё его боялась, и обещала прийти ещё. – Между прочим, автобусом я доеду до самого твоего дома. Я предпочитаю его Бопье. У Бопье голова трясётся, это пренеприятно выглядит, когда сидишь позади него. Людская у тебя всегда напоминала богадельню. А твоя машина!.. Думаешь, мне доставляет удовольствие болтаться в архиепископской карете, подбитой жемчужно-серым сукном? Ты мог бы также надоумить Мадам номер два, что в такую машину в Париже не сажают шофёра в белом… – Если ты не уйдёшь, тебе придётся самой ей это объяснить, – перебил Эспиван. – Она сейчас поднимается сюда с Жискаром. Беги, моя радость. Я тебе позвоню. Господи, до чего у тебя красивая талия! Несокрушимая чертовка!.. Он окинул её завистливым взглядом, потом отвёл глаза и больше не сводил их с двери, через которую войдут к нему помощь и приговор. В галерее Жюли обнаружила, что утратила изрядную долю самоуверенности, которая два часа назад придавала, такую лёгкость её походке и настраивала на авантюрный лад. Закрытые двери вдоль галереи, которые она ехидно оглядывала по прибытии, теперь казались подозрительными. Внизу она не поладила со старинной кованой щеколдой, со времён Людовика XV дребезжавшей на застеклённой двери, и чуть не вывихнула лодыжку на гравийной дорожке. «Ах! – вздохнула она, выбравшись наконец на тротуар, – хорошо-то как! Я уверена: Марианна смотрела, как я ухожу. Это она подкарауливала меня за каждой дверью. Она хотела, чтобы я сломала ногу там, в саду… Ладно, так что же в результате на завтрак? Лишнего веса опасаться не приходится. Персик, вишни, фиги… И кофе, надо признать, великолепный…» Радуясь, что покинула предмет величайшего своего инстинктивного отвращения – одр болезни, она долгими глотками вдыхала лето, которое в Париже так рано увядает. Бутон чайной розы, приколотый к отвороту её жакета, уже немного обмяк. «Это роза Марианны». Далекая от мысли выбросить цветок, она прижала его рукой, как добычу. Два-три раза она с какой-то ненасытностью принималась вспоминать только что миновавшие два часа в запретной зоне. Но мудро решила отложить их разбор. «Разберусь с этим дома». Мужчины оглядывали её от белокуро-бежевого затылка до поношенных туфель, и она останавливалась у каждой витрины обувного магазина. «А скоро придёт очередь перчаток», – вздохнула она. И укрылась от искушений в автобусе. Маленький дребезжащий лифт, халтурная лестница с постоянно осыпающейся штукатуркой вызвали у неё порыв дружеского чувства, словно она вернулась после долгой разлуки. В студии она по внезапному вдохновению переставила мебель. Потом включила утюг, застелила кухонный стол и принялась за дело. Платье из чёрного креп-марокена, которое она носила по вечерам, подверглось обработке утюгом, раствором нашатыря и глицериновой водой на локтях и бёдрах, грозивших залосниться. Костюм цвета морской волны с четырьмя кармашками в тусклых красных и синих блёстках удостоился не менее тщательных забот, после чего Жюли намылила блузку, две пары трикотажных трусиков и шёлковые чулки. Её прервал тройной звонок. Она пошла открывать, не снимая рабочего халата, и провела гостя в кухню. – Ты уже здесь, Коко, – это сколько же, значит, времени? – Пять часов. – Уже! – А ты не могла сказать – «наконец»? – Как видишь, мне было чем заняться; день быстро прошёл. – Везёт же тебе. – Да? Она с весёлым презрением взглянула на этого молодого человека, который всерьёз считал её везучей. – Если хочешь, подожди меня в студии. – А можно здесь? – Ты мне не мешаешь. Садись на табурет госпожи Сабрие. Управлюсь минут за десять. Она вернулась к своим трудам, закатала постирушки в мокрое полотенце, загладила складки на юбке, переобулась, что-то подшила. Коко Ватар ловил глазами каждое её движение. С тех пор как он пришёл, она привнесла в свою деятельность несколько оскорбительную кропотливость, умащая обувь кремом, орудуя бархоткой неуловимо-быстрыми взмахами… – Тебе интересно? – спросила она. Он не отвёл ясных глаз. – Да, – сказал он сдержанно. – Никто не умеет работать так, как ты. Если б мои красильщицы так работали… У тебя есть шик и сноровка. Я хотел бы всегда смотреть, как ты работаешь. – А не хотел бы мне помочь? А я бы отдохнула… Она присела на край ванны, расстегнула рабочий халат, агрессивным движением скинула его и ополоснула покрытые пушком руки, плечи и шею, светлую, как её белокурые волосы. Единственное проявление стыдливости она выказала, повязав на шею, кожа которой под подбородком начинала становиться вялой, лёгкий тирольский шарфик. – Нет, – поразмыслив, сказал Коко Батар. – У меня бы не получилось так хорошо, как у тебя. А потом, зачем тебе отдыхать? Отдыхать тебе скучно. – Неправда! – крикнула она. Так же скоропалительно, как от смеха, глаза её увлажнялись от злости. Но на Коко Ватара это не произвело впечатления, разве что восхитило. Он аккуратно оправил полы сюртука, поддёрнул брюки на коленях. Столь немногого ему недоставало до полной безукоризненности, что Жюли захотелось восполнить это, перевязав ему галстук. Но она в очередной раз воздержалась и отстранилась, когда он захотел обнять её. – Как от тебя хорошо пахнет, – сказал он с никогда не покидавшей его искренностью. – Подмышками и мастикой. Ты не хочешь сегодня быть со мной милой? Она смотрела на него немного отстранённо, склонив голову набок. «Он действительно мил, хоть и выглядит принаряженным по-воскресному в любой день недели… Честный молодой инженер с большими детскими глазами и курносым носом. Но мне не хочется…» Она вздохнула и сказала: – Я голодная. – Голодная? Как это? Она раздула ноздри, вздёрнула подбородок: – А так, мой милый, что я не успела пообедать. Граф д'Эспиван прислал за мной машину, и я провела три часа, или четыре, или не знаю сколько, у его одра. – Он хорошо себя чувствует? – бесцеремонно спросил Коко Ватар. – Нет. Плохо. Поскольку ей хотелось пообедать в ресторане и сходить в кино, она авторитетно добавила: – Иначе говоря, прогноз профессора Жискара довольно пессимистичен. Но роковой исход не представляется неизбежным. – А его жена – как она реагировала на то, что ты навещаешь своего… её мужа? – Никак. Она не присутствовала при нашем свидании. – А-а!.. – задумчиво протянул Коко. Он подумал и решился: – Это неприлично. – Что неприлично? – Ходить друг к другу. Неприлично, что он тебя пригласил, неприлично, что ты пошла, и неприлично, что та это позволила. Жюли и бровью не повела. Она намыливала руки под кухонным краном и разглядывала Коко Ватара в зеркальце над раковиной. «Что он в этом понимает? – думала она. – Он успешно работает с красителями, этакая скромная и дисциплинированная рабочая лошадка. Могу спорить, что он носит в бумажнике слегка пожелтевшую фотографию отца в солдатской форме. Хороший мальчик». – Человече, – продекламировала она, – что общего между вами и мною? Надеюсь – желание прогуляться. Где ужинаем? Ты пригласил Люси Альбер? Но, полагаю, не мамашу Энселад? – Нет, – сказал Коко. – Ни ту, ни другую. Ты мне не давала приказа и диспозиции… Тебе не нравится, что мы будем вдвоём? Она согнала три вертикальные морщинки, появлявшиеся у неё между бровей от малейшего противоречия. – Вовсе нет. Только угости меня чем-нибудь до ужина, не то отъем тебе щёку. Он подставил свежевыбритую щёку, и Жюли чуть коснулась её накрашенными губами. На другое утро в десять часов она ещё спала и слышала сквозь сон повседневные кухонные звуки. Когда госпожа Сабрие приотворила дверь в студию, она не дала ей рта открыть: – Стакан холодной воды и какао на воде. Никакого завтрака, и обеда тоже. Никакой уборки. Почистите обувь, костюм, и до свидания. Я сплю. Почты не было? До завтра, госпожа Сабрие. Не чистите карманы с блёстками, а то они оторвутся. Она свернулась в клубок, лицом к стене. Но уже не смогла вернуть приятную полудрёму, следовавшую за недолгим, беспокойным от выпитого сном. «Это всё шампанское. Чтобы шампанское было хорошим, оно должно быть превосходным. А теперь в ночных заведениях подают ординарное шампанское с металлическим привкусом. То ли дело коньяк с водой или без, хорошее виски, после которого язык остаётся чистым…» Волосы и подушка пахли остывшим табачным дымом. «Сегодня утром у меня, определённо, во рту и в носу какая-то отрава… С чего бы это?» Стакан воды разогнал утреннюю муть. – Вспомнила! – воскликнула она. – Я поссорилась с Коко Ватаром! Она снова легла, осторожно поддёрнув единственную простыню, тонкую, ветхую, которой хватало, если сложить её пополам, чтобы застелить и покрыть узкий диван-кровать. Глядя в потолок, она сводила воедино впечатления вчерашнего вечера. Первое облачко: обед вдвоём в пригородном ресторане… По дороге туда машину вела она, несмотря на недовольство Коко: «Осторожней, – повторял он, – это папина машина, моя сейчас неисправна… Если бы папа видел, как ты поворачиваешь…» «Надо было взять с собой папу, – сказала наконец она. – Тебе было бы спокойнее». Невинная шутка, но она превратила Коко в надутого и молчаливого сына, не приемлющего никакого юмора в адрес своей семьи. Обедом в ресторане Жюли осталась вполне довольна. Но почти непроглядная ночь, отблеск огней в маленьком пруду, мягкая сырость и запах герани, музыка, которой тихонько подпевала госпожа де Карнейян, – это было слишком для Коко-Златоуста. – Почему всё это так грустно, Жюли? Она смотрела на него с последними остатками доброты и напевала, чтобы не отвечать. «Это так грустно потому, что ты не создан, чтобы быть здесь со мной, и ничто здесь не создано для тебя. Ты не создан ни чтобы пить, ни чтобы обедать с женщиной, которая тебя не любит, с женщиной, далёкой от тебя, которая остаётся далёкой, даже когда ты прижимаешь её к себе. Твой удел – обедать в кругу семьи, быть весёлым по субботам, разыгрывать независимость от отца, когда как раз в твоей натуре следовать ему во всём и даже почитать его. Я тоже нахожу это грустным – быть здесь. Но я здесь уже много раз бывала с другими мужчинами, так что это куда менее серьёзно. Я распределяю грусть пребывания здесь между Беккером, Эспиваном, Пюиламаром – и другими, о которых ты никогда не слышал… Или слышал, но это не имеет значения. Да вот, однажды я обедала вон за тем столиком с моим первым мужем. Я была баронессой Беккер. За другим столиком сидели лейтенант в форме и какой-то штатский. Я только на лейтенанта и смотрела. Странно, теперь больше не увидишь таких белокурых лейтенантов. Тот вдруг встаёт, идёт прямо к нашему столику, извиняется и называет своё имя, добавив: «Ваш покорный родственник, сударыня». И вот он карабкается на генеалогическое древо, перебирает степени родства, имена, браки… Беккер кивал, говорил: «Верно… да, да, понимаю… Да и действительно между вами и моей женой есть некоторое фамильное сходство…» И ничто не было правдой, кроме белокурых, как золотая пряжа, волос лейтенанта и других, весьма реальных качеств, которые он обнаружил… Но ты не тот, кому я могу рассказывать подобные истории. И вообще ты здесь только потому, что как-то раз нам оказалось по пути после какой-то вечеринки, два… не помню, может, три месяца назад, и, ей-Богу, нам обоим было очень хорошо. Но разве из того, что было хорошо, следует необходимость начинать всё заново? Ты как старофранцузская девица: «Мама, я помолвлена, один господин поцеловал меня в саду!» Давай, закажи ещё шампанского, это хорошая мысль. Чек от Беккера придёт только через несколько дней, а у меня всего двести шестьдесят франков. Однако не могу же я тебя обирать, бедный, пока ещё не богатый мальчик. Я никогда не любила денег, которые дают мужчины. Оплати угощение и выпивку графине де Карнейян, которая никакая не графиня, но до противности истинная Карнейян сегодня вечером, и вредная, как все Карнейяны…» Тем не менее она знала, как её красят поздний час, освещение, плоская шляпка из тёмно-синего фетра, сдвинутая на бровь, желтовато-розовый оттенок кожи и волос. Кое-кто из посетителей узнал её, а в глазах Коко Ватара она была красавицей… Тут-то её молодой спутник и решился, поймав через столик её руку, запечатлеть на ней поцелуй, а она дала ему пощёчину. Как назло, удар по крепкой и гладкой щеке Коко прозвучал громко и театрально. Те, кто не видел пощечины, её услышали. Все засмеялись, и у Коко Ватара хватило ума рассмеяться тоже. Так что одна Жюли «зверски» морщила нос и только ценой некоторого усилия заставила себя смягчиться. «Это мне потом вздумалось отправиться в «Табарен»… На обратном пути… Ах да, он больше не разрешил мне вести папину машину… Он предполагал, что мы остановимся на обочине в лесу Фосс-Репоз и займёмся любовью… Форменный пикник! Всё было очень мило, и я не знаю, почему послала его подальше… Вот наказание – я умираю с голоду!» Она встала, пошарила в кухонном шкафу, заменявшем холодильник, нашла брусок сыра, который презрела накануне. Ломтик хлеба с сыром, посыпанный солью и перцем, вернул ей почти весь её оптимизм. Но в трудные дни и под конец месяца ей внушала страх её ужасная, неотвратимая и регулярная потребность в еде. Презираемая, заглушаемая курением натощак, она вновь являлась терзать желудок, который не возмущало ничто, кроме пустоты, и который Жюли приучила к любой диете. «Устриц ещё нет. Зато есть горячие пирожки. К этому ещё стаканчик муската, и я обойдусь десятью франками на террасе какого-нибудь маленького кафе». Жуя свой бутерброд, она впивала тёплую сырость середины дня. «Ещё бы два месяца такой погоды, два месяца не думать о тёплом пальто…» Даже не глянув на часы, она вернулась на кровать выкурить первую сигарету. Все подробности минувшего вечера возникали перед ней, от меланхолического обеда до спектакля в «Табарене», до встречи с Беатрис де Ла Рош-Таннуа, бывшей светской львицей, которая стала исполнительницей скетчей. «Третья в программе «Ба-Та-Клана»! Бедняжка Беатрис, она воображала, что светский скандал – это на всю жизнь. Мы все тогда пришли посмотреть дебют Беатрис в Казино. Только и убедились, что длинный нос Ла Рош-Таннуа под перьями и стразовой диадемой выглядит ещё неинтереснее, чем в городе, и больше про неё никто и не вспоминал…» Движимая скукой, которую не могли разогнать дворцы из плоти, воздвигаемые на сцене «Табарена», Жюли усадила Беатрис за свой столик и представила Коко Ватара крупной женщине в остроконечной шапочке с блёстками. – Коко, шампанское госпоже де Ла Рош-Таннуа. – Сейчас, сейчас, – отозвался Коко с почтительной фамильярностью. – Ты одна, Беатрис? – Да. Я здесь по делу. Встречаюсь с Сандрини после спектакля. Он обещал мне ангажемент в зимнем ревю. – А ты… довольна? – Счастлива. Если б я только знала, я бы от них сбежала на десять лет раньше, от этой шайки снобов! – Зря потерянного времени не бывает, – немного жёстко заметила Жюли. – А ты? Как отец, хорошо? – Лучше не бывает, дорогая. Ещё тренирует нескольких кобыл у себя в Карнейяне. – Кроме шуток, – сказал Коко Ватар, – у тебя есть отец? Жюли глянула на него, не отвечая, и обменялась улыбкой с Беатрис. – Ты мне никогда не рассказывала, – не унимался Коко, – что у тебя есть отец. Почему ты мне о нём не рассказывала? – Не успела, – сказала Жюли. Несколько подчёркнутым смехом она дала понять Беатрис, что отношения с Коко Ватаром – недавние и несерьёзные, и Беатрис, развеселившись, уткнулась большим носом в большой бокал. – А как твоя мать? – спросила её Жюли. – Вышла замуж, дорогая, исключительно мне назло. В семьдесят один год! – Ну это уж… – сказал Коко Ватар. – Это невероятно. – Коко, – сказала Жюли, – налей же ещё шампанского госпоже де Ла Рош-Таннуа. Но как же Володя, как он воспринял этот брак? – Он? Хотел покончить с собой! Подумай, он уже тридцать лет был официально помолвлен с моей матерью! – Господи! – сказал Коко Ватар. – Хотел покончить с собой из-за стар… из-за женщины, которой семьдесят один год? Мне это снится! Обе женщины как будто его не слышали. Жюли отставила тарелку с сандвичами, облокотилась на стол и наклонилась к Беатрис, которая также придвинулась к ней. – Ты видишься со своей сестрой Кастельбелюз? Беатрис выпрямилась, распахнул меха на декольтированной груди: – С ней? Придёт же в голову! Она заняла вполне определённую позицию, когда я переменила образ жизни, настроила всю семью против меня… Знаменитый длинный нос конфиденциально склонился: – Но, должна тебе сказать, мой зять вёл себя очень хорошо. Он не стал им подпевать. Ему на руку известность, – шепнула Беатрис. – А кстати, расскажи, в каких ты отношениях с Эспиваном? – Да всё в тех же! Мы друг друга обожаем – при условии, что не связаны браком. Не далее как сегодня я провела у его одра часа три, не меньше. Так что сама видишь. – У него дома? – У него дома, ясное дело, он же ещё не встаёт. – Но, Жюли!.. А его жена что делала? – Марианна? Это не мои проблемы. Что хотела, то и делала. Близко посаженные глаза и длинный нос Беатрис выразили наконец изумление, выгоды которого Жюли так хорошо представила, что покраснела, рассмеялась и возликовала: «Она всему свету про это расскажет!» – А правда, что Эспиван при смерти? – Ты с ума сошла! Приступ аритмии, переутомление от парламентской деятельности… – Ты же мне сама говорила, – перебил Коко Ватар, – что твой… что граф д'Эспиван в скверном положении… – Спички, Коко… Спасибо. – Я потому спрашиваю, – сказала госпожа де Ла Рош-Таннуа, – что у Эспивана, в общем-то, нет никаких родственников. – Кому ты это говоришь, дорогая! Да, никаких. Они обменялись значительными взглядами, подогретыми шампанским. Но никакая алкогольная томность не брала этих крепких на выпивку женщин и не примешивалась к их дружелюбной настороженности. – До тебя, конечно, доходили недавние слухи? Что Эспиван разводится? – Я ещё и не то знаю, – промурлыкала Жюли. – Не то чтобы сразу развод, но прекращение супружеских отношений. Может оказаться, что Марианна серьёзно больна… Беатрис разразилась лошадиным смехом. – Серьёзная болезнь – это из тех обещаний, которые редко исполняются! – Просто у меня предчувствие, – сказала Жюли. – Но если ты не уверена, – сказал Коко, – зачем говоришь? Какой в этом смысл? Жюли отодвинула в сторону бокал и пепельницу молодого человека и перегнулась через столик, наполовину накрыв его грудью. Её рукава касались обнажённых рук и браслетов Беатрис. Обе поддались потребности, которую на трезвую голову отрицали бы, проникнуть, как взломщики, в среду, покинутую ими с бесполезным треском. Они обменивались скандальными новостями, лживыми признаниями, сплетнями и похвальбами, которым верили только наполовину, датами и особенно именами, которыми сыпали, присовокупляя к ним убийственные эпитеты… Rinfor-zando[1] оркестра вернуло их к действительности. – Дорогая! – воскликнула Беатрис, – ведь это финал. Апофеоз Женщины! Где же твой молодой человек? – Наверное, в умывальной. – Ты не обидишься? Я не хочу разминуться с Сандрини. Увидимся ещё? – Я-то с радостью! Оставшись одна, Жюли увидела, что свет тускнеет, а толпа теснится к выходу в ореоле стоящей столбом пыли. По её знаку подошёл бармен: – Господин извиняется, что не смог дождаться госпожу. Он за всё уплатил. – Прекрасно, – сказала Жюли. Она дошла пешком до Сент-Огюстена. Ночная свежесть льнула к её плечам, к лицу, тёплые краски которого тонули в темноте. Она вдруг осознала своё одиночество, и сразу пропало удовольствие от пребывания на свежем воздухе, вкусной еды, обильных возлияний. «Ах, этот дурачок, который ушёл…» Полночь давно миновала, и она из экономии села в фиакр, в котором оплакала вперемешку участь обречённой старой лошади, бессознательное корыстолюбие Эспивана и неразговорчивость кучера, который отказался по дороге из восьмого в шестнадцатый округ поведать Жюли де Карнейян историю своей жизни. Приняв ванну и приведя в должный вид лицо, она настроилась отдохнуть часок на застеленной кровати, но зазвонил телефон. Она побежала к нему нагишом, ругаясь сквозь зубы с напускным раздражением, и тут же сменила тон, узнав голос Люси Альбер. – Это ты, душенька? Хорошо было вчера вечером? Ах, правда, это в субботу… Никак не запомню, когда суббота, что ты будешь делать… Из большого зеркала прямо на неё смотрела высокая обнажённая женщина. Тело цвета чайной розы от золотисто-бежевой кудрявой головки до ступней, сухой бесплодный живот нерожавшей женщины, высоко посаженный красивый пупок, груди, в которых только строгий взгляд Жюли находил к чему придраться. «Уже чуточку ближе к медузе, чем к яблоку», – заключила она. До неё донеслись повторяющиеся пронзительные «алло! алло!», – и она заметила, что не слушает. – Да, душенька, нас прервали… Как? А! призы конкурса красоты. Да-да, это меня очень позабавит, лауреатки всегда так исключительно заурядны! Как, ещё и чай? Настоящий кутёж! Говорю – кутёж… Нет, кутёж… Ничего, детка. Договорились, жду тебя к четырём. Она постояла нагишом, не отнимая руки от трубки, хмурясь перед пустотой предстоящего дня, не отличающегося между тем от большинства других её дней. «Это из-за Беатрис. Она вогнала меня в хандру своим носом. По правде говоря, это ещё потому, что сегодня восьмое. С восьмого по пятнадцатое настроение соответствует финансам». Она немного покрасовалась в выигрышных позах, сдвинув ноги и поднимая руки, но скоро бросила, потому что голод терзал желудок. «Как мне ни противно завтракать одной, глядишь, буду глодать корку в углу до прихода беккер-чека…» Телефон снова зазвонил, и на какой-то миг она нервно замерла, подумав, что это Эспиван. Но это был всего лишь Коко Ватар, и она вхолостую подняла брови, раздула ноздри и подбоченилась. – Что? Вы, мой милый, феномен безответственности! Сержусь, я? Полно, вы же просто смешны! Как? Избавьте меня от сожалений… К тому же у Беатрис была машина, она с удовольствием меня подвезла. Где-то очень далеко, в гулких сферах, откуда до Жюли доносился треск пишущей машинки и – в более медленном ритме – шум какого-то мотора, Коко Ватар. искренний и упорный, изо всех сил старался объясниться: – Ты не поняла, дай сказать, Жюли; нет, я не хотел тебя подвести, но я был на папиной машине, я видел, что уже второй час, а мойщики к нам приходят в пять и начинают с машин, сам я встаю в полседьмого в праздники и в будни, и я подумал: «Они за своей обедней бессовестно меня игнорируют словно меня и на свете нет; к тому же, если мне повезёт и Жюли захочет быть милой, я себя знаю, это надолго; нет так нет поеду домой – по крайней мере, рабочий день не пропадёт и с папой не будет недоразумений…» Жюли… Нет Жюли, ты послушай, я за тобой заеду, позавтракаем в Лесу… Послушай. Жюли, я ведь хотел как лучше… Госпожа де Карнейян внезапно отбросила голодное достоинство и церемонное «вы» и расхохоталась, глядя в зеркало. – Приезжай, дуралей, приезжай! Как я тебя, а? Пока! Она сердито взглянула на телефонную трубку, уверенная, что ненавидит собеседника, которому только что, не подав виду, сдалась. Перед сколькими же мужчинами, от Беккера до Коко Ватара, она унижалась в повелительном тоне? В третий раз ей пришлось подойти к телефону; она услышала сдавленный, скрежещущий голос, который не сразу узнала. – A! – сказала она, – так это вы, Тони? Вы охрипли? Добрый день. Я не узнала ваш голос. Все здоровы? – Вы были на улице Сен-Саба… – Да. Я слышала вас в саду. – Вы были на улице Сен-Саба… – скрежетал голос. – Вы навещали вашего… моего отчима. Я не хочу, чтобы вы ходили к этому человеку. Я запрещаю вам с ним встречаться. Да, вот именно, запрещаю. Нет, не из-за матери. Я не хочу, чтобы вы ещё с ним виделись, и чтоб он виделся с вами. Да, я вам запрещаю… Жюли, не слушая дальше, тихонько положила трубку на рычаг. Она ожидала повторного звонка, нового извержения ломающегося и изменённого слезами голоса. «Этот, – подумала она, – этот, пожалуй, самый несносный». Она с машинальной старательностью оделась, выбрав снова чёрный с белым костюм. «И не толкуйте мне о тех, кому меньше двадцати! Куда он лезет? Ну и чума эти подростки… Хорошо, что я его не люблю. Поцелуешь такого в щёчку, мазнёшь за ухом духами, и он уже воображает себя твоим любовником, право… И всё равно, я чувствую, он может оказаться несносней всех. Я могла бы его утихомирить, держась от Эспивана на расстоянии…» В зеркале она прочла, что никогда не изберёт такой благоразумный путь. Миг спустя её целиком захватило прибытие Коко Ватара и слишком хорошо знакомое удовольствие от присутствия мужчины. «Дерево в пустыне», – думала она, глядя на Коко. А сама тем временем с выражением высочайшей насмешки выслушивала истину, избравшую своим рупором красивый рот Коко Ватара. – Понимаешь, Жюли… Он задел ногой двадцатиугольный столик и чуть не опрокинул горшок с лобилией. – …у меня ведь тоже есть достоинство, Жюли… За эти слова она дёрнула его за галстук, встрепала волосы, затормошила, как острозубая сука, затевающая игру, чтобы иметь возможность укусить. Он принуждённо смеялся, защищаясь: – Жюли, мой новый пиджак!.. Терпеть не могу, когда трогают мой галстук!.. Она небрежно поцеловала его, и от прикосновения её накрашенных губ, твёрдых и холодных, он умолк в благоговейном ожидании. Но Жюли увела его, ничем больше не вознаградив. За обедом они старательно подыгрывали друг другу. Перед несколькими озабоченными служащими, несколькими молодыми женщинами, обручёнными с кинематографом, и одним парламентарием, которого она приветствовала с излишней фамильярностью, Жюли играла женщину, пустившуюся во все тяжкие, и громко «тыкала» Коко. Коко Ватар играл молоденького возлюбленного, погружал честный взгляд своих серых глаз в глаза Жюли и натыкался на близкое дно, на искристый голубой песок, ледяной и неприступный. – Кто этот тип в углу, Жюли, с которым ты поздоровалась? – Депутат, Пюиламар. – Ты его хорошо знаешь? – Достаточно, чтобы не стремиться узнать ближе. – Значит тебя не смущает что он видит нас вместе? – Мой мальчик, заруби себе на носу, что мне это совершенно безразлично. И это относится не только к Пюиламару, но и ко всем прочим. – Ты такая милая… Но, казалось, он не совсем уверен, что, успокаивая его таким образом, она хочет быть милой. Около маленького гниловатого озерца круглые, увесистые скворцы, свищущие, как зимний ветер, обсели уже золотящиеся деревья. – Что ты сегодня делаешь, Жюли? – Смотря по обстоятельствам. Какой сегодня день? – Ты никогда не помнишь дней недели, Жюли? – Как же, помню, когда пятнадцатое приходится на субботу или воскресенье. – Почему? – Потому, что тогда я не могу получить свою… свою ренту до понедельника. – Жюли, – робко сказал Коко Ватар, – сегодня восьмое, тебе, может быть, нужны деньги? Жюли удивлённо повернулась к нему. «Обычно так смиренно предлагают женщины…» Она отрицательно помотала головой, предпочтя обойтись без слов. «Я что-нибудь не то скажу, – подумала она. – Или не удержусь и скажу, что да, нужны, что мне надо платить госпоже Сабрие, что у меня всего двести франков, что… О! да, мне нужны деньги…» Облокотясь на столик, она легонько похлопывала розой, вручённой метрдотелем, по руке Коко Ватара. Она ощутила какое-то дружеское чувство к этой руке, большой палец которой был искалечен укусом шестерни и с которой маникюр не всегда мог свести ярко-зелёную кайму под ногтем – въевшийся след от опытов с красками. – Как-то раз, – сказала она, – я хотела сама перекрасить блузку… Ах, мой мальчик, я потом целый месяц на людях не снимала перчаток, только дома… – Вот к чему приводят любительские попытки, – сказал Коко. – Жюли, ну будь милой, скажи: тебе не надо денег? Она снова покачала головой. «Если я поддержу этот разговор, то дам себе волю, скажу, что ужасно хочу всего, чего мне недостаёт, что хотела бы чулки, перчатки, меховое манто, два новых костюма, духи литрами, мыло дюжинами… Давно я такой не была. Что это со мной? Если сейчас не сдержусь, если этот простачок поднесёт мне свою дань и я почувствую себя ему обязанной, жизнь снова станет адом…» Она встряхнулась, улыбнулась, попудрилась. – Ты душка. Пришли мне флакончик «Фэйриленд». И отвези меня домой, мне надо переодеться: я встречаюсь с Люси. Мы собираемся повеселиться на раздаче призов конкурса красоты в банкетном зале «Журналы. – А я? – взмолился Коко. Жюли снова стала далёкой, взглянув на Коко сквозь начернённые ресницы: – Если это тебя забавляет… Если ты свободен… – Как ветер. Правда, только до половины восьмого. У нас праздничный ужин, годовщина свадьбы родителей. – Да? Давненько я о них не слышала… В путь! Три часа! Глупо засиживаться за столом, как на свадьбе. Взгляни на Пюиламара за работой! А он пришёл ещё до нас. И пьёт ликёр. Парню пятидесяти нет, а по виду годится мне в деды! Она пересекла зал, равнодушно ответив на свойское и вопросительное приветствие парламентария, смерившего взглядом Коко Ватара. Они возвращались самым дальним путём, и серые глаза Коко Ватара говорили Жюли о его желании, чтобы она, наконец, согласилась «быть милой». Беглым взглядом, трепетом ноздрей она обнадёжила его, и он погнал машину, как начинающий таксист. Обмякшая, смутно обеспокоенная и грустная той грустью, в глубину которой она запрещала себе заглядывать, Жюли смеялась скорости и слишком крутым поворотам. Она думала: «Он неплохой любовник. У него есть инстинкт, есть пыл. У меня тоже. Нам хватит времени до прихода Люси Альбер. Диван расстилать не буду, там одна простыня, к тому же чинёная, со швом посередине… Устроимся, как на траве». В вестибюле лицо Коко Ватара явило Жюли воплощённый образ желания: поглупевшее, с лиловатыми тенями у глаз. Ей пришлось отстранить его, шепнув: «Погоди, погоди», – с участием, которое вызывал в ней простой здоровый мужчина, смущённый своим нетерпением. Но не успел лифт тронуться, как подбежала консьержка и просунула сквозь решётку шахты конверт: – Шофёр привёз… – Во сколько? – крикнула Жюли, возносясь. – Только что! – протяжно отозвалась консьержка. – Ничего не сказал! Несмотря на полумрак, Жюли узнала почерк Эспивана, резкий, с нажимом, часто продиравший бумагу. Рука Коко Ватара нежно сжала ей грудь. – Ну ты, отстань! – сердито бросила она. Он отступил, насколько позволяла тесная клетка. – Почему? – обиженно спросил он. – Имей хоть к лифту уважение, Коко! Войдя к себе, она остановилась, читая письмо. Он ходил взад-вперёд по студии, неукоснительно натыкаясь на двадцатиугольный столик, которому сказал «виноват». Увидев, что Жюли складывает письмо, он осмелился спросить: – Что-нибудь плохое? – Нет-нет, – поспешно сказала Жюли. И медленно добавила: – Просто немного досадно. Я не могу пойти с вами на файф-о-клок конкурса красоты… Открой скорее, это Люси звонит… Раз в жизни пришла раньше времени… Коко Ватар вернулся, пропустив Люси вперёд. – Жюли не может пойти с нами на конкурс красоты, – повторил он хмуро. – Почему? – спросила Люси Альбер. На всякий случай она встревоженно широко открыла глаза, удостоившиеся год тому назад первого приза как «самые большие глаза Парижа». Но этого никто уже не помнил, хоть она и довела до ещё больших размеров, в ущерб приличию и гармонии, свои глаза, огромные, как у кобылы, и полные такой же бездумной темноты. – Хоть поздоровайся со мной, Жюли! – Здравствуй, душенька. Ты сегодня хорошенькая-прехорошенькая, – машинально сказала Жюли. – Но почему ты не можешь пойти? Но почему ты мне сказала, что можешь? Но что же мне тогда делать, если ты не пойдёшь? «Она ужасна, – подумала Жюли. – Когда она так таращит глаза, у меня начинает ломить лоб. И эта лиловая шляпка…» Она обернулась к Коко Ватару, призывая его на помощь. – Коко может тебе подтвердить, что письмо, которое я получила, меняет все мои сегодняшние планы… Правда, Коко? – Да, – бесстрастно сказал Коко. – Жюли с нами не идёт, она собирается к господину д'Эспивану. Жюли заморгала. – Как?.. Насколько мне известно, о господине д'Эспиване речь не заходила… – Ничего не значит, – сказал Коко. – Я говорю, что ты к нему собираешься. Ещё я говорю, что это не только обидно для нас, но что ты к тому же не права. Если хочешь знать моё мнение, ты не должна к нему идти. «Что он говорит? Что он говорит? Он мне советует не ходить. Он сообщает мне своё мнение. Это смешно. Это…» Она так покраснела, что пушок на щеках возле ушей подёрнул кожу словно серебристой дымкой. – Это верно, – сказала Люси Альбер. – Тебе не следовало бы туда идти. Во-первых, что он тебе пишет? Скорее всего, ложь. Подумай: всё, что он тебе сделал… – О, уж она-то подумает, – сказал Коко Ватар. – И знаешь, в «Журналы будет так весело. Морис де Валефф мне сказал, что нам оставят лучшие места и в любом случае приберегут шоколаду. Потому что, сама знаешь, когда бесплатное угощение, первым кончается шоколад… Коко Ватар насупился. – Что за разговоры о бесплатном угощении, когда с вами я? Жюли с усилием вынырнула из своего молчания, вскинула голову и сразу взяла командный тон: – Если вы высказались, могу я вставить слово? Ни перед кем из вас я не обязана отчитываться. Но хочу вам сказать, что речь идёт о состоянии здоровья господина д'Эспивана, который достаточно тяжело болен, чтобы… – Чтобы ты попалась на его удочку, – сказал Коко Ватар. – То есть? Он снова стал очень юным и удручённым. – О, ничего, Жюли. Понимаешь, ты огорчаешь меня, вот я и злюсь. Любой бы на моём месте, Жюли… Она смягчилась, улыбнулась серым глазам и вздёрнутому носу, бегло подумала: «Лучше бы я подарила ему несколько хороших минут и сама бы получила удовольствие… Момент упущен… Они, конечно, правы, и он, и эта дурочка. Скорее всего, ложь…» Часы на соседней школе пробили четыре. Жюли сгребла со стола перчатки Коко, сумочку Люси, швырнула им. – Катитесь. Живо. – О!.. – задохнулась Люси. – А если я больше не приду? – рискнул бросить вызов Коко Ватар. Жюли взглянула на него, словно издалека, склонив голову набок. – Ты славный малыш, – сказала она. Она подошла к нему, дипломатично потрепала по свежей щеке. – И даже красивый малыш… красивый… Люси, душенька, ты не обидишься? Она выпроводила их и заложила дверь на засов, чтобы почувствовать себя окончательно отделённой от них, чтобы можно было постоять, уронив руки, слушая, как затихают их шаги на лестнице. Одевшись с присущей ей стремительной тщательностью и уже готовая к выходу, она спросила себя, что заставляет её идти. «Скорее всего, ложь, как говорит Люси, ложь». Она долго жила среди лжи, прежде чем безоглядно предпочесть маленькую искреннюю жизнь, тесную жизнь, в которой сама чувственность не позволяла себе притворства. Сколько безумной решимости, сколько стремления к непреходящим истинам… Не она ли однажды, когда её маскарадный костюм для какого-то праздника требовал короткой стрижки, обрезала свою пышную рыжеватую гриву, падавшую до колен, если её распустить? «Я могла бы взять напрокат парик… Могла бы, если на то пошло, остаться с Беккером – или с Эспиваном. А то могла бы так весь век и стряпать в старой кухне в Карнейяне… То, что могло бы быть, – это то, что оказалось невозможным. Ложь? Почему бы и нет, в конце концов?» Не всегда она предавала проклятию активное, великолепное разрушение правды, доверия. «Он-то в этом разбирается – тот, кто мне писал…» Едва сев в автобус, она развернула записку, чтобы перечитать без спешки. Но главное она и так запомнила – «Жду тебя» и «моя Юлька». Жюли не очень удивилась, застав Эрбера д'Эспивана уже на ногах и в рабочем кабинете. «Но что это, о! что это за домашняя куртка каштанового бархата?» В ней не осталось ни следа того возбуждения, которое она унесла с собой в автобус вместе с письмом, шуршавшим сейчас у неё в сумочке, как новая банкнота. Она чувствовала себя рассеянной, восприимчивой к мелочам, придирчивой, немного грубой и погрешила против хорошего тона, облокотившись на мгновение о подоконник раскрытого окна. – Я ведь знакомил тебя с моим другом Кустексом? – Конечно, – сказала она и с любезностью хозяйки дома протянула руку молодому человеку с бородкой, которая его старила. «Типичный секретарь честолюбивого государственного деятеля… Молодой гувернёр наследного принца… Эрбер всегда замечательно подбирал секретарей…» Кустекс исчез, как тень, и Эрбер, взяв Жюли под локти, увлёк её к окну, на яркий свет. – А вдруг нас увидят из сада, – сказала она. – Ты уже не такой интересный, ты выздоровел. – Я всегда думал, – сказал Эрбер, – что тебя интересуют преимущественно здоровые мужчины. Нет, я не выздоровел. Но с виду – почти. Правда ведь? Он повернулся к свету, демонстрируя ей свежевыбритое лицо, подстриженные покороче волосы, ухоженные и выровненные усики. «Это крах», – подумала Жюли, и глаза её увлажнились – не от жалости, но от печали о прошлом, о неверном мушкетёре с его изящной красотой, претендующей на мужественность. Улыбка Эспивана угасла; он снова стал жёстким, деловым и озабоченным. – Сядь. Вбей себе хорошенько в голову, что я здесь очень одинок. Так же одинок, как все. А ты одинока? Ты не скажешь… Что до меня, то я одинок рядом с влюблённой женщиной и болен от политической деятельности, которой занялся слишком поздно. К тому же скоро будет война… – Надо же! – сказала Жюли. – Тебя это удивляет? Ты газеты читаешь? – Иногда, иллюстрированные. Я говорю «надо же» потому, что мне это предсказала одна гадалка, насчёт войны. – Только это тебя и волнует? – Да, – сказала Жюли. – Я знаю достаточно, чтобы радоваться, если мы победим, и умереть, если нужно будет умирать. Эспиван глянул на неё с завистью. – Но ты что, даже не догадываешься, что это будет страшная война? Куда страшнее той? Она жестом выразила безразличие. – Я о войне не размышляю. Не женское это дело – размышлять о войне. Подумала и добавила: – Тебе пятьдесят. И ты ещё пока что не настолько здоров… – Дорогая, я не обделался со страху, – едко заметил Эрбер, – и нет необходимости меня успокаивать. – Я не тебя успокаиваю, – сказала Жюли, – а себя. Эспиван посмотрел на неё особо пристально. Видимо, он поверил, поцеловал ей руку, потом приобнял за плечи. Она ловко вывернулась. – Историческая мебель, Эрбер? – Да, если можно так выразиться, Буль-буль. – Виновник – ты? – Соучастник. Но не переводи разговор на интерьер, мне некогда. – Мне тоже. Жюли смерила его намеренно дерзким взглядом, ибо чувствовала, что она не в форме – кожа сухая, не такая чудесная, как обычно, глаза маленькие – и не хотела уступать. Эспиван пожал плечами. – Неподходящий день для перебранки, Юлька. Я всего два часа как встал. – Но у тебя не было приступов с того раза? – Был один. Не надо об этом. Этот дом действует мне на нервы. Да не прислушивайся ты ко всякому звуку в галерее, там никого нет. Знаешь, где Марианна? – Нет. – Отправилась на поиски своего сына. – На поиски… Что ты сказал? – Своего сына. Соизволь выслушать меня, Юлька! Тони не ночевал дома. По мне, так он у женщины. Но его мать с ума сходит. Вообще-то в семнадцать лет рановато ночевать на стороне, тем более не предупредив. К тому же он слишком красив. Слишком необычно красив. Ты не слушаешь! О чём ты думаешь? – О том, что ты говоришь. Он ничего не оставил? – Оставил, глупую записку матери. «Ноги моей больше не будет в этом доме», что-то вроде того. Сколько Марианна ни клянётся, что между ней и этим идиотом-мальчишкой ничего не произошло, мне трудно в это поверить. – Он взял денег? – Немного: Марианна даёт ему очень мало, считанные гроши. – Почему? – Она говорит, что именно так и следует. Я время от времени подкидывал Тони по пять луи. – У тебя хорошие отношения с пасынком? – Превосходные. Он необщительный. Но очень кроткий, какой-то невесомый, самый необременительный ребёнок. У него небольшие апартаменты в две с половиной комнаты на третьем этаже, так вот, я его не видел уже… уже двое суток. Ты его знаешь? – Видала. Ты с ним в хороших отношениях, но не любишь его? Нет, не любишь. Да нет же, не любишь. С тебя хватает одной Марианны, две – это уже слишком. Сходство Тони с матерью таково, что тебе, должно быть, нелегко его выносить? Скажи? Ну скажи! Мне-то ты можешь сказать?.. Она наступала, тыкая в него пальцем, приблизив лицо к самому лицу Эспивана, с которым была одного роста, устремив в его каштановые глаза голубую стрелу своего жёсткого взгляда, наконец прижала его, как в былые времена, когда хотела добиться от него признания в похоти или измене. Удивлённый, он уступил, вооружившись цинизмом: – По правде говоря, мне на него более или менее наплевать. Если б ещё он был от меня… Но мне не по летам и не по душе роль приёмного отца. Вся эта история меня раздражает из-за Марианны… Всё, что выбивает Марианну из привычной колеи, делает её ещё более… как бы это сказать?.. Когда с нами – с тобой или со мной – случается неприятность, мы это так и называем неприятностью… – И даже ещё похлеще. – Тогда как Марианна называет это чем-то неслыханным, невообразимым несчастьем… – Чувствительная натура. – Нет… Она, в сущности, мрачная. А между тем ей всегда выпадало на долю одно хорошее… – Эрбер! А себя ты забыл? Оба разразились смехом, но их перебил звонок по внутреннему телефону. – В чём дело, Кустекс? Нашли мальчика?.. Нет?.. Это, однако, уже не шутки… Нет, пока не ездите никуда, оставайтесь здесь. Отвечайте на все звонки, со мной не соединяйте, только в случае срочной необходимости, пусть меня не беспокоят. Попросите остаться мадемуазель Билькок. Пусть стенографирует все важные сообщения иностранного радио. Спасибо. А! Подождите, Кустекс. Позовите Билькок, мне надо кое-что ей продиктовать… Пока он диктовал, Жюли обошла комнату. «Нам с Эрбером никак не удавалось обставить этот кабинет. Я сочинила нечто в бальзаковском стиле, неосязаемую меблировку, вписанную в стены. Сейчас слишком загроможденно. И этот гигантский Панини! Эти Гварди, куда ни глянь!.. И целый телефонный узел! Смешно, эти символы эрберовой деятельности – никак не поверю, что это не бутафория…» Она старалась отвлечь свои мысли от тягостной действительности: «Тони отказывается возвращаться сюда… Тони пропал. Меня это вовсе не касается… В самом деле не касается». Потом вспомнила телефонный звонок, ломающийся, полный слёз голос и его детские угрозы. «Тони не ночевал дома. И написал, что не хочет возвращаться…» Жюли расхаживала по комнате, наклонялась к маленькой картине, которую переполняла Венеция, с отвращением трогала черепаховую и бронзовую отделку Булей, слушала голос Эспивана, диктующего в телефон: – «…из фактов, которые Вы, дорогой коллега, имели любезность мне сообщить, отнюдь не вытекает, что я должен…» Вы успеваете за мной, мадемуазель Билькок? Постарайтесь как-нибудь, Бог ты мой… «Тони не ночевал дома… Он не хочет возвращаться к своему отчиму…» Она сдвинула брови, свирепо целясь в далёкое лицо подростка, похожего на Марианну, воскликнула про себя: «Если б он умер, мы бы хоть избавились от этой обузы!» – и не заметила, что подумала «мы», а не «я». – Это всё, отключите связь с моим кабинетом, Билькок. Скажите господину Кустексу, чтобы не соединял со мной никого, кроме госпожи д'Эспиван, если она позвонит. Иди сюда, Юлька. Извини… Он подвинул Жюли большое неприветливое малиновое кресло. «Стиль Людовика XIV по-венециански, хуже не бывает, – оценила она. – Вся комната воняет Венецией. Терпеть не могу обстановку, подчиняющуюся какой-то идее. Насколько я знаю Эрбера, этой он должен гордиться». Она состроила свою хищную гримаску и присела на краешек кресла. Эспиван скользнул по её скрещённым ногам и туфелькам взглядом, который сразу поднял ей настроение. – Сегодня у меня хорошие туфли, – сказала она со смехом. – И всегда – прекрасные ноги, – добавил Эрбер. – Как ты меня находишь, Юлька? – Опасным. Он так и расцвёл, откинулся в кресле. – Вот те слова, какие мне нужны! Ещё мне, признаться, нужно, чтобы они не подкреплялись никакими жестами. – Ты хочешь связать мне руки? – У тебя и без них хватает оружия… Он смотрел на неё задумчиво и без вожделения. – Юлька, мне хочется уехать в деревню. – Я разрешаю. – Мне нужны деньги. – У меня двести сорок франков. – А что стало с распиской, которую я тебе дал со зла и ради смеха, когда ты подавала на развод и продала своё алмазное ожерелье? Перед тем, как мы поженились? Да ты помнишь… «Сим подтверждаю, что получил заимообразно от госпожи Джулиус Беккер, баронессы голландских роз, умопомрачительную сумму…» – Ну и память! – «…умопомрачительную сумму в один миллион», Юлька. – Да. Миллион, который, надо отдать нам должное, недолго продержался. – Что такое один миллион! – Он был такой маленький, стянутый двумя резинками… – Не подлежавший длительному хранению, а? Они смеялись, касались друг друга плечами, обменивались подначивающими взглядами, оставаясь совершенно холодными. – Ты выбросила эту бумажку? Милое дитя, этот фантастический текст представлял собой вполне действительное платёжное обязательство. Ведь я в своём безумии подтвердил, что сумма взята «заимообразно». Как сейчас вижу красивый резной листик на гербовой марке, которую я пожертвовал на этот литературный памятник… Безошибочная память никогда его не подводила. «Маска повесы, Леон прав, – думала Жюли. – Когда Эрбер что-то старательно вспоминает, он немного косит…» – Ты хранила эту бумагу в… – В красивой шкатулке с перламутровой инкрустацией, в шкатулке для конфет вместе с другими твоими письмами – любовными. Шкатулка у меня сохранилась, в отличие от марки с листиком… Она лгала без усилия, сразу взяв светский тон былых поединков, разрешавшихся внезапными, как удар, бурями. Но сегодня, когда он говорил о деньгах, Жюли не опасалась насильственных действий, разве что дипломатических. – Поищи хорошенько, – уговаривал он. – Я же тебе должен миллион, Жюли, ты что, не понимаешь? – Нет – откровенно сказала Жюли. – Но я-то понимаю! Я хотел бы вернуть тебе эти деньги. Почему ты у меня их не требуешь? Потому что я не отдал бы? Ты ошибаешься – отчасти. Потому что Марианна ненавидит долги, особенно мои. Поняла? Жюли так покраснела, что другого ответа не требовалось. – Ладно, оставим. Я завёл этот разговор… Она опустила голову. – Я прекрасно понимаю, почему ты его завёл. Но мне кажется, Марианна не такая женщина, чтобы поверить просто на слово… Эрбер перебил, словно заранее приготовил ответ: – Марианна верит тому, что видит. Едва почуяв, что Жюли готова воспротивиться, он отвёл от неё взгляд, потрепал по плечу. – Право, Юлька, только с тобой я обретаю вкус к опасной игре. Я забыл тебе сказать, что два больших тубиба.[2] Аттутан и Жискар, выдали мне предписание: оставить Париж и политическую деятельность. Деревня. Представляешь картину: я – в деревне? – Я эту картину видала. Но ты не любишь деревню. – Любил, когда там было кого любить. Он улыбнулся с грустью, которая казалась искренней: – Когда мы верхами выезжали из Карнейяна, твои волосы были закручены толстым жгутом и подвязаны, как хвост у першерона. Часто бывало, что возвращалась ты уже не так аккуратно причёсанная… Она заслонилась ладонью от жара воспоминаний. – Оставь… А один ты не можешь уехать в деревню? Он склонил голову. – Мне запретили только политическую деятельность. Ну а в Париже супруги могут свести пребывание наедине к весьма ограниченному отрезку суток. – Кому ты это говоришь! – Довиль, кстати, – Довиль тоже неплох. Там поздно ложатся. Но деревня… Жюли раздумывала, скрывая неуместное желание рассмеяться. – А они сказали твоей жене, что… необходимы некоторые ограничения? – Что ты, я им запретил. Такое я говорю сам. – Что она на это скажет? – О, ничего. Она, знаешь ли, безупречна. Она добропорядочно переберётся в отдельную спальню. В лунные ночи, благоухающие свежим сеном, она будет убегать от меня подальше – не слишком быстро, чтобы я успел заметить её смятение… Ну ты, не смейся, не то запущу тебе в голову чернильницей эпохи Регентства! Впрочем, она поддельная, – холодно добавил он. – А… а развестись? – Рано. У меня нет ничего своего. Он снова рассвирепел: – Но, Господи, в конце-то концов, чего такого уж особенного я прошу? Тот миллион – это были беккеровские деньги, вырученные за беккеровские подарки, и ты мне его дала, а если б я не взял, представляю, чего бы наслушался! – Правильно. Но это были и мои деньги. Я могла их дать. А как ты хочешь, чтобы я дала тебе деньги Марианны? – О, мы бы их поделили, – наивно сказал он. – В конце концов… я бы тебе дал. Жюли невольно улыбнулась. Эспиван подумал, что она готова согласиться, и поспешил подкрепить свои доводы: – Деньги Марианны должны бы принадлежать, да и принадлежат всем… Это печальные, таинственные деньги, у них мрачная мексиканская личина, они издают звон металла-узника, заточённого под землёй… Один миллион – это всего лишь блёстка из тех далёких копей… Она слушала трепеща, подхваченная дуновением былого. Её привычный слух различал наигранную ярость, неисцелимую весёлость, дар обольщать даже признанием в бесчестности, периодически вспыхивающую супружескую ненависть, а главное – решительный отказ возвращаться к бедности. «Что до меня, – подумала она, – то, если уж я обращалась в бегство, никакая бедность меня не пугала… Что он там говорит? Всё о Марианне…» Он прервал свою речь жестом, прижав обе руки примерно к тому месту, где сердце: – Ах! Клянусь тебе, когда я заполучил в свои руки это тело, розовое, как розовый воск, эти волосы, которые не измеришь взглядом, такие длинные и густые, что я даже пугался, когда они рассыпались по постели, я думал, что опрокинул статую, преграждающую вход – помнишь, это из «Тысячи и одной ночи», – вход в подземелье, где в одном подвале рубины, в другом изумруды, в третьем сапфиры… И поскольку статуя вдобавок желала мне добра, всяческого добра, чересчур много добра, всё это виделось мне чем-то лёгким, приятным, опьяняющим, чему не будет конца, я считал себя потрясающим парнем… Он присел на подлокотник Юлькиного кресла, опираясь на неё: – Бедная моя красавица, бедная, бедная красавица, что я говорю, я не должен бы тебе такое говорить! Бедная моя красавица, если бы ты знала, каким разбитым я себя чувствую от всего, всего… В такие моменты я зову тебя… Прислоняясь к ней, он сдвинул набок чёрную соломенную шляпку Жюли. Она не верила ни одному его слову, однако прижалась щекой к бархатной куртке, движимая любопытством, пересиливавшим прочие чувства. Эрбер тут же замер неподвижно, и Жюли поняла, что у него всё рассчитано, что он боится одного из тех посягательств, таких властных и нежных, таких дружеских и одновременно любовных, что он когда-то называл их «Юлькин стиль». «Вечная ставка на чувственность, – подумала она, – наслаждение-шантаж, наслаждение-смертельный удар – что он, только это и знает?» Она почувствовала сквозь ткань пульсацию изношенного сердца, которая тут же заглушила все другие звуки. Ей вдруг сделалось страшно – страшно, что неровное биение может оборваться, и она выпрямилась. Голос, рассчитанно тихий и внятный, произнёс сверху: – Разве тебе не было там хорошо, моя Юлька? Она помотала головой, оставляя вопрос без ответа, взяла руку Эрбера. – Не сиди на подлокотнике, как на насесте! – Как птичка на ветке! – сказал он. – Кстати, Юлька, прибыл перевод от Беккера? – Нет. Пятнадцатого. Дозреваю в собственном соку, как сказал бы Леон. – В каком Леон чине? – Капитан. Высохший огрызок капитана. А в чём дело? – В войне. – А, опять, – вздохнула Жюли со скучающим видом. – Опять, как ты выражаешься. У него есть какие-нибудь соображения по поводу войны? – Да. Если будет война, он распродаст свиней, убьёт свою Ласточку и пойдёт воевать. – Как, убьёт свою лошадь? Бедное животное! Какая жестокость! Но почему? Жюли глянула на Эспивана свысока: – Если ты не понимаешь, не стоит труда тебе объяснять. – Везёт вам, Карнейянам, что вы не видите дальше своего носа. Он украдкой кинул взгляд на своё отражение в зеркале с бронзовой и черепаховой оправой. Жюли поняла, что он думает о своей болезни, о своей ненадёжной жизни. – Да, Юлька, возьми, во всяком случае, вот это. Он снял с запястья платиновую цепочку с часами и протянул ей. – Это едят, Эрбер? – Да, с такими зубами, как у тебя. Для меня она слишком тяжела. Я от всего устаю, представь себе. Этот браслет давит как раз на вену или, может быть, на артерию. Продай его, заложи… Мне он доставит удовольствие только в том случае, если ты согласишься, чтобы он стал между нами чем-то вроде… вроде связующего звена, вроде… – …аванса, – сказала Жюли. Он сунул ей в руку тёплую цепочку. – О моя бедная красавица, не притворяйся хитрее, чем ты есть! Со мной этот номер не пройдёт. Сделаем, что сможем: ты – для меня, я – для тебя. Это и будет вся наша добродетель. Если б у меня были деньги… Любопытно, однако, что у меня никогда нет денег. Хочешь забрать одного Гварди – на завтрак? Хочешь Панини, три метра на пять? – Что до Панини. мне хватило бы кусочка. А это всё твоё? – Здесь нет ничего моего. Такую линию я избрал из осторожности, когда женился. Затем следовал ей из деликатности, а теперь держусь её за неимением других возможностей. Но… Он пригнулся к уху Жюли, сверкнул ярким карим глазом, улыбкой красиво очерченного рта. – Но я могу украсть, – озорно шепнул он. Жюли покачала головой. – Не обольщался, – сказала она. – Так думают. Но что можно унести с собой, покидая роскошную супружескую обитель? Об этом я кое-что знаю. На деле всё сводится к трём чемоданам одежды, книгам, которыми не дорожишь, нескольким безделушкам, ожерелью, двум парам клипс и трём колечкам. Плюс пара запонок, валявшихся в вазочке, совершенно безобразных, которые крадёшь из принципа. Картины – ах да, картины… Но картины у богачей завелись не так уж давно… Она подняла глаза на Панини: – И какие картины! Разжала ладонь, посмотрела на согревшуюся цепочку: – Часы действительно прекрасные. – Ну и оставь их себе! – воскликнул Эспиван. – Там два маленьких платиновых шпенька, которые вдеты в цепочку, нажимаешь на них, и часы отцепляются… Дай покажу. Очень остроумное устройство. Оба склонились над браслетом. В полосе солнечного света затылок Жюли казался крепким серебристым стержнем. Слишком тонкие волосы Эрбера вились вокруг старательно зачёсанной тонзуры, как женские кудри. Оба, забыв свой возраст, забавлялись, как дети, увлечённые механической игрушкой. – Потрясающе! – сказала Жюли. – Слушай, а знаешь, как называются такие массивные цепочки с немного квадратными звеньями? «Цепь каторжника». – Этому, – сказал Эспиван, – найдётся замена. – Какая? – Марианна, какая же ещё. Когда она разыщет своего цыплёночка. А, вот и она. Дурёха, – засмеялся он, – она – это вон тот звоночек под столом… Алло! Кустекс? Живо, соедините меня с ней. Алло! Дорогая… Наконец-то! Где это? Но это же у чёрта на рогах! Мне вас очень плохо слышно, о-очень плохо… Жюли отступила в глубину комнаты, наблюдая, как он мимикой выражает любовь и беспокойство, вопросительно поднимает брови, складывает губы сердечком, вытягивает подбородок, жалобно подчёркивая «о-очень плохо». «Любой другой был бы убийственно смешон, – думала она. – А ему хоть бы что. Актёр в роли героя-любовника…» – Нашёлся? Жив? А!.. Но почему у тебя такой расстроенный голос, моя Чёрная Роза? Он послал Жюли поверх телефона быстрый воздушный поцелуй. «Вся безвкусица, вся пошлость героя-любовника. Если он думает, что это доставляет мне удовольствие…» Маска ласкового мушкетёра вдруг застыла, и обольстительный голос изменился: – Как… чем? Вероналом? Но он… он вне опасности? Ах, глупый мальчишка… Больница в Нёйи?.. Да-да, я всё понимаю, но это, чёрт возьми, не ваша вина. Ради Бога, постарайтесь выражаться яснее… Прошу прощения, дорогая, но согласитесь, что ваше и моё волнение не способствует… Он замолчал и долго слушал не перебивая. Свободной рукой он рисовал карандашом на бумаге зайчиков, каждого одним росчерком, и Жюли машинально считала их. Но после слова «веронал» перестала считать и ждала чего-то неведомого, смутно угрожающего ей. Она сделала глубокий вдох и почувствовала, что готова к тому, что должно произойти. «Когда он перестанет рисовать зайчиков, тогда…» Он перестал рисовать, бросил карандаш и поднял глаза на Жюли. – Хорошо, хорошо… Остальное не так важно, вы мне доскажете дома, – сказал он в телефон. – Завтра всё это покажется и ему, и вам всего лишь дурным сном… Решено, оставьте его там. Это самое разумное. Располагайте… располагай своим временем как хочешь, дорогая, для меня главное было узнать, где ты… Я тоже, дорогая, я тоже. Он положил трубку, не спуская глаз с Жюли, и закурил сигарету. – Вот как, Юлька, – сказал он наконец, – потянуло на молоденьких? Она не ответила, и ему пришлось продолжить: – Чтобы для тебя не осталось неясностей, могу сообщить, что Тони обнаружен в бессознательном состоянии в отеле «Континенталь». Рядом с ним нашли твоё фото. Плюс письмо, в котором малыш пишет, что умирает по собственной воле, и твоя записка, отменяющая назначенное свидание. Вот так. Что ты на это скажешь? – Ничего, – сказала Жюли. Он вскочил, взбешённый: – Как ничего? – Ах, извини, кое-что скажу. Я хотела спросить: ты что, предпочёл бы, чтобы моя записка была согласием, а не отказом? Я не отменяла свидание, я отказала в свидании. Она испытывала душевный подъём, которого так долго лишало её одиночество, она вернулась в свою стихию острых и простых наслаждений, где женщина, предмет соперничества мужчин, легко выносит их подозрения, выслушивает их оскорбления, иногда отступает перед силой и гордо бросает вызов. Её мышцы наездницы играли, и она могла сосчитать сильные и полнокровные удары своего сердца. «Не знает, что теперь сказать, что сделать, – думала она. – Впрочем, они почти никогда не знают, что говорить или делать. Но у этого-то почему такой оскорблённый вид?» Её смущало собственное ликование. Кроме того, сразу несколько былых Жюли де Карнейян пытались застить ей теперешний момент. Одна устремлялась от добряка Беккера наперерез офицеру, красавцу и бедняку, которого едва не уничтожило столь великолепное столкновение. Ещё одна Жюли, нагая и золотистая, дрожала от холода и ожидания между двумя мужчинами, которые не решались протянуть к ней руки и в конце концов отступали… Доверчивая Жюли, томящаяся страстью к Эспивану, потом обманутая, отчаявшаяся, утешившаяся… Эти Жюли оставались на высоте в любой драме, лишь бы драма была любовной, этим Жюли придавала цену, делала их хрупкими, добрыми, жестокими, стойкими только любовь, только честная жажда любви со всей порождаемой ею безгрешной вольностью, со всеми её земными требованиями… – И… и как давно началась эта история, если это не слишком нескромный вопрос? Она остановила на Эспиване упорный взгляд голубых глаз, полных игры и вызова. «Решился? Не больно-то мужчины скоры…» – Это был бы крайне нескромный вопрос, если б и впрямь была история. Но никакой истории нет. – Скажи кому-нибудь другому! – Малыш Ортиз хотел всё как у приёмного папы… Ах да, тебе не нравится это слово. Мне это показалось довольно пикантным. Что он в меня влюблён – это в порядке вещей при его возрасте и моём. Вот и вся, как ты выражаешься, история. Продолжение я только что узнала от тебя. А до окончания чуть-чуть не дошло. – Я бы посоветовал тебе оставить шутки! – Я никогда не нуждалась в твоих советах, чтобы посмеяться. Никто ведь, кажется, не умер? А кто более или менее не покушался на самоубийство между четырнадцатью и восемнадцатью годами? Она подошла к столу, вытянула из вазы сигарету, как стрелу из колчана. – Огня, пожалуйста, Эспиван. Он молча протянул ей спички. Щёки у неё разгорелись, посадка головы и разворот плеч напоминали фигуру на носу корабля, губы слегка вздрагивали. Она окуталась дымом и продолжила: – Мальчик, которому нет и восемнадцати… Нечто вроде изящного маленького Борджиа… Он, безусловно, красив. Но – пф-ф… Ты-то должен знать, если не забыл, что я думаю о таких красавчиках в духе итальянских статуэток… У него, верно, лиловые соски и жалкий маленький член… – Хватит! – сказал Эспиван. – Чего хватит? – невинно осведомилась Жюли. – Хватит этих… этих гадостей. – Каких гадостей, Эрбер? Как, я в лепёшку расшибаюсь ради истины, я защищаюсь от обвинения в растлении малолетних, к чему, кстати, питаю здоровое отвращение… Я не люблю телят, не люблю ягнят, козлят, я не люблю подростков. Если кому-то известны мои вкусы в любви, то этого кого-то, думается, не надо далеко искать? Она горела желанием перейти границы, услышать брань, хлопанье дверьми, выкручивать руки, вырывая их из хватки знакомых или не знакомых рук, помериться силами с другой силой, сладострастной или нет… Но она видела, что Эспиван сдерживается, тяжело дышит, и великодушно пошла на мировую. – Не заставляй меня причинять тебе боль, Эрбер! Вот теперь эта фитюлька становится между нами… Не много ли чести?.. Ты хоть не сердишься? – Сержусь, – сказал Эспиван. – Очень-очень или просто сердишься? Он ответил жестом, не глядя ей в лицо. – Это так серьёзно? Но почему, Эрбер, в конце-то концов? Эспиван всё стоял, не поднимая глаз. Жюли заметила, что он под курткой растирает грудь. Она двинула стул прямо ему под колени, так грубо, что он не устоял на ногах и невольно сел. – Эрбер, можешь ты мне сказать, чем я провинилась в этом дурацком деле? Я, честно говоря, не понимаю… – Отстань! – глухо выкрикнул он. – Я сам не понимаю! Но я не потерплю, чтобы здесь, чтобы передо мной, чтобы мне ты говорила о каком бы то ни было создании мужского пола так, словно ты вольна использовать его или не использовать! Там, где-нибудь, ты делаешь, что хочешь, согласен! Ты свободна, а я женат – согласен! Но твоя свобода не простирается настолько, чтобы ты являлась сюда расписывать мне в лицо прелести маленького Ортиза… Жюли пожала плечами, и он ударил кулаком по столу: – Маленького Ортиза или любого другого! Ты – луг, который я косил, я топтал! Но будь уверена: пусть и были другие после меня, я тебе не позволю колоть мне глаза следами, которые они оставили! Он смотрел на неё снизу вверх, стараясь совладать с дыханием, и Жюли с возрастающим страхом любовалась им. Она прислушивалась к подымающейся в ней опасности, от которой не согласилась бы бежать. Но Эспиван только устало махнул рукой и сказал: – Уходи. – Как это? – Вот так. Уходи. Она повернулась на каблуках, вышла и хлопнула дверью. В саду какие-то незнакомые люди проводили её взглядами, но она их даже не заметила. Она окунулась в жаркие улицы, там опомнилась и обозвала Эспивана скотиной и дураком. Но про себя она перебирала его оскорбления, проверяла их обещающее звучание. С юга над городом нависала гроза. Париж ждал её, обессиленный, все консьержки вышли на улицу, на политые дымящиеся тротуары. «В такую погоду, – усмехнулась Жюли, – рыжей Марианне приходится туго!» Она знала, что своим странным пурпурным оттенком волосы госпожи д'Эспиван не обязаны краске. Время от времени она уделяла обрывок мысли, не очень убеждённое «бедный мальчик!» Тони Ортизу, холодно представляла себе безжизненно распростёртое тело, неодушевлённую красоту ребёнка, который хотел уснуть навсегда. «Это его право. Но это идиотизм. Хорошо, что в его возрасте умирать так же не умеют, как и жить. Жарко. Поплавать в холодной речке, вот что мне надо…» Она заметила, что сумочка оттягивает руку: «Ах да, цепочка… Оставлю её себе. Завтра утром продам». Она взяла такси и велела ехать в «Журналь». Под редкими каплями дождя, крупными, как лепестки, любопытные, привлечённые конкурсом красоты, запрудили улицу. Выражая свою радость при виде Жюли, Люси Альбер, словно утопающая, делала ей отчаянные знаки, на которые она холодно ответила. Но она твёрдо решила получить максимум удовольствия. Они уселись рядышком в самом эпицентре невыносимой жары. Без всякой жалости к изнемогающим «мисс» Жюли окидывала их с головы до пят взглядом, подобным удару хлыста, подмечая развившиеся локоны, выступающие костяшки на запястьях и щиколотках, торчащие лопатки, красные прыщики на оголённых девичьих плечах и платья из иностранных столиц. Она лишь тогда оторвалась от своего каннибальского пиршества, когда заметила, что Люси Альбер близка то ли к обмороку, то ли к приступу тошноты. Гроза, разрядившись коротким ливнем, обошлась без большого дождя и поднималась над светло-жёлтым закатом, приоткрывая огненные губы. – Пойдём, душенька, я поведу тебя обедать, – сказала Жюли. Девушка подняла на неё неестественно огромные глаза, отвыкшие от дневного света. – О нет, Жюли, меня тошнит… И потом, это слишком дорого. – Идём, я сегодня богатая. Потом потанцуем, освежимся. – А Коко Ватар? – намекнула Люси Альбер. – Бедный Коко Ватар, знаешь, что он мне сказал на лестнице? – Нет, – сказала Жюли. – Сегодня – никаких Коко. Ноздри её сузились в привычной гримаске, щёки разгорелись под серебристым пушком, голубые глаза грозно потемнели. Кончиком пальца она подправила перед зеркальной витриной краску на веках. На площади Тертр она накормила свою маленькую рабыню, напоила её «асти». Сама она пила только ледяную воду и кофе. – Но ты совсем не ешь, Жюли, что с тобой? Жюли, ты ничего не говоришь, у тебя что, какие-то неприятности с тем господином? – Да нет же, душа моя, он был очень мил. Когда я не голодна, я не ем, вот и всё. Она рассеяно слушала пустенький лепет маленькой жизни, попеременно мрачной и весёлой, одиночества, которое прилепилось и кротко покорялось её одиночеству за одно только то, что его терпели. Но Жюли не расположена была терпеть и дальше и всегда презирала помощь, которую женщина может оказать женщине. – Вчера ночью, – рассказывала Люси, – один клиент расплачивается тысячефранковой бумажкой, и Гастон приносит её мне в кассу. Было часа три. Бумажка совсем новая, но мне показалось, что на ощупь она какая-то не такая. Я не хотела затевать историю, но… Жюли вдыхала парижскую ночь, ночь свежего воздуха и скромных расходов, отведённую тем, кто не согласен замыкаться в четырёх стенах. Падучая звезда бегло прочертила небесную высь и пропала в толще испарений, висящих над Парижем. – Ты уверена, что сейчас не больше десяти, Жюли? Ты же знаешь, мне надо быть на работе в десять сорок пять… Они немного потанцевали под аккордеон. Но Жюли, мечтавшая о буйстве и битве, изнывала от того, что некого вести, некого обнимать, кроме хрупкой и податливой партнёрши. – У тебя сегодня такой воинственный вид, Жюли… На кого это ты ополчилась? – Если б я знала, – сказала Жюли. – Пойдём, я подвезу тебя на такси. Жюли отправилась домой, хотя было ещё только одиннадцать. В маленьком уютном кафе возле дома ей подали полбутылки воды, которую она выпила залпом на пустынной террасе под порыжевшим каштаном. Запоздалые прохожие оглядывались на белокурую женщину, которая курила в одиночестве, закинув ногу на ногу; лицо её скрывала тень, а на затылок и шёлковые чулки ложились серебристые блики, и она без неудовольствия позволяла себя разглядывать. Вечер, наполовину растраченный, больше не пугал её. Она сперва разделась, устроила сквозняк между студией и кухней и лишь потом пошла за украшенной перламутром шкатулкой, спрятанной в стенном шкафу и не запиравшейся. Развязала пачку писем, вынула листок с шестидесятисантимовой маркой и перечитала: «Сим подтверждаю, что получил заимообразно от госпожи Джулиус Беккер…» Снова сложила листок и убрала всё на место. Выложила на прикроватный столик оставшиеся сто сорок франков и платиновую цепочку. Потом накинула недосохший купальный халат и уселась составлять список: Она торжественно отправилась взвешивать цепочку на кухонных весах, но не смогла найти гирек. Лёжа в постели, слушала, как ветер прокатывался по цинковым листам кровли. Включив лампу у изголовья, взяла свой список. Рядом с пунктом «Бельё» приписала: «Ради кого?», зачеркнула и снова легла. Последние дни отмерили Жюли равные дозы разочарования и упоения. У кутюрье она встретила знакомую продавщицу, немолодую и язвительную, которая хранила в памяти немало скандальных хроник, начёсывала надо лбом огненно-рыжий колтун и курила в примерочных. Но продавщица имела неосторожность сказать Жюли: «Ах! в наше время, графиня…», – и восемь тысяч франков из десяти Жюли потратила в другом ателье. – Но чем же ты так занята, что мы совсем не видимся? – ныла по телефону Люси Альбер. – Работаю, – важно отвечала Жюли. – Хочешь, приходи, научу тебя вязать перчатки, которые не садятся от стирки. Она вновь обрела вкус к экспериментам и ловкость в рукоделии. Вызолотила пару комнатных туфель, попробовала новый состав лака на коробке из-под печенья, которая стала похожа на большой леденец. В заключение связала перчатки и шарф из очень тонкой розовой нити, и Люси ею восхищалась. Но огромные полуночные глаза маленькой пианистки-кассирши слипались от мелькания спиц, и она не понимала иного отдыха, чем сидение в баре или на террасе кафе. – Я видела потрясающие перчатки на улице Фонтэн, – говорила она, – там даже есть небесно-голубые. – Машинной вязки, – возражала Жюли. – Ну и что? Они не хуже. Новёхонькая, полная жизни, эгоистичная, серая с чёрным, в розовых перчатках и шарфике Жюли вышла однажды в одиннадцать утра на жёлтое поздне-августовское солнце и остановилась перед зеркальной витриной. «Такая женщина ещё смотрится, если хорошо одета. Эта шляпка с голубым пером – просто чудо. Для полного комплекта не хватает только мужчины в тёмно-сером… Но это дорогой аксессуар». К её удивлению, обновы порождали меланхолию и жажду иной роскоши. Случалось, стоя на краю тротуара, она, впав в рассеянность, ждала не просто машину, но определённую машину – свою. Спросонок она шарила в постели, ища прохладное сонное тело, выпроставшееся из-под простыни. Она пыталась нащупать на безымянном пальце след кольца. Потом вспоминала, что сама в безрассудном порыве потеряла спящего мужчину с холодными коленями, потеряла машину, удручающие и красивые апартаменты, кольцо и след от кольца… Всё, что она пустила по ветру, снова дало о себе знать, и её красивые ноздри расширялись, когда она вспоминала возбуждающий запах, который испускали, нагреваясь друг о друга, её медно-рыжая кобыла и седло из юфти. «Седло из юфти! И форсила же я… Седло, которое стоило… Бог весть, сколько оно стоило! Кобыла тоже. После той кобылы у меня был маленький автомобиль. А теперь у меня мамаша Энселад вместо кузин Карнейян-Рокенкур и моей золовки Эспиван, и Коко Ватар вместо Пюиламара… Попробовал бы кто сказать мне в глаза, что я не выиграла на таком обмене – я бы ему показала…» Но никто, кроме Жюли де Карнейян, не попрекал её социальным уровнем госпожи Энселад, специалистки по массажу, сведению татуировки и перенизыванию жемчужных ожерелий, самодовольной молодостью Коко Ватара и пустопорожней ясностью Люси Альбер. Некоторое время спустя она вообразила, что нездорова. Но у неё не было опыта в болезнях, и она предположила, что это возрастное. «Уже? А мне-то казалось, я ещё хоть куда…» Вопрошая своё тело, она не получила ни подтверждения, ни опровержения. Каждый день она думала об Эспиване, о Марианне, о маленьком Тони и говорила себе с искренней убеждённостью: «Странно, как мало я думаю об этих людях». Приступ демократического настроения обернулся выгодой для Коко Ватара. Вновь призванный, амнистированный, он восхищался шляпами, платьями, чулками бронзового цвета, туго обтягивающими ноги с небольшими ладными мышцами. В знак доброжелательности Жюли согласилась наконец «быть милой» тихим ранним вечером в полумраке студии. Но ему не было дозволено выразить длинному светлому рифу, что, чуть мерцая, вытянулся рядом с ним, свою великую благодарность. При первом же его слове в сумраке вспыхнул красный огонёк сигареты, и приглушённый голос Жюли просто сказал: – Нет. Я не люблю, когда об этом потом говорят. От Жюли не укрылось, что отмена излияний омрачила настроение Коко Ватара. Однажды, чтобы его рассмешить, она рассказала, что продала часы с браслетом и накупила обнов. Но он не стал смеяться. – О! Я так и знал, что ты сделаешь какую-нибудь глупость. Этот браслет, которого я, кстати, никогда не видел, мог бы тебе очень пригодиться. Тебе надо было сохранить его и продать только в случае войны. Когда меня не будет, Бог весть, что с тобой станется. – Ты слишком много думаешь о войне, Коко. – Жюли, мне двадцать восемь лет. Они заканчивали завтрак в Лесу. Жюли попудрилась, подкрасила губы, внутри такие же розовые, как её перчатки и шарфик. Меланхолия, явственно читавшаяся в широко открытых глазах Коко, не беспокоила Жюли: она знала, что любовь редко выражается весёлостью. – Я приписан к инфантерии, но хотел бы перейти в моторизованную часть… Поскольку он говорил о себе и о будущей войне, она безжалостно перебила: – Кстати, Коко, я поссорилась с господином д'Эспиваном, знаешь? – О! – сказал Коко, – мне это не нравится. Она рассмеялась ему в лицо, распахнула жакет, выставляя напоказ блузку в серую и розовую полоску и грудь под блузкой: – Глубочайше сожалею, что не угодила. А можно узнать, почему это для тебя стало вдруг так важно, чтобы мои отношения с господином д'Эспиваном пребывали в рамках сердечного согласия? – Это очень просто, – сказал Коко. – Для того, чтобы ты, как ты говоришь, поссорилась с этим господином, между вами должно было произойти что-то… какая-то вспышка. – Допустим. – А вспышку могло вызвать только что-то интимное. И вот я думаю… Ты сейчас опять меня подловишь. – И вот ты думаешь?.. Коко не отвёл глаз, пронизываемых голубым остриём нелюбящего взгляда. – Я думаю, что же вы могли обсуждать в вашем прошлом или настоящем настолько интимное, чтобы разговор принял дурной оборот. Ссориться с человеком, так тяжело больным, как ты говоришь, – ты, значит, не боялась, что можешь его прикончить? Она воздержалась от ответа. Она ничего не чувствовала, кроме желания оказаться где-нибудь в другом месте и подальше от него. Лучше заново пережить три последних года! Три кропотливо опустошительных года, когда каждый час усугублял работу предыдущего, каждый месяц вынуждал легче мириться с жизнью, которую легкомыслие и гордость отказывались признавать бессмысленной, которой только физическая крепость, подобная оптимизму здоровых детей, придавала цену… Месяцы неуверенности, нужда, ожидание… Разве не было всё это для женщины платой за нарушение известных границ, за неповиновение, за личные недостатки, за разрыв с мужчиной, за выбор нового мужчины, потом за то, что ещё какой-то мужчина выбрал её?.. Нескончаемая череда домашних забот шитья, перелицованных юбок – «Дорогая, клянусь вам, она выглядит лучше новой!» – ухищрений, позволяющих тешить себя маленькими триумфами – так это результат не случайности, но враждебного, чуть ли не рокового предопределения? Она подумала без всякой благодарности о добровольной милостыне добряка Беккера. Вспомнила о маленьких праздниках плоти, быстротечных, быстро забывавшихся, и о досадных моментах, вызывавших в памяти Жюли надломленный мужской голос… «Но это не настоящий их голос, это голос минуты…» Три, четыре года импровизированных угощений на карточном столике («Просто чудо это редиска с горчицей! Уж эта Жюли, кто ещё такое придумает!») и ресторанов, куда являешься с ярко накрашенными губами, с ослепительным цветом лица, с улыбкой фальшивой близорукости и настоящей светскости – шампанское и икра, или устрицы и паштет из свиной печёнки… Сорок, сорок два, сорок пять лет… «Кто это?» «Это красавица госпожа де Карнейян, вам что-нибудь говорит это имя?» Ветер взметнул углы скатерти; он возвестил, что небо заряжено дождём и что на дне внутреннего озерца – одна тина… – Ты плохо себя чувствуешь, Жюли? Она знаком показала, что нет, терпеливо улыбнулась. «Нет, – ответила она про себя, – я только жду, когда тебя не будет. Ибо ты – то, с чем я никогда не встречалась, чего я не смогу долго выносить: ясновидец. Ты читаешь сквозь меня в другом человеке, на которого смотришь как на врага. Можно и вправду подумать, что Эрбер не составляет для тебя тайны. Ты ненавидишь его, ты его понимаешь. Когда я думаю об Эспиване, ты спрашиваешь, не плохо ли мне. Каким советником ты был бы для меня с высоты твоих двадцати восьми лет! Маленький неподкупный советник, один из тех чудо-выходцев из низов, каких случай порой приближал к королевам… Но эти шлюхи-королевы ложатся с чудом в постель, делают из него графа-временщика, озлобленного любовника и никчёмного государственного деятеля. С тобой я бы никогда не делала «глупостей», как ты мило выражаешься…» Она залпом осушила свою рюмку с коньяком. Между тем это был очень старый коньяк, заслуживавший вдумчивого отношения, мягкий и бегучий. – Оп-ля! – сказала Жюли, поставив рюмку. – Браво! – сказал Коко Ватар. «Знал бы ты, чему аплодируешь… Никаких глупостей, иначе говоря, никто от меня больше ничем не попользуется, в том числе и я. Он не даст мне разориться, оказаться одураченной. Разориться всегда можно, даже когда ничего не имеешь. Мошенников он чует за километр. И он щепетилен. Коко Ватар не таков, чтобы пытаться обратить шуточную расписку в наличные. К счастью, случай положил между ним и мной добрых семнадцать лет, если говорить только об этой дистанции…» – От коньяка у тебя блестят глаза, Жюли. Они такие голубые… страшно голубые, – вполголоса проговорил Коко. – Ты ничего не говоришь. Говори со мной хоть глазами… Прикрыв ресницы, она пригасила голубизну, которую он назвал страшной. «Ясновидец, мальчик-ясновидец. Невозможный человек…» – Этот цвет – карнейяновский голубой. Отец держал нас в немалом страхе этим голубым, когда мы были маленькие. А потом мы с братом обнаружили, что унаследовали его. Леон утверждал, что этот голубой цвет укрощает лошадей. – Да? – саркастически сказал Коко. – А свиней каким он цветом укрощает? Жюли и ухом не повела, ибо судьба Коко была решена. «Невозможен. Всё, что похоже на меня, внушает ему подозрение. Надеюсь, скоро и я стану ему противна». – Ты бы хотел, чтоб у меня вообще не было семьи, правда, Коко? – Я никому не желаю смерти, – сказал Коко. Она смотрела на него осторожным взглядом, зная, что у мужчин глубокая недоверчивость порождается недавним обладанием. – Отвезёшь меня домой, мой мальчик? Я сегодня немного спешу. Её спутник допустил ошибку, не скрыв удивления, которое она причислила к косвенному шпионажу. Утомлённое лето, среди которого они завтракали, раздражало влагой её кожу, которой не хватало ветра, трепавшего осины вокруг Карнейяна и разносившего мякину обмолачиваемой пшеницы. Запах зияющей на тарелке разрезанной дыни вдруг испортил аромат кофе. «Он шпионит за мной. Он проверяет каждый мой день и каждый час. Он знает, что у меня нет никаких дел, кроме всякой стирки да штопки, которые успокаивают его и так ему нравятся. Он знает, что сейчас Эспиван – мой запретный плод. А сама я это знала?» Она принялась кокетничать, словно виноватая, бросать крошки воробьям, восторгаться красной изгородью гераней. Направляясь к машине, она подобрала в аллее пёрышко синицы, тронутое на конце лазурью, и вдела его в петлицу Коко. – Перья дарить не полагается, – сказал он. – И птиц. Это нехорошо для дружбы. – Ну брось его. Он прикрыл пёрышко ладонью: – Нет – сказал он. – Подарено – значит подарено. Но она обняла его одной рукой за плечи и на ходу, дотянувшись до синичьего пера, выдернула его и пустила на волю предгрозового ветра. Она отвернулась от его благодарного взгляда: «Знаю, всё знаю… Ты мне смиренно признателен. Но ты не долго будешь смиренным… Это мой последний жест в твою честь», – думала она, напевая. В машине она продолжала напевать, чтоб он не осмелился заговорить. – Высади меня здесь, Коко, перед аптекой, мне надо кое-что купить! Она быстро соскочила на тротуар, прежде чем автомобиль остановился. Удивлённый, Коко Ватар задел колесом бровку тротуара. – Ты сегодня водишь как сапожник, мой мальчик. – Верно, – признал Коко. Он вылез, потрогал царапину на колпаке. – Я тебя жду, Жюли, давай побыстрее. – Нет, нет! – крикнула она. – Мне здесь рукой подать. Но тут ливень высинил тротуар, и Жюли побежала, купила первую попавшуюся зубную пасту, вернулась в машину и позволила довезти себя до дома. Ей казалось, что она слышит, как всё её тело гудит от жестокой нетерпимости, и она уже не могла вынести, чтобы Коко Ватар приближался к её жилью, переступал её порог. – Сегодня вечером… – начал Коко. – Сегодня вечером, – сказала Жюли, – я жду брата. Коко поднял брови, округлил глаза. – Брата? – Брата. Не гадай которого, у меня только один. Я с ним ужинаю. И она выпятила подбородок, втянула щёки, увела глаза под брови, под коричневой краской жёлтые, как серёжки ивы, свела лицо в характерную до уродства карнейяновскую маску, как спустила бы собак, чтоб отпугнуть чужака. – Ладно, – сказал Коко. – Незачем корчить мне такую физиономию. Значит, созвонимся. Постой минутку, Жюли! Ты испортишь свой шикарный костюм! Но она распахнула дверцу и перебежала тротуар под хлыстами тёплого дождя. Спряталась за второй дверью парадного и не входила в лифт, пока автомобиль не отъехал. Слёзы и дождевые капли катились по её щекам и разряжали приступ почти конвульсивной нетерпимости. Она впустила в студию последние косые струи дождя; чистая голубизна поднималась на востоке и обещала прояснение. Жюли позаботилась о своей промокшей одежде, потом позвонила Леону де Карнейяну. Пока она ждала у телефона, сквозь бормочущее пустое пространство доносились знакомые звуки – пронзительное ржание, потом важный колокольный звон деревянной бадьи о булыжник двора. Она видела двор, куда выходили конюшни, отвратительную маленькую контору на первом этаже, комнату на втором. Там сосредоточилась жизнь Леона де Карнейяна, холостяка, и больше Жюли Ничего о ней не знала. Она подозревала, что брат её не гнушается приключениями на разбитых просёлках и у деревенских водоёмов – из грубого жизнелюбия, из гордости человека без состояния. Их особенное братство чуралось признаний. «Слишком родные, чтобы быть друзьями», – говорила Жюли. Но, младшая по возрасту и силе, где-то в глубине души она уважала Леона де Карнейяна как человека, который способен жить один. Вечером она с первого взгляда заметила его вытянувшуюся лисью морду, ввалившиеся выдубленные щёки и ничего об этом не сказала. Однако осведомилась о кобыле Ласточке. Карнейян опустил глаза. – Я передумал, – сказал он. – Не думаю, что надолго удастся избежать войны, но я решил перегнать Ласточку в Карнейян. В конце концов, она имеет право дожить свой век. Ей восемнадцать лет, а она ещё красавица. Жюли перестала мешать винегрет. – Ты перегонишь её? Сам? – Да. Гэйян поедет на Толстухе, с Туллией в поводу. Это всё, что у меня осталось. Я всё продал. Не мог больше сводить концы с концами. – Правильно сделал, – наудачу сказала Жюли. Она украдкой оглядела его в поисках каких-нибудь признаков благосостояния или облегчения. Но у него не было даже нового галстука. Казалось, ничто в его одежде не может выйти за определённые рамки потрёпанной опрятности. – Но под силу ли Ласточке такой путь? – спросила Жюли. Он улыбнулся с нежностью, словно это лошадь смотрела на него. – Пойдёт тихонько, в своём темпе. После Ле-Мана я сверну с больших дорог, они не для её копыт. То-то будет ей веселье. Что у нас на обед? – Бифштекс, салат, сыр, фрукты. Сходишь за хлебцами? Я про них забыла. Она проводила его взглядом до двери. «Толстые белые нити в усах и нос всё больше… Вот так и начинается конец, даже у Карнейянов…» Сначала они ели молча. После нескольких кратких, словно протокольных вопросов Жюли спросила: – По крайней мере, эта продажа выводит тебя из затруднений? – На какое-то время, – ответил Леон. Он поставил разогревать бифштекс и проявил ответную учтивость. – Ну как бедняга Эспиван, всё в агонии? – Спасибо, неплохо, – сказала Жюли. – Напомни мне поговорить о нём после обеда. Карнейян, с разрешения Жюли, обедал без пиджака и безмятежно потягивал красное вино невысокого качества, чёрное в свете лампы. – Но, – сказала вдруг Жюли, – если ты сам переправляешь своё хозяйство в Карнейян, это не значит, что ты собираешься там остаться? – Не знаю, – сказал он. Уклончивый ответ не удовлетворил Жюли. Лиловая ночь, сомкнувшаяся над Парижем, заставила её ощутить близость осени и страх перед исчезновением блондина с длинной лисьей мордой, созданного по её подобию, который серьёзно смотрел в тарелку и расправлялся с угощением руками крестьянина и жестами светского человека. – Сливы – настоящий ренклод, – сказал он. – Очень недурны. – Скажи, Леон, так когда ты рассчитываешь выехать? – Тебе это интересно? Ровно через неделю. – Так скоро? Он смотрел на сестру сквозь дым сигареты, которая никак не раскуривалась. – Это не рано, – сказал он. – Ночи уже становятся длинными. Зато днём будет прохладнее. – Да… Помнишь, как мы ездили в Кабур, с той моей красивой рыжей кобылой? – И с Эспиваном, о котором ты забыла упомянуть. Этот маленький подвиг быстро его утомил. – Да… Значит, ты уже всё решил? – Если, конечно, в этот день камни с неба не посыплются. – Да… У тебя есть какие-нибудь известия из Карнейяна? Какая там погода? – Прекрасная. Жюли не решилась больше расспрашивать. У неё, однако, вертелись на языке десятки вопросов о нижней зале, о голубой комнате, о трех фазанах на птичьем дворе, о лошадях и даже о Карнейяне-отце. Её тело, охваченное странной слабостью, жаждало лежбища в сене, прямо в стогу, послеполуденного оцепенения на рассыпчатой и золотистой земле… Она вскочила. – Сиди, я пойду сварю кофе. Уберёшь пока со стола? Когда она вернулась с коричневым кофейником, карточный столик был сервирован – разглаженная скатерть, чашки, бокалы для виски и водки, сигареты. Жюли одобрительно присвистнула. Прежде чем усесться, она сходила достать из шкатулки лист с гербовой маркой и положила его перед братом. – Что ты об этом думаешь? Он не спеша прочёл и, прежде чем отложить бумагу, посмотрел марку на свет. – Я думаю, что ты её сохранила. Это уже кое-что. Но в остальном – не думаю, чтоб эта бумага представляла какой-либо интерес. Почему ты мне её показываешь? – Но ты мне сам… Это же ты мне сказал, что чуешь большие деньги, которые Эспиван… Карнейян перебил: – Я имел в виду его смерть, а не долю, которую можно было бы получить при его жизни. Бумага составлена до этого балагана, каким был ваш брак. Кто теперь возьмётся ворошить кучу не слишком красивых вещей, имевших место достаточно давно, в которой на каждого хватит дерьма? – Ну ладно! – сказала Жюли, теряя уверенность. – Будем считать, что я ничего не говорила. – Раз и навсегда: всё, что может привести к каким бы то ни было контактам между тобой и Эспиваном, нежелательно. – Почему?.. – Потому что ты недостаточно сильная. Он не отводил глаз от сестры. Она только потупилась, чистила миндаль, обжигала губы горячим кофе и избегала настойчивого взгляда голубых глаз, чёрных зрачков с булавочную головку. – Но кто же мог тебя надоумить… – Да никто, я сама. – Или какой-нибудь дружок, увидевший возможность нагреть руки. Жюли вскинулась, приняла надменный вид: – Слушай, милый мой, я много чего могу делать с дружками, но уж никак не обсуждать свои семейные дела! – Эспиван не принадлежит к твоей семье, – заметил Карнейян. – Ладно, не придирайся к словам. Оставим этот разговор, моя идея никуда не годится. Твоя была не лучше, поскольку Эрбер поправляется. Да, представляешь, он ведь так и не получил пресловутое приданое. Он мне сам сказал. – Это возможно. Он такой глупец, – проворчал Карнейян. – Согласна, он не орёл, но уж глупец… – Глупец. Вспомни, и увидишь, что всю жизнь он с блестящим и умным видом делал одни глупости. А его гениальный ход, эта женитьба – взять хоть её! Если бы я женился на богатой женщине, она бы мне сапоги чистила. – Вот и попадай вам в лапы, – сказала Жюли. – Вы всегда умеете из них вырваться, – парировал Карнейян. – Впрочем, я никогда не женюсь на богатой. Он задумался и вдруг резко вскинул сухую голову: – А как это, если он не получил своё «приданое», тебе взбрело в голову требовать с него миллион или хотя бы часть миллиона? Жюли залилась краской, разыграла дурочку: – О! ну, знаешь, попытка не пытка… Ты должен отдать мне должное – я прежде посоветовалась с тобой. – И на том спасибо! Она встревожилась, видя его недоверие, и захотела увести его подальше от розыска, от следа – словом, подальше от Эспивана. Она преуспела в этом, с преувеличенной живостью рассказав ему о неудавшемся самоубийстве маленького Тони, и Карнейян жёстко усмехнулся, услыхав, что Эспиван «закатил сцену». – Ты знаешь, каков он, – заговаривала ему зубы Жюли, – стоит ему обнаружить, что какой-нибудь мужчина желает женщину, которую он знал, он себя чувствует немного рогоносцем. Когда Леон смахнул со стола ладонью, словно говоря: «Всё это ничего не стоит», Жюли перевела дух и позволила себе осторожно выпить. Напряжение оставило её, она засветилась, зазолотилась в свете лампы, почувствовала, как жар алкоголя ударяет в голову. Её усилия были вознаграждены, когда Карнейян, наконец развеселившийся, сказал: – Не знаю, как тебе это удаётся, но тебе сегодня не больше тридцати. Ей хотелось ещё оправдать заслуженный комплимент и содержащуюся в нём толику глухой братской ревности, утянуть ещё дальше от охотника своё невидимо подраненное крыло, которое кого-то упрямо покрывало и прятало. И она расхохоталась, уронила пару слезинок и рассказала Карнейяну, что хочет «послать куда подальше» Коко Ватара, который ей надоел. Она как будто потеряла всякое соображение и не разбирала, что можно, а что нельзя доверить держащемуся начеку Карнейяну. Она разобрала перед ним по косточкам бедного безупречного Коко Ватарчика, потрясала его скальпом, который окунала в красильные чаны: – Представь, старик, просыпаюсь, а рядом этот тип с зелёным носом и фиолетовым животом! Карнейян не сразу дал усыпить свою бдительность. Когда Жюли с блестящими от водки губами и развившимися от дождя соломенными вихрами расчётливо выворачивала наизнанку своего отставного дружка, Карнейян безразличным тоном наудачу вставлял безобидные вопросы: – У тебя не создалось впечатления, что Эрбер немного симулянт? А тебе не показалось странным, что Эрбер так часто тебя вызывает? В конце концов он отступился, и Жюли больше не слышала имён и фамилий, которые он подкидывал в развилки беседы, чтоб она об них спотыкалась. Тогда разговор превратился для неё в невнятный шум, и на неё навалилась сонливость. Она закуталась в покрывало диван-кровати и больше не говорила. Леон де Карнейян оставил полуоткрытой балконную дверь, погасил все лампы, кроме стоящей у изголовья, перекрыл на кухне газ. Когда он уходил, Жюли спала под тёмно-красной тканью, и стружки её волос были такими же бледными, как её кожа. Она даже не вздрогнула, когда захлопнулась входная дверь. На следующее утро она собралась действовать и следовать некоему плану. Планом она называла череду решений, не имевших на посторонний взгляд видимой связи, которые не раз стоили ей осуждения близких и насмешек посторонних, ибо действовала она вопреки тому, что посоветовали бы ей те и другие. В качестве единственной меры предосторожности она отправилась к гадалке. С новой свечой за пазухой между грудей она разбудила Люси Альбер и увела её с собой, бледную от усталости, с зияющими глазами и словно погружённую в гипнотический транс. Однако маленькая полуночница не забыла прихватить и для себя со своего рабочего пианино одну из двух витых розовых свечей, которую спрятала под блузку. – Как, Жюли, опять такси! – Опять. И это ещё только начало! Садись и подремли до проспекта Жюно. Когда открытое такси проезжало мимо зеркальных витрин, Жюли критически оценивала завалившуюся худенькую фигурку, бледность и сонливость своей спутницы и тем более оставалась довольна собственной прямой осанкой, заново вычищенным старым чёрно-белым костюмом, жёлто-розовой гаммой лица и короткой пеной завитых волос. Тайное состояние её духа и тела выдавало себя целеустремлённым выражением, особо впивающими воздух ноздрями и казавшимся крупнее обычного вызывающе накрашенным ртом. У женщины, гадающей на свечах, в маленькой приёмной с соломенными стульями, единственным украшением которой было что-то вроде диплома в чёрной рамке на стене, царила неизменная температура, напоминавшая церковный холод. «Я свидетельствую, – прочла Жюли, – что госпожа Элен сделала всё возможное, чтобы помешать моей горячо оплакиваемой дочери Женевьеве отплыть на яхте, предсказав, что это приведёт её к смерти…» С ума сойти! – О! Жюли, как можно смеяться! Бедная девушка, которая утонула! Тут нет ничего смешного! Жюли смерила подружку взглядом: – Откуда тебе знать, бедная моя детка, что смешно, а что не смешно? Госпожа Элен вошла, зевая посетовала на трудности своего ремесла и пожаловалась на бессонницу; конечно, она не считала за сон некую туманную одурь, заволакивавшую её мутно-голубые глаза. В остальном – от клетчатого передника до шиньона в виде овальной лепёшки – она походила на уважающую себя домашнюю хозяйку. Она принялась скоблить ножом зажжённую свечу, словно чистила морковку, и что-то невнятно бормотала, чтобы произвести впечатление на клиенток. В лужицах застывшего стеарина она вычитала, что Жюли предстоит иметь дело с не очень надёжным человеком, после чего она переменит место жительства и наконец совершит восхождение по винтовой лестнице. Для Люси Альбер она пустилась в ещё более тёмные пророчества и изрекла, тыкая старую витую свечу в лже-руанскую тарелку, какие-то откровения насчёт скрываемого ребёнка. Но что за дело было Жюли, да и Люси Альбер. до скрываемого ребёнка и нехорошего человека? И та, и другая хотели только, отрешившись от всякой ответственности, отдаться на волю чего-то такого, что никогда не станет ясным. Малютка Альбер говорила «да, да», кивая, словно запоминала инструкцию; Жюли молча укрывалась за маской карнейяновского высокомерия. Она вышла из квартиры Элен как после массажа, уселась за столик на террасе, и Люси Альбер окончательно проснулась перед чашкой кофе со сливками. – Я проголодалась, как после мессы в Карнейяне! – воскликнула Жюли. – И я, я тоже голодная! – сказала Люси Альбер. – Жюли! Ребёнок! Это невероятно! – У тебя есть ребёнок, которого ты скрываешь? – О! нет, Жюли! Но теперь, кого я ни встречу, каждый будет наводить меня на мысли о таинственном ребёнке. Это так увлекательно! А ты – тебе что-нибудь говорит то, что она тебе предсказала? Жюли улыбнулась намазанному маслом рогалику. – Ничего! Так что, как видишь, у меня полная свобода действий. – Для чего? Жюли вонзила зубы в рогалик, окинула жизнерадостным взглядом августовскую площадь Клиши, пыльную и запущенную, как маленькая площадь где-нибудь в провинции. – Мало ли для чего… для глупостей. О! для очень разумных глупостей, знаешь ли… – Жюли, а ты не собираешься замуж за Коко Ватара? – Что?.. Люси Альбер испуганно отодвинулась вместе со стулом. – Это не я придумала, Жюли! Это Коко Ватар всё время говорит, когда речь заходит о тебе: «Боюсь, как бы она не стала женщиной моей жизни…» Не вздёргивай так губу, это некрасиво. А ты веришь в то, что она предсказывает, эта Элен? – Пять минут. Потом я об этом вообще не думаю. Она не сочла нужным лгать дальше. Она измеряла протяжённость ближайших нескольких дней, ограждённая от всякой назойливости. Даже Тони Ортиз, отправленный Марианной в Малые Швейцарские Альпы, оправлялся там от своего первого самоубийства, а госпожа Элен ничего не углядела в судьбе Жюли, кроме смутных образов переселения и лестницы. Вдали от подозрений она вдыхала воздух воли, сквозь который, когда настанет срок, сумеет пойти одна, сама избрать себе ошибку, взлелеять свою последнюю глупость… «А почему это последнюю?» – горделиво подумала она. Как всегда, когда жажда действия или нетерпение охватывали её, она сидя поигрывала крепкими мышцами бёдер и ягодиц, словно скакала верхом. – Ступай спать, – сказала она Люси Альбер. – До которого часа тебе можно поспать? – До четырёх, до пяти… Главное, я поела. Останется только одеться. Подвижные ноздри Жюли подозрительно принюхались к немытой малютке, к её волосам, потускневшим от жизни на ощупь – из ночи в ночь в дыму сигар и сигарет, к вялой коже, белой, как цикорный корень. – Бедная девочка, – сказала она. – Я тебя подвезу. Неестественно огромные глаза, не выражавшие ничего, кроме отупения постоянных бессонниц, ещё расширились: – О, Жюли, Жюли… Ты кончишь на соломе. – На соломе? А ты знаешь, сколько стоит солома? – засмеялась Жюли. – До свидания. Может быть, вечером я зайду выпить в твоё заведение. – О! Вот хорошо! Вот хорошо! Если ты придёшь, я тебе сыграю в антракте хорошенький отрывок из «Ланей»! Приходи, обещаешь? Между одиннадцатью и часом ночи Жюли зашла в кабаре. Одна, в новом чёрном костюме уселась за столик размером не больше чайного подноса перед бокалом джина и стойко перетерпела взгляды, привлечённые её стройной фигурой, жёлтой гвоздикой под цвет волос, голубыми глазами, надменными, как у слепой. Время от времени она отвечала улыбкой на улыбку своей маленькой приятельницы, которая вышла из-за кассы, чтобы сесть за пианино, мило сыграть отрывок из «Ланей», а после полуночи аккомпанировать хозяйке-певице. Зал, взятый в аренду, мало отличался от других залов, взятых в аренду под музыкально-питейные заведения. Слой дыма льнул к низкому потолку; пропорции зала и эстрады не допускали никаких поползновений на оригинальность оформления. Люси Альбер дождалась знака Жюли и только тогда села верхом на стул рядом с подругой и согласилась выпить джина. – Знаешь, Жюли, ты очень красивая! – Так надо, – задумчиво сказала Жюли. Она старалась поддерживать видимость беседы. Но воспринимала только тонкий и сухой вкус джина. Всё остальное было смутным фоном последних действий её сегодняшнего вечера: достать из перламутровой шкатулки бумагу с гербовой маркой, сложить её по-новому, написать три слова: «Делай как хочешь», подписаться: «Юлька», и отослать всё Эрберу д'Эспивану. Такая краткость, такая лёгкость немного её ошарашили. Она не жалела о своём решении и не пожалела о нём ночью, лёжа в мирной бессоннице. Она только усомнилась, уже на грани сна, что привела его в исполнение, и это сомнение её разбудило. Утро было погожее, она поймала себя на том, что поёт, и время текло быстро. «Как легко ждать, когда действительно ждёшь чего-то или кого-то!» Она трижды постучала по дереву под столешницей. Затем ей пришлось подойти к телефону – звонил Коко Ватар. Безмятежная, недосягаемая, она самым сердечным образом отваживала его: – Да нет, мой мальчик, что поделаешь? Нет, не могу. О! что ты, вовсе не тайна. Мой брат… Да, опять он, как ты говоришь… Мой брат продал своё… Как это называется? Своё заведение, спасибо… Кроме лошадей и свиней, там кое-какая мебель, за которую можно выручить сто пятьдесят луи, но бедняга Леон ничего в этом не смыслит, так что придётся мне… О! Нет, завтра я опять весь день буду в Виль-д'Аврэ… Позвонить туда? Что ты, у него уже три месяца отключён телефон, он не платит… Ах, это такой фрукт – мой братец! Хорошо хоть, он у меня один… Как? Если ты сейчас приедешь? О! нет, мой мальчик… О нет… Не советую… Голос на другом конце провода настаивал, повторяя: «Почему? Но почему?» Жюли на миг задумалась и с большой любезностью ответила: – Потому что я спущу тебя с лестницы. Да. Это так же верно, как то, что я существую. Она осторожно опустила трубку на рычаг и улыбнулась всей ненадёжности, открывавшейся перед ней. Она надела шляпку с голубиным пером, вышла купить яиц, фаршированной рыбы, фруктов. День катился такой мягкой и такой невозмутимой волной, ожидание Жюли так густо населяло каждое мгновение, что она воспринимала окружающую тишину как неумолчный ропот «Он получил мою записку с утренней почтой, около девяти… Узнал мой почерк…» Она мысленно перенеслась на улицу Сен-Саба и водворилась там. «В девять часов почту положили на консоль у дверей его спальни, как обычно. Потому что он изменник, но педант. Ванна. Парикмахер и одновременно маникюр. Марианна? В самом деле, там ведь ещё Марианна. Окутанная своими пурпурными волосами, отягощённая жгутами, раковинами, канатами волос, Марианна в этот самый час… О! ну и плевать, пусть Марианна что хочет то и делает». Жюли отмахнулась от Марианны, вернулась к Эспивану. «В десять часов, прежде чем одеться, он посмотрел на ногти и заметил: "Странно, ни один маникюрщик ничего не смыслит в уходе за ногтями", – потом распечатал моё письмо. Тогда он позвал Марианну… Если только не прищурился вот так, думая: "Надо всё взвесить… Подождём!"» Она опустила голову и зажала руки в колени, ибо, сказав «подождём», она признала, что ожидание – нелёгкий вид спорта. В восемь часов она смирилась, вышла, поела гречневых блинов в бретонском кабачке, запивая сидром, и закончила вечер в ближайшем кинотеатре. На следующее утро она лежала в горячей ванне, когда зазвонил телефон. – Бегите, госпожа Сабрие! Скорее, Бога ради! Она услышала, как служанка отвечает: «Да, сударь! Нет сударь!» – и выскочила из воды. Увидев её голую и струящуюся, с островком курчавых жёлтых водорослей, госпожа Сабрие вскрикнула и убежала от такого срама. – Алло! – сказала Жюли громко и неспешно, – алло! Кто у телефона? А!.. Господин Кустекс, прекрасно… Господин д'Эспиван хорошо себя чувствует?.. Сегодня с четырёх до восьми? Нет, я никуда не собиралась. Совершенно точно, я так распорядилась, чтобы провести весь день дома. Я никуда не уйду. Всего хорошего, сударь. Пока она говорила, капли воды параллельно сбегали с мокрых волос, повисали на миг на кончиках грудей, потом срывались, и Жюли вздрагивала от воображаемого холода. Она увидела свои слипшиеся волосы, ресницы: «И страшна же я сегодня…» Она обулась в матерчатые туфли, полтора часа мерила шагами глухие аллеи Леса, вернулась голодная и поджарила себе отборный бифштекс. «Толстый, – восхищалась она, – как словарь». Но к посуде она не притронулась, а подкрасила ногти. Послеполуденные часы преданно, избито походили на стремительные и трепетные часы, предшествующие приходу долгожданного человека. Она приготовила поднос с двумя чашками, завернула во влажную тряпку пучок мяты, предназначенной для чая по-мароккански. «Чай по-мароккански не перегружает сердце». Потом она устроилась полулёжа в кресле из буйволовой кожи. Время от времени она оборачивалась взглянуть на своё отражение и с блуждающей на губах улыбкой поздравляла его – так аккуратна была причёска, так ладно сидел новый серый костюм, так молодила тень шторы. Рождённая, чтобы встречать мужчину и нравиться ему, часто влюбляться и оказываться обманутой, она играла приближением минуты, когда мужчина войдёт. «Пусть только войдёт. Не надо ничего больше загадывать. А дальше… Дальше ещё далеко». Она не снисходила до сладострастных помыслов. Всего лучше в её ожидании были глубокая пассивность – и неведение, ибо ей в жизни ещё не доводилось вновь связывать узы, вновь алкать забытого вкуса. Её лицо и шея чуть зарумянились при мысли, что, возможно, Эспиван в этот самый час боится или желает соприкосновения их тел. «Да нет… Да нет… Об этом не может быть и речи… Сегодня день, когда я делаю, что могу, чтобы выручить его. Сегодня ему открывается, что его истинный союзник – это я, несмотря на всё, что мы друг другу говорили, и делали, и швыряли в лицо…» Деньги, которых он вожделел, бесстыдное использование нескольких когда-то в шутку написанных строк больше не мучила её. «Славная шутка» или удалась, или нет. Если нет, Бог с ней. Жюли не привыкла воспринимать Марианну как мыслящее существо и судью чужих поступков. Она держалась своего образа Марианны, которую никогда вблизи не видала: Марианна богатейшая, раритет, предназначенный доводить до отчаяния соперниц, восточный трофей, к которому вдовство открыло доступ завоевателям. В общем, Марианну облекала какая-то немного низменная тайна. Жюли чуть ли не удивляло, что Марианна умеет читать, говорить по-французски, что она не глухонемая. Женщина, на которую нагружено столько красоты, такое неподъёмное богатство… У Жюли вырвался нервный недобрый смешок. «Это что-то вроде физического недостатка, как шесть пальцев на ноге», – подумала она. Часы на здании школы пробили четыре, и она вскочила, чтобы поднять штору, поглядеть на улицу, на погоду, убедиться, что прекрасный день и лёгкая жара остались без изменений, пожевать листок мяты и попудриться. Услыхав робкую и сразу оборвавшуюся трель звонка, она засмеялась: «Какая точность!» – и, прежде чем пойти открывать, поправила букетик васильков, вспушила охапку красных маков, от тёмно-синей пыльцы которых пахнуло пылью и опиумом. Прямая, пятки вместе, губы приоткрыты над белыми зубами, она открыла дверь. «Нет, это ещё не он». – Сударыня?.. Да, это здесь. Она машинально сохраняла на лице белозубую полуулыбку, притворно близорукий дерзкий взгляд. «Но… Но это же Марианна… Марианна… Нет, что я, какая Марианна?.. Хоть бы это оказалась не Марианна». – Моя фамилия д'Эспиван, – сказала незнакомка. Жюли уронила свободную руку, признала реальность происходящего и отступила. – Проходите, сударыня. Она исполнила свои обязанности хорошо воспитанной женщины, а госпожа д'Эспиван подавала соответствующие реплики. – Может быть, присядете, сударыня?.. – Спасибо. – Это кресло низковато… – Нет-нет, очень удобно… Потом обе замолчали. В Жюли карнейяновское легкомыслие уже перебивало тревогу. «Это и впрямь Марианна. Ну и дела! Люси будет потрясена. А уж Леон! Наконец-то я вижу знаменитую Марианну…» – Сударыня, моё присутствие здесь должно вам казаться… странным… – Боже мой, сударыня… «Так мы потеряем немало времени, – подумала Жюли. – Голос у неё очень приятный… А Бопье там, внизу, в машине – вот уж кто, должно быть, совсем сбит с толку!» – …но я пришла только потому, что об этом просил меня мой муж… – Ах, вот как? Так это он… – Это он. Он сегодня себя плохо чувствует. Действительно плохо, – повторила госпожа д'Эспиван, словно Жюли спорила. – Мне пришлось дожидаться, пока ему сделают укол. – Надеюсь, ничего серьёзного? – сказала Жюли, «Очень приятный голос, мягкий, чуть кисловатый на высоких нотах… Но если мы будем продолжать в том же духе, – подумала она, – мне придётся оставить её ужинать… Надо же додуматься – выходить в четыре часа в чёрном вечернем платье! А эта шляпка с вуалеткой! Начать с того, что я вовсе не нахожу её такой уж изумительной, эту прекрасную Марианну…» Потом Жюли абстрагировалась от женской реакции и принялась понемногу извлекать настоящую Марианну из-под наслоений общественного мнения и личного злопыхательства. Она жадно выискивала «статую из розового воска», которую живописал Эспиван, сначала её не обнаружила и сочла за еврейскую бледность то, что было лишённым прозрачности телесным цветом, плотью, обладающей фактурой и непроницаемостью мрамора. «Да. При ярком свете она должна быть розовой». – К сожалению, это серьёзно. Впрочем, мой муж сам поставил вас в известность – так он мне сказал – о состоянии своего сердца… – В самом деле, сударыня, в самом деле. Но исход болезни во многом зависит от общего состояния, а Эспиван отличается… во всяком случае, отличался необычайной сопротивляемостью… «И ля-ля-ля. и та-та-та, и какая прекрасная погода, – продолжала про себя Жюли и спохватилась: – О! я ещё не рассмотрела косы… О! вот это волосы…» Госпожа д'Эспиван отбросила вуалетку, так что можно было видеть часть красно-коричневой массы её волос, блестящее выпуклое плетение диадемы из многократно перекрещивающихся кос, огибающих уши, стягивающих лоб и виски. «Поразительно! – признала Жюли. – Эта женщина сотворена, как некоторые статуэтки, исключительно из редкостных материалов – из нефрита, авантюрина, слоновой кости, аметиста… И оно живое? Да, живое. И она пришла ко мне. Она здесь, и ничуть не робеет, и куда меньше взволнована встречей со мной, чем я – встречей с ней… Ближе к делу, госпожа д'Эспиван, ближе к делу!» – Я хотела бы разделять ваш оптимизм, сударыня, – говорила Марианна, – но… Должна вам сказать, что ваше недавнее требование очень обеспокоило мужа. Она немного повернулась в кресле и подняла на Жюли глаза, очень тёмные, широко открытые, как у древнегреческой статуи, с густыми ресницами на верхних и нижних веках и голубоватыми белками. «Красивые глаза! Какие красивые глаза! – восхитилась Жюли. – И как мало она их обыгрывает! Она простая. Она и должна быть простой, чтобы прийти ко мне, даже если это он её послал… Что она такое сказала? Недавнее требование? Охотно верю, что оно недавнее, моё позавчерашнее письмо…» – И за такое короткое время вы успели прийти к выводу, что моё… требование вызвало ухудшение в состоянии Эспивана? Тёмные глаза обратились на Жюли: – Мой муж, сударыня, ещё до болезни был чрезвычайно нервным… «Спасибо за свежую информацию», – съязвила про себя Жюли. Но пассивность Марианны и её безысходная серьёзность убивали всякую иронию. – …а у нервного человека беспокойство может за две недели значительно подорвать здоровье… Жюли насторожилась при словах «две недели». «Осторожно… Это скользкий момент и я чего-то не понимаю… Две недели? Ах, подлец, чего же он ей наговорил?» Она задумчиво повторила: – Две недели? – Возможно, немного больше, – сказала госпожа д'Эспиван. – Я помню, что недели две назад, вернувшись домой, я застала мужа очень взволнованным… «У неё губы обведены каймой, как у некоторых очень красивых индусок, а в уголках губ – ямочки… Это великолепное создание, которое не имеет ни малейшего понятия, что ему к лицу…» – Взволнованным, сударыня? Я не очень понимаю, каким образом могу быть ответственна за это… волнение. Жюли распахнула жакет, потому что ей стало жарко, но главным образом для того, чтобы Марианна могла оценить её упругую грудь, её длинный гордый стан под серо-розовой блузкой. «Ба! Она сразу заметила, что я ещё не развалина». Было трудно воздерживаться от курения, и она протянула сигарету Марианне, однако та отказалась. – Но вас, по крайней мере, не обеспокоит дым? Ах да, забыла, Эрбер ведь курит. Так вы говорили, что считаете меня ответственной за ухудшение… У господина д'Эспивана ведь что-то с сердцем, не так ли? Да, с сердцем. Безусловно, привычка скрывать свои чувства должна была переутомить его сердце. «Я могу сколько угодно изощряться в иронии, она даже как будто не слышит. Может быть, это и есть в ней самое трогательное – эта смутная грусть, этот ореол вдовства, эта апатия доброй женщины. Одно мне кажется ясным: она грустна, значит, Эрбер действительно, как она сказала, действительно плох…» – Сударыня, поверьте, я пришла к вам не для своего удовольствия, я сожалею о том, что вынуждена сказать, – говорила госпожа д'Эспиван. – Вы, должно быть, помните, что своё требование, законность которого мой муж не собирается оспаривать, вы сопроводили выражениями… «Когда она напыживается, это уже выглядит немного по-бабьи, – думала Жюли. – Дело не в комплекции, она ещё не толстая. Ей не хватает класса. Безукоризненная красота и какая-то не поддающаяся определению заурядность… Она покраснела, когда я назвала Эспивана по имени. Но, милая дама, пора бы вам привыкнуть к мысли, что между Эрбером и мной, как говорится, что-то было. Уж не взыщите, нынешняя госпожа д'Эспиван!» – …сопроводили выражениями, которые могут быть истолкованы как угроза, заставляют опасаться некоего… некоего нежелательного шума, затрагивающего имя моего мужа, его личную жизнь, даже его репутацию… Я не ошибаюсь? «Как это? Что? Нежелательный шум… Его репутация? Я не могу попросить её повторить, она подумает, что я глухая или идиотка. Будь я благоразумна, я бы встала, вежливенько проводила её до дверей, и на том бы закончился фарс "Две госпожи д'Эспиван…"» – Заметьте, я могу понять, – гнула своё Марианна, – что под давлением необходимости или во власти сильного чувства вы могли невольно употребить выражения… к каким прибегают лишь в безнадёжном положении… Но в главном я не извратила суть того, что передал мне мой муж, не так ли? Жюли тупо смотрела на красивую женщину в чёрном, которая предъявляла ей обвинение с видимой опаской. «Это его работа… Он мот так со мной поступить! Он обвинил меня. Он всё, всё свалил на меня. Он дал ей понять, что это я затеяла что-то вроде шантажа. О! но не могу же я это снести. Нельзя, чтобы Марианна считала меня способной на такое…» Но её уже ослепило некое высокое безумие. Она отрицательно покачала головой, прочистила горло: – Эспиван сказал вам правду, сударыня. Она отвернулась, загасила сигарету, увидела, что рука её дрожит, как только что дрожал голос, и почувствовала странную радость: «Ну вот, я это сказала! Сказала то, чего он хотел, я утопила себя, погубила, всё сделано, как он хотел. Но теперь пусть она уйдёт… Я скажу ей, чтоб уходила». – Ну и не думайте больше об этом, забудем об этом, сударыня! – воскликнула Марианна. – Женщина не может всегда оставаться на высоте положения, – добавила она с какой-то плебейской наивностью. – Не надо больше об этом думать! Столь щедро ободряемая, Жюли снова помрачнела. «Не думайте! Право слово, всякая пигалица только и знает, что лезть с советами – Коко Ватар, красотка Марианна… Не думайте! Попробуй-ка не думать, что Эрбер меня оклеветал, впутал во что-то грязное… Ещё не поздно одним только словом переубедить Марианну. Она не совсем в нём уверена… Она чует за всем этим белую руку Эрбера, хитрость Эрбера… Одно слово – и я всё изменю, если захочу. Этого, по крайней мере, ему не украсть…» Строка, написанная резким почерком, прошла перед её глазами, и она прочла: «Жду тебя, моя Юлька…» Она не успела защититься, во рту вдруг собралась слюна, опережая слёзы, и она разрыдалась. – Сударыня… сударыня… – бормотала где-то рядом Марианна. Жюли безуспешно боролась со слезами, промокая глаза платочком. Она слышала собственные всхлипы и не могла их удержать. «Хуже ничего, ничего не могло со мной случиться… При ней! Плакать при ней! Хоть бы она ушла… Нет сидит как пришитая. Созерцает картину разрушения…» Она думала беспорядочно, вперемешку о своих Покрасневших глазах, о закапанной слезами блузке, о предательстве Эспивана: «Так со мной обойтись! Крепко же он во мне уверен! Крепче, чем в своей жене…» Наконец она совладала с собой, без стеснения наскоро попудрилась, мокрым пальцем поправила ресницы. – Я устроила сцену, – сказала Жюли. – И сцену чрезвычайно неприятную. Извините, пожалуйста. Госпожа д'Эспиван сделала равно извиняющийся жест, поправила тюлевый воротничок, который и так был в полном порядке, машинально нащупывая на шее отсутствующую нитку жемчуга. «Она её сняла, отправляясь ко мне», – подумала Жюли, у которой быстро менялось настроение. – Сударыня, – сказала Марианна, – ваши слёзы меня очень взволновали. Да, да, очень. Вы кажетесь такой импульсивной, такой… бесхитростной. Посмотрев на вас, я готова усомниться, правильно ли поняла то, что мой муж был вынужден мне объяснить. Обе теперь стояли, разделённые складным столиком. Запах крепких духов Марианны наплывал на Жюли, она узнала в нём запах, который заполнял вестибюль на улице Сен-Саба, подымался в «детскую», где лежал Эрбер, облачённый в пунцовый шёлк, а потом развеялся от мановения ледяного опахала эфира. Она нахмурила брови, насухо вытертые и снова ставшие бледно-жёлтыми. «Пара слов, и я оправдаюсь, – думала она. – Минутное дело. Она этого ожидает. Она чуть ли не приглашает меня это сделать. Вот сейчас, сейчас скажу!» Она сказала, не предложив гостье снова сесть: – Сударыня, мой поступок в отношении Эспивана не требовал разглашения; но я думаю, что по ряду причин вы не могли о нём не узнать. Я пошла на это в силу обстоятельств… тягостных, обидных для меня… – Почему обидных? Ведь решение исходило от вас, если я правильно поняла? «Осторожно, – сказала себе Жюли. – Эта мещанка знает лучше меня, о чём я говорю, она меня запутает… Чего бы я не дала сейчас за стакан холодной воды… А! наконец-то она слушает внимательно! Ей хочется получше узнать человека, за которого она вышла замуж. Её маленькие ушки, её большие глаза ловят правду. Но от меня она её не услышит. Она ничего от меня не добьётся, кроме беззастенчивой лжи, и, хочешь не хочешь, должна ей поверить». – Предельная откровенность господина д'Эспивана ставит меня в неловкое положение, сударыня. Требование, которое ваш муж признает законным… – Простите, – перебила Марианна, – он сказал только, что не собирается оспаривать его законность. – Рада за него, – сказала Жюли. – Поскольку Эспиван во всём вам доверился, вы знаете также, насколько это требование запоздало. Откладывать известный вам шаг не всегда было легко… – О. я всё понимаю, – сказала Марианна. – Не уверена, или я неясно выразилась. Жить на гроши, со дня на день – для некоторых это нечто вроде азартной игры, лотереи, в которой надо выиграть хотя бы раз в сутки. Это увлекательно. Во мне есть что-то от игрока… Но однажды проигрываешь всё… Вы знаете, что я тогда сделала. Поскольку Марианна оставалась неподвижной и как будто ждала, что она ещё что-то скажет, Жюли мягко заключила: – Я думаю, теперь вы знаете обо всём этом столько же, сколько и я. Её интонация заставила госпожу д'Эспиван собрать сумочку и перчатки, опустить вуалетку, и Жюли поспешила проводить её к выходу. Уже в дверях к обеим вернулась способность обмениваться машинальными любезностями и общими фразами. – Прошу вас, не трудитесь! – Площадка такая тесная, что, выходя, можно оступиться. Я вам вызову лифт. – Нет-нет, спасибо, я сойду пешком… «Ещё пять минут – нет, ещё пять минут я бы не выдержала… О!.. И "не беспокоит ли вас дым, сударыня", и "я всё понимаю", и "мой поступок в отношении вашего мужа…" Как девочки, которые играют в гости…» Жюли долгими глотками утоляла жажду. Потом она уселась отдохнуть, избрав такое странное место, как единственный стул в прихожей – тёмном и тесном закоулке. Она успокаивалась, чувствовала благодарность к Марианне за то, что та ушла, что она уже далеко, уже на другом берегу Сены. «Она красавица. Скажем, скорее красивая, чем красавица. В ней нет тех неприятных черт, которые портят стольких красавиц Имярек. В полном вечернем туалете или дома – могу спорить, она носит tea-gowns[3] – вся в волосах, очах, шелках, массивных гаремных драгоценностях она, должно быть, изумительна… изумительна…» Она прислонилась головой к шероховатой розовой стене. «Ах! я не гожусь для подобной дипломатии, Марианна это сразу заметила… Да и ни для какой другой. Только на то меня и хватило, чтобы вытянуть его за шкирку из этого дельца, бедного моего предателя… Ещё хорошо бы знать наверное, что я его вытянула…» Она вдруг вскочила на ноги, свирепо искривив губы и ноздри: «А деньги-то? Я забыла про деньги! Деньги, которые он хотел?.. Дело не сделано, если она ему их не даст, уже не дала… бедный мой Эрбер… У него колет вот тут, когда он поднимает руки… Бедный Эрбер, ему нужна эта маленькая сумма, эта милостыня, немножко безбрачия, в конце концов, укреплённый тыл…» Она сполоснула под краном покрасневшие глаза, уговаривая себя успокоиться. «Он вот-вот позвонит. Или я сама позвоню Кустексу. Что она тут говорила, эта кумушка, эта воплощённая сладость в косах, вуалетке и крепдешине? Что Эрберу сегодня «действительно» плохо? А ведь это, может быть, и правда. Лучше я подожду. Пусть он мне только скажет, даст знать… Если ничего не вышло, я ещё попробую, я добьюсь, будь там хоть сам дьявол… Эрбер, о Эрбер, моя любовь, лучшие мои дни, жесточайшая моя мука, Эрбер…» Она приложила к глазам тампоны, смоченные солёной водой. Под веками среди световых кругов и зигзагов проходили маленькие миражи – воспоминание, надежда, простые, как она сама: роскошно сервированный столик, фрукты и благоухающий кофе, яркий луч на полированном серебре, и напротив Жюли – мужчина, бледный после полуобморока, мужчина, которого она обмахивала похолодевшей от эфира салфеткой и который вернулся к жизни в сгибе её сильной женской руки… Животная страсть спасать, алчная женская преданность, предмет которой не выбирают, подхватили Жюли. Она хрустнула пальцами, повела плечами, чтобы ощутить свою силу, одновременно она обещала Эспивану помощь, словно угрожая: «Будет тебе, будет твой несчастный миллионишко! Я шваркну его тебе на стол рядом с вишнями, прямо в вазу с фигами, в эту ножную ванну – твою чашку с кофе… Если она упрётся, твоя Марианна, – я ей скажу, уж я ей скажу пару слов! И знаешь, если мы выиграем, я не постыжусь поймать зубами – оп! – кусок, брошенный мне твоей рукой, мою долю добычи… И будь что будет, пойду позвоню…» Она побежала в студию, где ещё с порога взгляд её остановился на конверте, который показался ей ослепительно белым и пугающе толстым. «Его положила на стол Марианна. Но когда же? А, знаю, когда я прошла вперёд, чтоб открыть ей дверь… Нельзя не признать, госпожа д'Эспиван головы не теряет». Она ощупала конверт, взвесила его на руке. «Какой лёгкий. По-моему, намного легче, чем тот наш миллион. Адрес написан рукой Эрбера». Под первым конвертом оказался второй, под ним – шёлковая бумага, несколько раз обёрнутая вокруг розоватых банкнот, которые показались наконец, скреплённые в десять пачек по десять купюр, совсем новые, ещё сохранившие характерный стеариновый запах. «И всё? Но здесь же всего сто тысяч франков? Сто тысяч франков, и ни единого слова… Ни даже нахального «спасибо», шутки гениального шулера, чтобы меня посмешить…» Она вопросительно глянула на дверь, через которую вышла Марианна, словно ещё можно было её вернуть. «Он сам, собственной отёкшей рукой, рукой мастера отмерил наши доли… И это всё. Ещё одна жестокость. Это…» – Это десять процентов, как жилищному агенту, – сказала она вслух, стараясь говорить легко и цинично: но собственный голос ей не понравился. Она свернула банкноты, стянула их резинкой и, не зная, что с ними делать дальше, убрала в инкрустированную перламутровую шкатулку. Оставшись не у дел, она облокотилась о перила балкона, удивляясь, что вечер уже загнал воробьёв в пыльный плющ на соседней ограде. «И хоть бы одно слово, – вздохнула она. – Одно слово, чтобы нарушить это молчание. Последнее слово, что я от него слышала, было: «Уходи». За час до этого, меньше чем за час, он мне сказал: "Разве тебе не было там хорошо, моя Юлька?"» Она нарочно себя мучила, пробуя на слух обе интонации, злобную и ласковую, и гордо отдала предпочтение злобной, ибо только она несла в себе привкус истины, живой ревности, лестной несправедливости. «Но мне бы ещё одно слово, одно только слово сообщника, которое приятно услышать, приятно прочесть… Его бы не убыло от такого усилия». Она смотрела, как наступает лиловый час, пока не затекли руки, опирающиеся на железные перила, потом задёрнула шторы и включила свет. Решила выйти, открыла шкаф-туалет. «О!.. Нет, сегодня я не гожусь для обозрения…» Ей стало жаль своего лица. И она в который раз обошлась одной из тех богемных трапез, где сардины и сыр заменяют овощи и мясо. Она посыпала сахаром уже подвявшие вчерашние фрукты, но не нашла в себе сил приготовить кофе. За едой она то и дело оборачивалась к телефону, словно спрашивая, почему он молчит. Она ловко перемыла посуду, стараясь не окунать руки в грязную воду. Всё, что она делала, казалось ей лёгким и даже приятным, но как-то не удовлетворяло. «Не забыла ли я чего-нибудь? Что же я такое забыла?» Уже убрав тарелки и расстелив постель, она нашла ясный ответ на свою неуверенность: «Нет, я ничего не забыла. Мне больше некуда спешить, потому что больше нечего делать. И не для кого…» Время шло, вновь и вновь искушая её позвонить Эспивану, сказать спасибо, оскорбить, главное – позвать его, вымолить у него… «Но что вымолить? Тому, чего я хочу от Эрбера, нет названия». Она раскрыла книгу; но ни разу за всю её жизнь никакая великая книга не могла для неё перевесить даже незначительного любовного переживания. «Ладно, лягу просто-напросто отдыхать. Вот только я не устала». Она неподвижно лежала в постели, слушая бой часов. Каждый раз, как часы на соседней школе отмеривали очередной час, она думала: «Как я до сих пор терпела этот звук? Больше никогда с ним не свыкнусь. Перееду отсюда». Она всё же уснула, но проснулась с неприятным ощущением присутствия кого-то или чего-то. Около четырёх она встала, накинула купальный халат, никогда не успевавший просохнуть, и расставила стремянку, чтобы достать с верхних полок платяного шкафа вещи, которые редко извлекались на свет. Пока бежевый габардиновый жакет и каштановые брюки расправлялись на спинке стула, Жюли де Карнейян, сидя в кухне под голой лампочкой, начищала свои сапоги для верховой езды. Будильник и дверной звонок прозвонили одновременно. С улицы донеслось звонкое ржание, чистое, как звук горна. Жюли, в брюках и сапогах, в фланелевой рубахе, завязывала на шее белый шарф. – Это ты, Леон? – крикнула она из-за двери. – Я уже готова. – Нет, это я, Гэйян, госпожа графиня. Я пришёл за вещами. Она открыла, пожала сухую ороговевшую руку, которую протянул ей маленький человек. – Дождь хоть не собирается? Впрочем, я беру плащ. – Никак нет, госпожа графиня. Туман, роса, а часов с семи станет солнечно и ветрено. – Это Ласточка там шумит? – Конечно. Она сразу чувствует, если что готовится. Со вчерашнего дня не в себе. Она всё замечает, мешки, верёвки, всё… – Подай жакет, Гэйян. Спасибо. Как по-твоему, Гэйян, мне ещё под силу такая поездка? – Под силу, – сказал Гэйян. – Госпожа графиня – хорошая наездница. Сколько весит госпожа графиня? – Пятьдесят пять. – Это хорошо. В прошлом году госпожа графиня весила пятьдесят шесть с половиной. Пятьдесят пять лучше. Маленький человечек со слишком длинными руками оглядел Жюли, словно снимая мерку, от мягкой шляпы до сапог. – Ты думаешь? – Да. Лучше для Туллии. – О! Тебя, конечно, только кобылы и волнуют, а я хоть сдохни! Возьми вот это, это и это… Осторожно, это нам еда в дорогу! Иди, скажи моему брату, что кофе ему сварен, пусть поднимается. Она застегнула жакет, поправила брюки в шагу бесстыдным мужским жестом балерины, поддёргивающей своё трико. Ей было удобно в немного свободных сапогах и перчатках и в шляпе, которая защитит от ветра. Она похлопала себя по бёдрам и проворчала: «Это от денег так выпирают карманы, отдам половину Леону». В большом зеркале, украшенном гирляндой плёток и хлыстов, она увидела себя – бледную, высокую, со стройными ногами. Осталась позади ночь без сна, посвящённая то приятным сборам, то грустным мыслям. Готовая к отъезду, она всё ещё не была уверена, что едет. В тишине улицы ясно слышалось негромкое «хо, хо» Гэйяна, голос Карнейяна, ласкового выговаривающего кобыле, и Жюли поняла, что лошадей переводят на противоположный тротуар, поворачивают на предстоящий им путь. Она села, написала по записке консьержке и прислуге, приложила чаевые. Вид конвертов на карточном столике, положенных так, чтоб их сразу заметили, напомнил ей пакет с подвохом в красивой белой бумаге, отчего она впала в малодушие и беспокойство. «Я не поеду, нет, не поеду! Во-первых, у меня уже не хватает пороху для подобных спортивных мероприятий. А потом, ничего ещё не известно; Эрберу случалось дольше играть в кошки-мышки, может быть, уже сегодня он мне позвонит, придёт… Я не еду, не хочу!» Она выглянула с балкона, различила внизу тёмную группу из двух осёдланных лошадей, запряжённой в повозку третьей и двух мужчин, хлопотавших вокруг них. Она вдохнула предрассветную сырость, запах плюща, неосязаемую водяную пыль, взвешенную в воздухе, и почувствовала волнение: «Какая она свежая, эта мягкая морось…» Её раненая и непостоянная душа обратилась к дороге, запела песенку на два такта, которую порождает и поддерживает перестук копыт, останавливалась под сводом леса, у ручья… Лошади, утолив жажду, играли, купая в бегучей воде морды, копыта… «Толстуху и Туллию можно перековать по дороге где угодно, а уж для Ласточки Леон везет с собой по меньшей мере четыре пары бальных туфелек… Я не спросила Гэйяна, захватил ли он копытный нож. Но Гэйян никогда ничего не забывает». Жюли присела на смятую постель, которая никогда больше не раскроется для Коко Ватара. «Что он такое сказал, этот рассудительный юноша? Ах да! что он боится, как бы я не стала "женщиной его жизни". А ведь она не так уж глупа, эта бульварная формулировка. Он не говорил, что я – его большая любовь, он не путал разные понятия, он сказал, что я – женщина его жизни. У Коко Ватара будут любовницы и по крайней мере одна жена. И каждая из этих женщин разбередит рану, принесёт неудовлетворённость, истинной причиной которых не будет ни одна из них… А я, надо думать, ещё раз исцелюсь от Эрбера. И, может быть, какой-нибудь мужчина, не Эрбер, снова причинит мне боль. Но Эрбер, этот проклятый "мужчина моей жизни", навсегда останется для меня первопричиной и утешения, и отчаяния…» Ей казалось, что она очень долго пробыла в задумчивости, однако когда брат поднялся к ней, рассвет ещё не выглянул из-за здания школы, не позеленил плющ на садовой ограде. Вместо того чтобы позвонить, Леон де Карнейян постучал довольно бесцеремонным тройным Стуком, который разогнал грёзы Жюли и привёл её в панику. «Я не хочу ехать! Я не поеду! Объясню Леону, что у меня есть важная причина остаться… Я ведь, надеюсь, свободна…» Когда Леон вошёл, она нахмурила брови и, согласно ритуалу, встретила его неласково: – И чем вы так долго занимались там, внизу, если не секрет? – А подтянуть подпруги? А уложить всё, что бултыхается в повозке, в том числе твой чемодан и сумку? А мешки с овсом, в которых оказались дырки? Гэйян ничего не забывает, но он не умеет укладывать. Если б я всё не проверил, рыдван в дороге тарахтел бы не хуже автомобиля… Как и Жюли, Карнейян нахмурил рыжеватые брови. Поглядев на сестру, он смягчился. – Костюм для верховой езды всё ещё тебе к лицу. Хоть я и не большой поклонник женщин, которые ездят по-мужски. Жюли могла бы ответить подобным же комплиментом наезднику, скроенному из материала, которому не было износа. Рыжеватый, как он сам, его костюм для верховой езды выгорел добела на плечах, жёсткие волосы так же побелели на макушке, а лоб из-за необычной лепки лица загорел сильнее, чем впалые виски. Худой кадык двигался на его шее, когда он отхлёбывал горячий кофе. – Идём? Голубые глаза Жюли ушли в сторону: – Послушай Леон, я хотела бы… Мне не хочется ехать. Я сегодня не очень хорошо себя чувствую… Он перебил её, сразу прижав в угол: – Эта правда или ты врёшь? Она взяла себя в руки и храбро призналась: – Это неправда. Я хотела остаться ещё… ещё на несколько дней ради… ради одного человека. Взгляд Карнейяна скользнул по разворошённой постели, вновь обратился на Жюли: – Имеется в виду Эспиван? Она вздрогнула, кинулась гасить подозрение: – Нет, нет! Откуда такие мысли? Потом засмеялась со снисходительной издёвкой: – Дорогой, ты страдаешь недостатком воображения. Или его избытком. Она потупилась, комически изображая стыдливость: – Всё-таки этот бедненький Коко Ватар, знаешь… Он такой милый… Она как будто внезапно что-то вспомнила, полезла в карман: – Слушай, избавь меня от этого груза. Сунь в нагрудный карман. Она кинула ему, как мяч, половину пачки банкнот. – Что это? – Пятьдесят тысяч. Возьми на хранение. Представляешь, какой добрый Беккер – он мне это прислал в честь своего шестидесятилетия. Карнейян не спешил спрятать деньги, которые он перебрал с недоверчивым видом. – Добрый Беккер… Бедненький Коко… похоже, ты теперь общаешься только со святыми и мучениками? Этак скоро и Эспиван попадёт в архангелы. Жюли вздохнула, словно терпение её истощилось. – О, этого я оставляю тебе. Он жёстче, чем семилетняя курица. Так едем мы, Леон, или не едем? Только время теряем… В небе разрастался стремительный розовый свет. В зеркале отчётливей выступило лицо Жюли, её бледность, крути под глазами, усталость… – Ох! – вырвалось у неё. – Ну что там ещё? Она показала на жалкое лицо в зеркале. – Мне не выдержать, Леон!.. Я свалюсь с лошади, не проехав и лье… Я ночь не спала, я давно не тренировалась, я… Она отвернулась, вытерла глаза. Брат взял её под локоть, повернул к себе. – Ты просто-напросто гусыня. Ты прекрасно знаешь, что Туллия – настоящее кресло. Твоя добрая уродина Туллия, чубарая, как цирковой конёк, и то, что осталось от моей красавицы Ласточки, и Толстуха, и облезлая повозка, и нескладный Гэйян – уж не потому ли ты не хочешь ехать, что стыдишься нашего убогого кочевья? Она вскинула руки ему на плечи, плача и смеясь: – О нет! о нет! не стыжусь! Посмотри на мои штаны, проеденные молью! Повозка та самая? – А ты думала, я купил Гэйяну новую? Та самая. Краски на ней не осталось ни миллиметра. Вся слезла, как кора с платана. Но брезентовый верх, какой ни есть, пока цел!.. Резиновые шины, по счастью, держатся. Когда ты устанешь, сядешь в повозку, а Туллию передашь Гэйяну. Жюли вопросительно заглянула в рыжую лисью морду, в зоркие голубые глаза, больше не жёсткие и не угрожающие. – Значит, я устану? – грустно сказала она. – Видишь, ты заранее знаешь, что я устану! – Утверждать не стану, – кивнул Леон. – Но советую. Устань. Прогуляемся. Никого мы больше не удивим. Всё, что у меня осталось, – со мной. Я ничего не оставляю позади. Для меня, безусловно, дорога в Карнейян – дорога в один конец. Не знаю, можешь ли ты сказать то же о себе? Он затянул потуже свой кожаный пояс, чтобы не подать вида, что ждёт ответа; но Жюли ничего не сказала. – В путь, Жюли. – Да… Где сделаем привал? – Где скажешь. Она улыбнулась столь неожиданным словам. – Сколько времени по-твоему, мы будем добираться до Карнейяна? Впервые Жюли увидела, как брат её выказал неуверенность. Он развёл руками, уронил их: – Три недели… Три месяца… Всю жизнь. Он прислушался к цоканью подков – соскучившиеся лошади били копытами о мостовую. – Ты не находишь, Жюли, что это странное чувство – когда деньги есть, а дома нет, после того как дом был, а денег не было? Эти скупые слова, надменный голос, дрогнувший большой нос, игра желваков под покрасневшими чисто выбритыми скулами были в глазах Жюли драгоценными знаками братского доверия. – Мне надо перевести дух, Жюли, – добавил он тише. – У меня уже рёбра болят от того, что нет денег на овёс, на солому, нечем платить шорнику, кузнецу… Жюли положила руку на руку брата, чтобы прервать излияния, которые знала наизусть. Рука отозвалась игрой мускулов под её пальцами, и она обрадовалась этой силе, на которую можно опереться. – Солнце встало, – сказал Карнейян. – Мы двинемся самой длинной дорогой, Жюли. Чем длиннее дорога, тем легче она для лошадей, да и для всадницы. Нам будет лучше на маленьких просёлках с травяной обочиной. Гэйян знает окольные тропы… Ноздри Жюли расширились, она вся подалась вперёд. – Ты не предупредил папашу Карнейяна, что я тоже еду? – Он это достаточно скоро узнает, – насмешливо заметил Леон. – Если б мы его заранее уведомили, он вновь обрёл бы вкус к переписке, лишь бы помешать тебе тронуться с места. Поначалу ты его изрядно стеснишь. Ему придётся куда-нибудь убирать из твоей голубой комнаты свои запасы соли, проса, сухарей – всё, что боится сырости и крыс… Пока он говорил, память Жюли проходила под портиком, пробовала на вкус холод вестибюля, на ощупь вешала соломенную шляпу на оленьи рога… «Смогу ли я любить свой дом, достаточно ли буду любить двух моих Карнейянов, их молчание, их высокомерие, их аскетизм?» Она добралась до голубой комнаты, выцветшей от солнца под потолком с перекладинами. «Я перекрашу её в розовый». Белая изнанка осиновых листьев, как речная рябь, осветила её воспоминания, и она выглянула из окна голубой комнаты. «Если только я не перекрашу её в светло-жёлтый». Из окна овальной комнаты на вершине башни перед пятнадцатилетней Жюли де Карнейян с белокурыми косами, обрамляющими упрямый лоб, открывались круглые макушки двух лип, затеняющих террасу, спины кобыл, склонивших головы на ограду загона, макушка Карнейяна-отца, накрытая плоской фуражкой, его ореховая тросточка… Так значит, вся путаница дорог, «винтовая лестница», обещанная гадалкой, вела просто и неотвратимо в её старую девичью комнату? Они спускались по лестнице, не слишком беспокоясь о том, что весь дом ещё спит, не приглушая голосов и стука сапог. – Чтобы я да не захватила спиртовку! – Аптечка уложена отдельно, в одеяле… Завидев их, лошади дружески заплясали на месте, и Жюли подошла к каждой с приветом, с сахаром, с покаянием, возобновляя былую дружбу. Сёдла, поводья, стремена, истёртые за долгую службу, лоснились от старости и заботливого ухода. Чтобы получше приласкать чубарую кобылу, неказистую и обладавшую множеством достоинств, Жюли бросила в грязь ненужный стек. Давно отлучённая от вольного воздуха и странствий, она немного путалась в сезонах и ландшафтах, представляя себе, как срывает сливы и ландыши, землянику и шиповник. Её манили приречный бечёвник и упругий перегной верещаников. Но яснее всего ей виделась одна песчаная дорога, мягко глушившая конский шаг, заросшая по обочинам терновником, цеплявшимся за гривы лошадей, кислой ежевикой и колючим репейником, разбитая дорога, которая когда-то тесно прижимала друг к другу Жюли и другого всадника, радующихся этой тесноте… «Эрбер… И мои длинные волосы, рассыпавшиеся, когда он запрокидывал мне голову…» Она уткнулась лбом в шею Туллии, скрыв последнюю мимолётную слабость. Потом, полная решимости, повернулась к брату, в то время как Ласточка, высокая кобыла в чулках незапятнанной белизны, трепещущими ноздрями фанатички ловила и целовала руку Карнейяна. «Ах! – подумала Жюли. – он, по крайней мере, забирает с собой всё, что любит…» |
||
|