"Повседневная жизнь советского города: Нормы и аномалии. 1920–1930 годы." - читать интересную книгу автора (Лебина Наталья Борисовна)

§ 2. Преступность

Большинство девиантологов придерживаются точки зрения о том, что преступность родилась с появлением первых законодательных актов, установивших систему наказаний за некие деяния. Действительно, изменения юридических норм влечет за собой как возникновение, так и исчезновение тех или иных видов преступлений. И, вероятно, поэтому виды отклонений, существующие в конкретном обществе, легче всего выявить, анализируя правовые документы. Однако этот достаточно прямой путь не совсем пригоден для изучения представлений советского человека, горожанина о норме и аномалии в 20–30-е гг. Во-первых, советская нормативно-юридическая практика носила довольно хаотический характер. А во-вторых, советская ментальность не могла появиться на пустом месте. Во многом она произросла из тех общечеловеческих оценок преступности, которые сочетали в себе христианские нравственные постулаты и православно-патриархальные традиции, трансформировавшиеся под влиянием процессов модернизации и урбанизации.

Еще в XVII столетии в соборном Уложении 1649 г. государственные преступления были выделены в особую группу противоправных деяний. Это в определенной мере способствовало формированию ментальных представлений о степени опасности для обычного человека разного рода правонарушений. Можно сказать, что на уровне обыденного сознания начала выстраиваться некая иерархия страхов. «Человек индустриальный», тип которого зарождался в России в начале XX в., боялся подвергнуться ограблению или насилию, получить увечье или понести материальный ущерб, пожалуй, сильнее, чем он боялся возможных перемен социального строя. Это чувство — нормальная реакция на постоянно существующую преступную среду. Однако социальный слом, произошедший в 1917 г., не мог не оказать влияния на оценку населением феномена преступности и отношение к нему.

Отсутствие на первых порах Уголовного кодекса, где традиционно излагается и властное, и общественное представление о преступлении, давало возможность органам советского государства часто менять критерии отклоняющегося поведения. Не случайно в первых документах советской власти, в частности, в «Предписании районным советам Петрограда…» от 25 октября 1917 г. Военно-революционный комитет настаивал «…выделить комиссаров по охране революционного порядка»[62], а отнюдь не по охране жизни и имущества граждан. Марксистская утопия, которой вначале придерживались большевики, предполагавшая передачу функций поддержания государственного порядка от профессиональной полиции вооруженному народу, порождала не только сугубо классовую трактовку преступности, но и представление о ее быстром и легком искоренении в новых социальных условиях. Показательной в этом контексте является идея В. Д. Бонч-Бруевича «обратиться ко всем преступным элементам гор. Петрограда с предложением в 24 часа покинуть территорию города или вести честную жизнь», выдвинутая 26 января 1918 г. на совещании «по вопросу об осуществлении декрета Петроградского Совета Раб. и Солд. Депутатов о реорганизации милиции»[63].

Однако ситуация в Петрограде отнюдь не внушала обывателю надежды на то, что жизнь, здоровье и собственность будут вне опасности. Традиционные преступления: грабежи, кражи, разбой, убийства — характерная черта городской повседневности периода гражданской войны и военного коммунизма[64]. Горожане, приобщенные к начавшимся социальным преобразованиям советской власти, склонны были рассматривать преступность как форму вооруженного сопротивления «свергнутых эксплуататорских классов». Остатки же этих «классов», не успевшие, не сумевшие или не захотевшие покинуть страну — а таких было немало в Петрограде — расценивали действия бандитов, воров и убийц прежде всего как продолжение общего революционного беспредела. Для них возможность быть ограбленным на улице кем-нибудь из «птенцов Керенского» или опасность подвергнуться экспроприации во время «квартирного передела» вызывали одинаковое чувство страха и рассматривались как проявление преступной стихии. Таким образом, в ментальности петроградцев присутствовали чисто интеракционистские оценки преступности, сводящиеся к приписыванию этой форме девиации определенной социальной направленности. Кроме обычного разделения — преступник и жертва, петроградский социум раскололся и в сфере обыденного этикетирования криминальных проявлений, и в ощущении страха. Переход к новой экономической политике, сопровождавшийся отказом от характерных для военного времени «чрезвычайных» и возврата традиционных, нормальных форм быта, предполагал возрождение единой для всех граждан системы ценностей, в число которых традиционно входили гарантии безопасности личности, имущества, а также общественного порядка. Эти ценностные категории внесоциального характера, то есть свойственные представителям любого общественного строя, предполагали возрождение четкого водораздела между миром законопослушных граждан и криминальной средой, а также восстановление на ментальном уровне некоего общего понятия о преступности и уровне ее опасности для обычного человека. Казалось бы, посягательство на жизнь, здоровье, собственность любого гражданина, независимо от его социальной принадлежности, будет считаться аномалией. Это приобретало особую важность с завершением гражданской войны.

В 1921–1922 гг. петроградцы стали ощущать резкий рост преступности, что на самом деле является признаком нормально функционирующего и развивающегося общества. В 1920 г. в городе было зарегистрировано 16 806 правонарушений, а в 1922 г. — уже 26 710[65]. Городские газеты первых лет НЭПа пестрели криминальной хроникой. «Петроградская правда», например, писала в ноябре 1922 г.: «Среди широких масс создается представление, что после 12 часов вечера выйти на улицу нельзя — разденут. Грабители наглеют. На днях вывесили объявление — «До 9 часов шуба ваша, а после — наша»»[66].

В первой половине 20-х гг. в самой популярной среди городских обывателей «Красной вечерней газета» существовала специальная рубрика «Происшествия». Ее репортеры, еще не утратившие традиций петербургской дореволюционной прессы типа «Петербургского листка» и «Копейки», весьма красочно описывали реальные и вымышленные преступления. Особой популярностью пользовались эпизоды с расчлененными трупами, части которых, если судить только по газетам, чуть ли не каждый день находили в разных районах города. До середины 20-х гг., по воспоминаниям старожилов, на углу Невского и Садовой в витрине магазина регулярно вывешивались фотографии убитых и подозреваемых в преступлениях для опознания.

Существовал в Петрограде настоящий и очень посещаемый музей криминалистики или, как его чаще называли, музей уголовного розыска. Весьма подробное описание этого учреждения имеется в воспоминаниях петербуржца П. П. Бондаренко. Авторский текст не лишен традиционных для мемуаристики фактических ошибок, и восстановление по нему деталей музейной экспозиции сопряжен с необходимостью множественных перекрестных проверок данных. Однако значительно более важной является информация, которую невозможно исказить: это, судя по воспоминаниям, явно ощутимое стремление демонстрировать в музее в первую очередь этнографию преступного мира, а затем уже способы борьбы с ним, то есть работу милиции и других правоохранительных органов. Бондаренко пишет: «Для меня апофеозом (верхом впечатлений 20-х гг. — И. Л.) явилось посещение музея уголовного розыска. Все вроде бы как в обычном музее, широкая красивая мраморная лестница ведет на второй этаж. И вот первый удар. На площадке перед дверью, ведущей в зал, установлен в натуральную величину… «попрыгунчик». Муляж знаменитого попрыгунчика, вошедшего в историю нашего города… Белый балахон до пят, островерхий капюшон, как у ку-клукс-клановцев, горящие глаза. Это как бы «эмблема» музея и напоминание о том, что ждет впереди. Тревожно, немного неприятно. Постепенно нарастает тревога»[67]. Цитирование может быть очень пространным, ведь криминальному музею Бондаренко посвятил две страницы текста. Однако суть состоит не в деталях описания экспонатов, а в риторике и лексике мемуариста, являющихся отражением ментальных установок.

Отрывок отчетливо передает ощущение беспокойства и страха, возникающее, в частности, под воздействием сцен многих реальных преступлений, воссозданных с помощью муляжей. Часты выражения: «впечатление остается тягостное», «самое тяжелое впечатление», «тревога и беспокойство нарастают», свидетельствующие об эффективности воздействия музея на обывателя, который должен был подумать об определенной стратегии выживания в атмосфере большого города со свойственной ей криминогенностью. Действия пенитенциарной системы и милиции, представленные в последних двух, и сравнительно небольших, залах, оценивались посетителями как необходимость и, как правило, вызывали сочувствие и понимание.

И криминальная хроника, и музей способствовали стихийному возрождению в новых социальных условиях системы оповещения граждан о существовавшем рядом с ними криминальном мире. В определенной степени это помогало избежать эффекта виктимности — то есть неспособности людей избежать опасности там, где ее можно предотвратить. Обыватель должен знать о возможных неприятных столкновениях с убийцами, насильниками, грабителями, и это в конечном итоге может предостеречь его от опасности стать жертвой уголовного преступления. Однако эта система формировалась внутри советской государственности, которая преследовала вполне четкие политические цели.

Уже в первом советском Уголовном кодексе, принятом в 1922 г., преступлением называлось общественно-опасное действие или бездействие, направленное против советского строя или нарушающее правопорядок, установленный пролетарской диктатурой на переходный к коммунистическому строю период[68]. Преступность расценивалась в большинстве случаев с классовой точки зрения. И хотя формально подобный подход тоже можно назвать интерактивным, принцип маркирования в данном случае нередко приобретал мизантропический характер.

Привычно пугая обывателя опасностью, исходящей от криминальной среды, советская пресса вынуждена была выполнять и идеологическую задачу возбуждения чувства злорадства по отношению к представителям новой буржуазии. Они, как подавалось в публикациях, в первую очередь становились жертвами преступлений. С явной иронией «Красная газета» сообщала в конце 1922 г. о попытках владельцев магазинов избежать краж. Делалось это посредством своеобразных записок в адрес грабителей: «Воров просят не беспокоиться, так как вещи на ночь из магазина уносятся», или «Выставленные в окне сыры — деревянные, а поэтому воров просят не беспокоиться», или «В этом окне выставлены сапоги только по одной штуке от пары и при том все на левую ногу, а поэтому никакой ценности они не представляют»[69].

Действительно, кражам и ограблениям, нередко сопровождавшимся нанесением увечий и даже убийствами, в первую очередь подвергались относительно имущие, насколько это было возможно в советской действительности, горожане. Эти факты, поданные соответствующим образом в советской периодической печати, внушали обывателю надежду на то, что его преступники обойдут стороной, имея возможность ограбить нэпмана или кого-нибудь из «бывших». Не случайно в городской устной мифологии Петрограда начала 20-х гг. возникла легенда о благородных разбойниках. Этот жанр — не новость для фольклора, но его советский оттенок заслуживает внимания.

Главным питерским Робин Гудом эпохи НЭПа был, конечно, Ленька Пантелеев. С его именем связан ряд дерзких преступлений, получивших шумную известность в 1922–1923 гг.: ограбления квартир меховщика Богачева на ул. Плеханова, ювелира Аникеева в Чернышевском переулке, убийства семьи торговца мясом Розенберга на Охте, жены владельца мучного лабаза, бывшей дворянки Кумариной. Почти сразу в Петрограде появилась песня о «благородном разбойнике» Леньке Пантелееве с такими словами:

Ленька Пантелеев — сыщиков гроза. На руке браслетка, синие глаза. У него открытый ворот в стужу и в мороз, Сразу видно, что матрос.

Причисление Пантелеева к матросам весьма примечательно. Для части населения с обликом человека в бушлате и тельняшке ассоциировались преданность идеалам революции и непримиримость к «буржуям». Следовательно, подобные качества в начале 20-х гг. городская мифология приписывала и уголовным преступникам. Возможно, что это было выражением грустной обывательской иронии. Однако, учитывая популярность подобного фольклора в пролетарской среде, можно скорее обнаружить в нем элементы революционной романтики, парадоксально близкой по словесной атрибутике к псевдовозвышенности, свойственной криминальному миру.

Наделение уголовного преступника романтическими качествами было свойственно и для официальных властных дискурсов. Л. Шейнин, в 20-е гг. следователь Ленинградского областного суда, а с 1935 по 1950 г. — работник Прокуратуры СССР, приписывал Пантелееву «бандитское молодечество и щегольство», «возвышенную любовь». Комиссар милиции И. В. Бодунов — непосредственный участник ликвидации банды пантелеевцев — вообще заявлял, что знаменитый питерский налетчик «очень отличался от обычного бандита, он не пил, не жил той грязной, недостойной жизнью, которую обычно ведут преступники, он любил одну женщину и был верен ей»[70]. Документально ни одно из этих качеств не подтверждено. Их появление при описании облика Пантелеева можно объяснить влиянием и традиций городских обывательских легенд, и политической конъюнктуры, требовавшей изображать НЭП как явление чуждое и враждебное рядовым людям. В их ментальность, как и в годы гражданской войны, вновь внедрялась мысль о том, что грабить богатого позволительно, которую властные структуры пытались перевести в разряд нравственной нормы в 20-е гг. Популярный психоаналитик и педолог А. Б. Залкинд вообще полагал, что даже вечную истину «не укради» необходимо толковать с сугубо классовых позиций, заменив ее «этической формулой товарища Ленина «Грабь награбленное», которая является лишь русским видоизменением марксистской формулы «экспроприация экспроприаторов». Но это нравственно, если кража идет на пользу всем трудящимся и пролетариата в первую голову, и если она организованно выполняется по приказу действительной власти трудящихся»[71]. Подобной «марксистской» чушью активно потчевали обывателя. И не удивительно, что легенда о благородстве Пантелеева — не единственная в Петрограде начала 20-х гг.

Почти в каждом районе города существовал в это время свой, чаще всего выдуманный, защитник бедных из числа уголовников. В Коломне ходили рассказы о некоем Моте Беспалом, «короле скопского дворца» — бесхозного здания, где, по сведениям милиции, проживали бездомные и преступные элементы. Мотя, согласно легенде, о содержании которой написал в своих воспоминаниях поэт В. Шефнер, «советской власти вреда не причинял, а грабил только буржуев, бедным же оставлял подарки с записками: «Где Бог не может, там Мотя поможет»»[72]. На Васильевском острове проживал якобы Граф Панельный, преступник-аристократ, не позволявший воровать у пролетариев. Он обитал на «моторном дворе» — постройке на одном из пустырей острова — со своей невестой, по слухам, редкой красавицей Нюсей Гопницей. Эта деталь особенно умиляла обывателя и даже примиряла его с представителями криминальной среды. Своеобразный «гражданский мир» явился не только результатом идеологической обработки сознания большевиками, которые сами на первых порах были склонны идеализировать уголовников, но и следствием определенной жилищной политики советской власти. Система сословного расселения жителей Петрограда в результате «квартирного передела» разрушилась. В начале 20-х гг. в одном и том же доме, а нередко и в квартире, могли проживать бывший домовладелец, рабочий, научный сотрудник и представитель преступного мира. К И. Чуковский писал в своем дневнике 5 мая 1924 г.: «Меня поразило, что в их (родственников писателя. — Н. Л.) доме живет на нижнем этаже целая колония налетчиков, которая известна всему дому именно в этом звании… Говорят, в шестом номере того же дома живет другая компания налетчиков, те с убийствами, а нижние — без. Никто не доносит на налетчиков, так как теперь весь дом застрахован от налетов»[73].

Примерно о такой же ситуации рассказывала уроженка Петербурга Л. Ее детство прошло в доме, расположенном на 4-й Красноармейской улице. Сюда семья деда, крупного биржевика, торговца фуражом, была выселена из собственного доходного дома на Балтийской улице. В 1923–1927 гг. семья из 9 чел. жила в весьма стесненных условиях в самой непосредственной близости с некими Пожарскими, которых все называли бандитами. Соседство с ними протекало, однако, вполне мирно — своих Пожарские не обижали.

Но на самом деле соприкосновение с криминальными элементами в большом городе, а не в собственном жилище, не могло спасти рядового человека от опасности. Мифы о благородных разбойниках не имели подтверждения. Обыватель вполне мог оказаться жертвой преступных посягательств. В городе совершалось немало убийств: в 1921–213, в 1922 — 288, в 1923 — 258, в 1924 — 236[74]. Жертвами того же Пантелеева становились не только нэпманы, которых, согласно большевистской идеологии не возбранялось грабить, но и представители иных социальных слоев: инженер Студенцов с женой, семья профессора Романенко, врач Ишепс.

Страдал обыватель и от краж. Только в 1923 г. они составили больше 50 % всех совершенных 8 городе преступлений[75]. Мелкими карманными кражами, воровством на вокзалах, а иногда и в квартирах занимались в основном несовершеннолетние. Их доля в составе лиц, задержанных за имущественные преступления, достигала почти 80 %. Подростковая преступность в стране после октябрьского переворота резко возросла. Если в 1913–1916 гг. в Петрограде было возбуждено около 9 тыс. дел в отношении несовершеннолетних, то в 1919–1922 гг. — почти 23 тыс.[76] В правонарушения имущественного характера вовлекались прежде всего беспризорники, в большом количестве появившиеся на улицах города в первой половине 20-х гг. Местами их обитания становились чаще всего заброшенные дома на окраинах, в районе реки Смоленки на Васильевском острове, Растанной улицы, в Коломне и т. д. Но не только беспризорники стали характерной деталью повседневности города в это время. Петроградский обыватель столкнулся с новым советским хулиганом.

Конечно, хулиганство существовало и в царской России. Оно входило в разряд преступлений против порядка управления. В 1906 г. на 1000 осужденных приходилось 420 чел., наказанных за кражи, и 104 — за хулиганство. Основную массу нарушителей общественного порядка в Петербурге составляли люмпенизированные элементы, жители ночлежек, горьковские босяки, а также мелкие приказчики, ремесленники, извозчики. Хулиганские сообщества носили довольно замкнутый характер и даже имели особую внешнюю атрибутику. Журнал «Вестник полиции» писал в 1910 г.; «Всякий порядочный хулиган никогда не будет носить долгополого пальто. На нем всегда будет короткая франтоватая куртка, не доходящая до колен. Костюм выработан целыми поколениями особой породы людей, специалистами своего дела»[77]. В составе питерских хулиганов в основном были люди от 30 до 45 лет.

После 1917 г. многое переменилось. В период гражданской войны наблюдалось явное сокращение преступлений, квалифицировавшихся как нарушение общественного порядка. И это вполне естественно. В городе действовал «военно-коммунистический» порядок, и посягательство на него было чревато весьма серьезными последствиями. Кроме того, контингент лиц, склонных по своему темпераменту к хулиганским проявлениям, отчасти сублимировал свою энергию как в революционной, так и в контрреволюционной деятельности.

Однако с возвращением к мирной жизни волна хулиганства резко выросла. В Ленинграде число приговоренных к различным срокам тюремного заключения за нарушение общественного порядка с 1923 по 1926 г. увеличилась более чем в 10 раз, а доля их в общем количестве осужденных выросла с 2 почти до 17 %. Основная масса хулиганов была моложе 25 лет. Это новая специфическая советская черта. Изменились и социальные характеристики преступников. Криминологи отмечали, что «…хулиганит в основном рабоче-крестьянская молодежь в возрасте от 18 до 25 лет, и главным образом на почве социальной распущенности, выражающейся в грубой примитивности интересов, в отсутствии культурных запросов и социальной установки, в крайне низком образовательном уровне»[78]. По данным обследования 1926 г., рабочая молодежь составляла около 3/4 всех хулиганов.

Конечно, далеко не все молодые люди пролетарского происхождения были склонны к противоправным поступкам. Криминологи 20-х гг. подчеркивали, что о хулиганстве нужно говорить «…как о комбинации факторов культурно-бытовых и социально-экономических с факторами биопсихологическими»[79]. Но рабочая среда была наиболее благоприятной для развития хулиганства. Этому способствовали изменения в составе рабочих, появление в их среде асоциальных элементов. Уже в 1925 г. народный комиссариат просвещения РСФСР решил влить бывших беспризорников в рабочие коллективы для перевоспитания. В конце 20-х гг. эта тенденция усилилась.

Рост бесчинства и дебоширства провоцировался и специфической «культурологической подсказкой», традиционными пролетарскими бытовыми практиками. Они были связаны с атмосферой бывших слободок, окрестных деревень и их специфическими формами досуга, нередко носившими полуобщинный характер. К их числу относится, например, кулачный бой. Он был типичен для русской деревни как своеобразное выражение ритуального мужского союза. Крупный исследователь проблем молодежных субкультур в историко-этнографическом аспекте Т. А. Бернштам подчеркивает, что для русской деревни на рубеже XIX–XX вв. кулачный бой был крупным общинным событием, при этом «ритуальность и символичность битвы очевидны: социальных причин для драки нет, дерутся не по злобе»[80]. Эта традиционно общинная, деревенская форма проведения досуга существовала в начале XX в. в районе петербургских рабочих окраин. Свидетельства о кулачных боях присутствуют во многих мемуарах. Известный артист К. В. Скоробогатов вспоминал о яростных сражениях на кулаках между рабочими Александровского и Фарфорового заводов в праздничные дни. Ветераны завода «Красный выборжец» рассказывали о том, что на Выборгской стороне «по праздникам рабочие и ремесленники» устраивали «стенку» «против деревенских»[81]. После 1917 г. в связи с «квартирным переделом» часть рабочих была переселена в центр города, туда же переместился и кулачный бой, который стал носить уродливый и противоправный характер. В первой половине 20-х гг. этот обычай так распространился в Ленинграде, что губком РКП(б) в феврале 1923 г. вынужден был принять специальное решение «об искоренении кулачных боев»[82]. Пролетарский молодняк просто изощрялся в разнообразных выходках, мешавших спокойствию граждан. Молодежные хулиганские шайки совершали набеги на клубы, громили дома отдыха на Островах, закидывали шапками, палками, камнями самолеты на парадах АВИАХИМА в дни первомайских праздников[83]. В 1924–1926 гг. группа хулиганов буквально оккупировала маленький кинотеатр на углу Лиговки и Обводного канала Старый петербуржец П. П. Боццаренко вспоминал: «Если фильм не нравился, то в экран летели гнилые яблоки, поднимался шум, слышалась брань»[84].

Но все же основная масса хулиганских поступков совершалась на улицах города. В 1926 г. из числа задержанных за нарушение общественного порядка около трети было арестовано за избиение прохожих, 28 % — за дебош в пьяном виде, 17 % — за ругань, 13 % — за сопротивление милиции[85]. Эти формы аномального с правовой и моральной точек зрения, скорее всего, можно объяснить низким культурным уровнем молодых рабочих, неумением использовать свою энергию. Однако некоторые виды хулиганских проступков выглядели как искаженная калька нормализующих властных суждений. Свидетельством того является рост во второй половине 20-х гг. хулиганства на почве антисемитизма Юдофобия была вообще присуща мещанско-пролетарской среде города. Но вспышку антисемитизма в это время во многом спровоцировала внутрипартийная борьба, обретшая довольно странные формы. Известно, например, что в 1926 г. был создан знаменитый ОЗЕТ — общество землеустройства еврейских трудящихся. В его задачи входило «…переселение 100 000 еврейских трудящихся на специальные земли, что позволяет политически оздоровить еврейское население, уменьшить влияние сионизма». Эти задачи, как подчеркивалось в специальном документе, рассылавшемся губкомом ВКП(б) районным партийным организациям, вытекали из общей политики государства, «…направленной на вытеснение частной торговли, что окончательно лишает значительную часть местечкового еврейства какой-либо экономической базы»[86]. Такая «забота» имела весьма печальные последствия — распространились слухи о превращении Украины и Крыма в еврейские области. На самом же деле никакого «объевреивания» Крыма не произошло.

Любопытно отметить, что суть деятельности ОЗЕТа в овеществленной форме зафиксировалась в известном многим питерцам музее-квартире С. М. Кирова, тогда возглавлявшего партийную организацию города. На его письменном столе в Смольном — в экспозиционной части музея — воссоздана обстановка кировского служебного кабинета: стоит чернильный прибор из мрамора, украшенный резной скульптуркой белого медведя на льдине; на приборе — металлическая накладка с гравировкой. Ее содержание свидетельствует о том, что это подарок первому секретарю Ленинградского обкома и горкома ВКП(б) от членов общества землеустройства еврейских трудящихся (ОЗЕТ). Установить связь между ОЗЕТом и арктическим зверем на первый взгляд трудно. Но в данной ситуации важна не сама вещь, а скрытый в ней социальный подтекст. Переселенцев вывезли в Бийско-Биджанский район и частично в европейское Заполярье, — в места, мало напоминавшие климатические условия «земли обетованной». За это, вероятно, члены общества ОЗЕТ и отблагодарили Кирова настольным белым медведем.

Однако хулиганствующим элементам некогда было разбираться в последствиях и истинной подоплеке деятельности ОЗЕТа. В Ленинграде на «Красном треугольнике» в 1927 г. были зафиксированы факты оскорбления молодых евреев. Более грамотные и квалифицированные, они занимали высокооплачиваемые должности мастеров и начальников участков, что раздражало некоторых молодых галошниц. Две из них, как отмечалось на заседании бюро ВЛКСМ «Красного треугольника» от 4 февраля 1927 г., затеяли склоку в обеденный перерыв, «вовсю ругали Советскую власть, говоря, что жиды взяли власть в свои руки…», обвиняли комсомольцев-евреев в том, что они троцкисты. А в одном из городов Ленинградской губернии группа хулиганов, начавшая систематически издеваться над учащимся ФЗУ, в конце концов просто убила юношу. Драке предшествовал спор по поводу личности Л. Д. Троцкого и реплика: «Он продал нашего Ленина как Иуда Христа»[87].

Такие настроения во многом инспирировались нормализующими суждениями идеологических структур. В мае 1928 г. ЦК комсомола принял постановление «О работе среди еврейской фабрично-заводской молодежи», где было подчеркнуто, что «троцкистская оппозиция нашла в свое время известный отклик среди вновь привлекаемой в производство еврейской рабочей молодежи…»[88]. Это заявление, как позднее, уже в 1929 г., вынужден был отметить ЦК ВЛКСМ, спровоцировало взрыв антисемитских хулиганских выходок на заводах и фабриках[89]. Характерным примером причудливой смеси хулиганства и юдофобии, появление которой было во многом следствием политики партийных органов, можно считать факты систематической травли на фабрике «Пролетарская победа» рабочего Каплуна, исключенного из рядов ВКП(б) за оппозиционные настроения. Фабричные хулиганы оскорбляли его и приставали с вопросом: «Как поживает раввин Троцкий?»[90]. Разгул антисемитских настроений и хулиганства на этой почве продолжался до момента высылки из страны Троцкого, которого, как свидетельствуют источники, многие партийцы и комсомольцы из рабочей среды называли вождем «жидовской оппозиции»[91].

Способствовало развитию хулиганства в рабочей среде и культивирование пролетарского чванства. Это вынужден был признать в интервью журналу «Молодая гвардия» в 1926 г. известный деятель партии большевиков А. А. Сольц, подчеркнувший, что нынешний хулиган это «представитель крестьянской и рабочей молодежи, который свой переход из класса угнетенного в правящий понял лишь как наделение известными правами без обязанностей»[92]. Раздутое чувство пролетарского превосходства нередко переходило в весьма опасное для культуры явление «спецеедства», выражавшееся в противоправных формах. И опять-таки хулиганство — вид отклоняющегося поведения — являлось проекцией нормы — суждений властных и идеологических структур. Ленинград оказался родиной знаменитой «быковщины». Летом 1928 г. в «Ленинградской правде» была развернута рубрика «Рабочий и мастер», где активно бичевались нравы «старой мастеровщины и инженеров». А 3 ноября 1928 г. на фабрике «Скороход» рабочий Быков из хулиганских побуждений пытался убить мастера.

Инстинкты разрушения, стремление к постоянным поискам врагов новой власти у части населения, и особенно у молодежи, поддерживала политизация всех сфер жизни в советском обществе. Агрессивность активно подогревалась новыми революционными песнями типа «Нашей карманьолы», слова которой написал В. Киршона. Она имела весьма зажигательный припев, представлявший собой кальку песни времен французской революции:

Эй, живей, живей, живей, На фонари буржуев вздернем. Эй, живей, живей, живей, Хватило б только фонарей.

Толпы молодежи, возвращавшиеся вечерами с комсомольских собраний, с удовольствием распевали эту песню, явно пугая обывателя. Страсти, переходившие во взаимные угрозы и оскорбления, сопровождали и собрания, посвященные внутрипартийным дискуссиям. На «Красном треугольнике» в ходе прений по докладу ЦК и ЦКК ВКП(б) в 1927 г. звучали призывы физически расправиться с «десятком людей для ликвидации фракций и дискуссии». С одинаковым упоением безрассудной юности громили комсомольские активисты церкви и храмы в ходе кампании по изъятию церковных ценностей в 1922 г., и самогонщиков и шинкарей в ходе антиалкогольных кампаний 1928–1929 гг. Молодые люди, прежде всего, удовлетворяли тем самым свои бунтарские инстинкты. И все же их разрушительная энергия лишь частично поглощалась вовлечением их в подобные акции. Не удивительно, что хулиганство разрасталось, и часто оно граничило с серьезными преступлениями. Характерный случай произошел в 1928 г. на ленинградском заводе «Электросила»: трагически закончилось систематическое «озорство» молодого рабочего, который в конце концов, «играя» со шлангом от баллона со сжатым воздухом, убил своего товарища по цеху.

Однако на первых порах «новый хулиган» вызывал у советской власти некое умиление. Отчасти это было следствием присущего русской интеллигенции вообще сочувствия преступникам как жертвам социальной несправедливости. Священник Алексей Трифильев, даже будучи заключенным Соловецкого лагеря, писал в 1924 г.: «Мы, русские люди, «дети Достоевского», понимаем душу уголовной шпаны, болеем за нее»[93]. Не последнюю роль в благодушном отношении к хулиганству сыграла и магия отнесения этого вида криминальных проявлений в царской России к разряду «преступлений против порядка управления». Сольц не мог даже в 1926 г. отказать себе в удовольствии заявить, что «прежний горьковский хулиган не уважал тех устоев, которые и мы (большевики. — Н. Л.) не уважаем», а, следовательно, заслуживал «добродушного» и «мягкого отношения»[94]. Данное заявление можно рассматривать как еще одно свидетельство нормативного хаоса, характерного для эпохи 20–30-х гг. и нередко выражавшегося в полном несоответствии правовых и ментальных норм, и даже более того — нормативных и нормализующих суждений властных и идеологических структур. Ведь, как известно, и в советских правовых документах 20-х гг. хулиганство относилось к разряду преступлений против порядка управления без указания, какой политический оттенок носит этот порядок. Однако на практике к хулиганам, третировавшим нэпманов и частных торговцев, власти относились весьма снисходительно. В 1924 г. в приказе начальника административного отдела ленинградского губисполкома рекомендовалось «при привлечении к ответственности замеченных в хулиганстве проводить классовый подход…»[95]. Даже в 1927 г. А. В. Луначарский, выступая перед молодежью на митинге, посвященном «есенинщине», пытался рассуждать на тему о том, что существует некий тип хулигана, полезный для революции. Это были отголоски периода военного коммунизма, и хулиганство некоторым партийным деятелям представлялось своеобразной формой протеста против нэпманской буржуазии.

Действительно, после окончания гражданской войны у многих молодых людей появилось чувство тоски по временам продотрядов, шумных экспроприации выселения «бывших» из квартир. Судя по письму, присланному в начале 1927 г. в «Комсомольскую правду», часть рабочей молодежи «…скучала за военным коммунизмом и шла орудовать финкой»[96]. Знаковым был и внешний вид хулигана периода НЭПа: брюки клеш, тельняшка, куртка, напоминающая матросский бушлат, шапка-финка с развязанными и болтающимися наподобие ленточек у бескозырки тесемками. Эти атрибуты уголовной субкультуры причудливым образом копировали внешний вид матросов первых лет революции. Однако нарастание волны правонарушений заставило советское государство наконец отказаться от умиленного отношения к хулиганам из пролетарской среды. Власть решила дать им достойный отпор, но в весьма своеобразной форме. Всем нарушениям общественного порядка стал приписываться политический характер.

Наиболее показательным явилось знаменитое «чубаровское дело». Поздним вечером 21 августа 1926 г. в саду Сэн-Галли, расположенном на Лиговке, в районе Чубарова переулка, молодые рабочие завода «Кооператор» пристали к девушке и изнасиловали ее. Групповые изнасилования не являлись характерным видом преступлений в дореволюционном Петербурге: официальное предложение доступного женского тела намного превышало спрос. После революции ситуация изменилась. Мужчины нередко испытывали неудобства в отсутствие налаженной индустрии продажной любви. Вероятно поэтому в 20-е гг. заметно увеличилось число фактов групповых изнасилований, часто являвшихся продолжением хулиганских действий. Хулиган из рабочей среды, как отмечали криминологи эпохи НЭПа, был «весьма распущен в половом отношении. Товарищеское отношение мужчины и женщины кажутся ему дикими и смешными и он цинично нарушает эти начала нового полового быта и насилием поганит раскрепощенную женщину»[97]. Распространенными были такие формы «озорства», как ловля девушек и превращение их в «тюльпан» — юбку жертвы поднимали и завязывали над головой.

Подобные преступления не являлись редкостью в рабочих кварталах. Однако «чубаровское дело» превратили в показательный процесс. Это ощущается уже в риторике выступлений прессы и публицистических изданий о событиях в саду Сан-Галли: «Поздно вечером по Чубарову переулку, направляясь к себе домой, шла молодая девушка Б-ва. Несколько «ребят», заметив Б., подошли к ней. Перепуганная девушка ускорила шаги, но… было поздно. Группа хулиганов преградила ей путь. К ним подошло еще несколько человек. Все были пьяны… С диким торжествующим хохотом, с грязными насмешками вся ватага напала на беззащитную девушку. Тщетно она умоляла оставить ее, отпустить домой. «Не бухти! — грубо огрызнулись хулиганы на просьбы Б. Будешь горло драть, кишки выпустим» …И не успела девушка опомниться, как она очутилась в саду Сан-Галли с завязанным грязной тряпкой ртом. Вокруг нее собралось около 30 человек, среди которых были не одни только хулиганы… выяснилось, что 50-летнему подсудимому, рабочему с завода «Кооператор», насильники оказывали «уважение». Во время насилия «дядю» почтительно пропускали вне очереди. Кто-то установил очередь, кто-то следил за порядком, девушка потеряла сознание, ее избивали, чтобы «оживить на время», и она снова впадала в беспамятство. Несчастную отпустили только в 3 часа утра…»[98].

Информация сразу вызывает массу вопросов, учитывая ее фантасмагорический характер. Во-первых, сад Сан-Галли находится в приличном отдалении от Чубарова переулка; во-вторых, девушка, изнасилованная 30 мужчинами, сумела через короткое время — в течение получаса — не только прийти в себя, но и самостоятельно добраться до ближайшего отделения милиции и внятно и толково, с указанием имен и кличек, услышанных ею, указать на своих насильников. Медицинского освидетельствования пострадавшей не проводилось, доказательством насилия служил ее внешний вид. Однако следственные органы развернули бешеную деятельность. 14 сентября 1926 г. «Ленинградская правда» сообщала: «Наблюдение за ходом следствия по делу о насилии в Чубаровом переулке осуществляется непосредственно губпрокуратурой»[99].

Власти Ленинграда явно торопились устроить показательный процесс. Он должен был явиться реакцией на постановление совещания работников милиции, состоявшегося в сентябре 1926 г. и указавшего на необходимость «в тех случаях, когда хулиганы действуют шайкой или, хотя бы организованной шайки не было, группами, квалифицировать преступление как бандитизм»[100]. Эта идея поддерживалась и ленинградскими правоохранительными органами. Помощник губернского прокурора М. Л. Першин выступил в городской прессе с таким заявлением: «Эпизод в Чубаровом переулке, безусловно, грозный сигнал, ставящий резко и напряженно вопрос, с одной стороны, об усилении внесудебной борьбы с хулиганами, а с другой — о приближении уголовного закона, касающегося борьбы с хулиганством, к требованиям момента и об усилении его»[101]. С каждым днем вокруг уголовного преступления все больше раздувался политический психоз. Работники правоохранительных органов, представители прокуратуры и суда Ленинграда на страницах городских газет давали оценки совершенному деянию еще до окончания следствия, ссылаясь на необходимость делать это в связи с особой политической значимостью дела. Уже упоминавшийся Першин первым заявил о том, что «состав преступления выходит за пределы статьи 176 УК РСФСР (хулиганство. — И. Л.) и приближается к бандитизму, ст. 76». Более того, он предложил дополнить статью 176 частью 3, предоставлявшей суду право применять высшую меру социальной защиты — расстрел[102]. После подобных заявлений «Ленинградская правда» с полным правом писала: «Обвинительная власть центр тяжести дела усматривает в том, что насилие, совершенное группой хулиганов, должно рассматриваться как бандитизм»[103]. При этом следует учитывать, что бандитизм считался одним из наиболее тяжких преступлений и входил в число государственных правонарушений.

В ходе судебного разбирательства страсти нагнетались еще сильнее. Брату одного из обвиняемых, Н. Кочергину, приписывалась роль «идеолога чубаровщины», так как он осмелился усомниться в правильности предъявленного «чубаровцам» обвинения. Кочергин совершенно обоснованно предполагал, что их необходимо судить за групповое изнасилование, а отнюдь не за бандитизм, как этого хотели представители ленинградского правосудия. Их действия ярко демонстрировали абсурдность положения советского уголовного права 20-х гг. о возможности квалифицировать вид преступления по аналогии. Это привело к вопиющим нарушениям прав обвиняемых. Но опасность событий, развернувшихся в Ленинграде в 1926 г. в период суда над чубаровцами, коренилась не только в юридическом нонсенсе, который, кстати сказать, стоил жизни семи участникам преступления, несмотря на то, что пострадавшая осталась жива. Был создан прецедент. Он позволил возводить любое хулиганское проявление в ранг политического преступления.

На суде упорно проводилась мысль, что «чубаровские главари» — люди социально чуждые, что они опасны социалистическому строю, что их действия были направлены против комсомолки. Кроме того, как отметил американский исследователь Э. Найман, «чубаровский» процесс должен был послужить одним из доказательств правильности только что состоявшегося разгрома зиновьевской оппозиции в Ленинграде, которая, помимо всех остальных приписываемых ей грехов, не сумела обратить должное внимание на молодежь города[104]. Все это придавало процессу политический оттенок. Не удивительно, что некоторые чубаровцы, по воспоминаниям известного ленинградского краеведа Н. П. Анциферова, отбывали наказание вместе с политическими заключенными[105]. Нормативные и нормализующие суждения власти, позволившие вынести подобного характера судебное решение, способствовали формированию и новой ментальной нормы — полная ликвидация политических противников существующего строя позволит уничтожить любой вид преступлений.

Чубаровское дело стало своеобразным рубежом в политике установления морально-правовой нормы, которая могла бы регулировать как появление, так и ликвидацию тех или иных видов преступлений или маркировать их природу. Пролетаризация хулиганства и многих других видов правонарушений продемонстрировала абсурдность утопических представлений об аномальном поведении рабочих как о протесте против социальных условий буржуазного общества. Стратегическим направлением большевистской политики во второй половине 20-х гг. стало свертывание НЭПа и санкционированное государством ограбление и притеснение нэпманов, против которых якобы была направлена энергия затосковавшей по временам военного коммунизма рабочей молодежи. Таким образом, власть сама вновь стала субъектом девиаций, приписываемых ранее людям, недовольным НЭПом. Заняв эту нишу, государственные и идеологические структуры стали искать в преступлениях, совершаемых рабочими, не социальный, а политический подтекст. Объявив хулиганство почти политическим преступлением, склонность к которому в первую очередь проявляли лица, не достигшие должного уровня пролетарского сознания, они принялись активно искоренять этот вид правонарушений в Ленинграде.

На многих предприятиях города в 1926–1927 гг. появились рабочие дружины, на «Красном путиловце» дружинникам даже выдали оружие. И следует признать, что рейды по улицам города возымели свое воздействие — к концу 20-х гг. в Ленинграде стало заметно спокойнее. Действительно, к этому времени даже такие твердокаменные коммунисты, как Сольц, прямо заявляли, что «к современному хулиганству не может быть ни добродушного, ни мягкого отношения»[106]. А почти официальное признание хулигана классовым врагом позволило применять к нему и достаточно жесткие правовые меры, подобные тем, что были предусмотрены постановлением СНК РСФСР от 17 июля 1929 г. «О предоставлении комиссиям по делам несовершеннолетних права помещать правонарушителей в возрасте от 14 до 16 лет в трудовые дома для несовершеннолетних нарушителей НКВД СССР». В постановлении, правда, отмечалось, что сначала должны использоваться «медико-педагогические» меры[107]. Но на практике эти меры были сведены до минимума.

Но даже такой подход не приостановил процесса превращения хулигана в характерную фигуру рабочих кварталов Ленинграда. К началу 30-х гг. оформился новый тип нарушителя общественного порядка. Современники писали о нем: «Это человек человеком, чаще всего даже «свой парень». С рабочим номером и профбилетом в кармане». Правда, как подчеркивал журнал «Красная нива» в 1928 г., «его ореол — буза, мат, скандал, мордобой. Его царство — пивная, бульвар, клуб, киношка. Это он — король окраин, гроза темных переулков»[108]. Дальнейшей пролетаризации хулигана способствовала политика форсированной индустриализации и насильственной коллективизации. За 1926–1932 гг. численность населения Ленинграда увеличилась почти в два раза.

Обострилась жилищная проблема. Большинству приезжих, и прежде всего молодым людям, приходилось жить в ночлежках и общежитиях. Ночлежные дома и до революции были скопищем представителей преступной среды. Мало что изменилось и в социалистическом Ленинграде. Обследовав обстановку в одной из ночлежек, бригада ленинградских медиков писала, что там царит атмосфера «пьянства, воровства и преступлений»[109]. В 1935 г. начальник ленинградской милиции в служебной записке на имя председателя Ленсовета И. Ф. Кадацкого называл ночлежные дома города «очагами, где ютится преступный беспаспортный и деклассированный элемент»[110]. Немногим лучше оказалась обстановка и в многочисленных общежитиях Ленинграда. Проведенное в 1937 г. обследование показало, что в этих временных прибежищах многих приезжих «имеет место пьянство, хулиганство, драки, прививается нечистоплотность и некультурность»[111]. Общежития, в первую очередь рабочие, становились питомниками по выращиванию хулиганов в Ленинграде в 30-е гг. Особенно много неприятностей они доставляли окрестным жителям в праздничные дни. Об этом свидетельствуют ежедневные милицейские сводки, поступавшие в обком ВКП(б) начиная с 1934 г. Наряды милиции постоянно дежурили в праздники в общежитиях «Красного треугольника», завода «Большевик», Мясокомбината.

Свой вклад в обострение криминальной обстановки на ленинградских улицах внесли беспризорники. Рост их числа, приостановленный в 1925–1927 гг., возобновился примерно в 1929–1930 гг., то есть с началом коллективизации. Уже в апреле 1929 г. Секретариат ЦК ВЛКСМ предложил отправить 5 тыс. беспризорных подростков на лесоразработки. В октябре 1931 г. постановление «О борьбе с беспризорностью» принял ВЦИК РСФСР, а в феврале 1932 г. вышло специальное постановление СНК СССР с таким же названием. Реализация этого законодательного акта привела к тому, что только в 1932 г. в Российской Федерации работники «выловили» и отправили на ударные комсомольские стройки более 18 тыс. подростков[112]. Однако эти усилия не дали ожидаемого результата. В ноябре 1933 г. городской отдел народного образования в письме, направленном в Президиум Ленсовета, вынужден был констатировать: «Положение с детской беспризорностью становиться угрожающим. За время с апреля по октябрь мес. проведено три общегородских обхода, во время которых было снято с улицы больше 3000 чел. детей… В связи с таким огромным притоком беспризорности мы получили очень серьезное ухудшение положения детдомов… центральный карантинный пункт, рассчитанный на 800 чел., в настоящее время имеет 3300 человек детей, что ставит этих ребят в чрезвычайно тяжелые условия»[113]. Не удивительно, что из детских домов беспризорники бежали и вновь оказывались на улице. В 20-е гг. они чаще всего находили убежище в брошенных зданиях на окраинах города, в 30-х же предпочитали располагаться в подвалах и на чердаках в центральных районах Ленинграда.

В конце 1932 г. на Пушкинской улице, близ Московского вокзала, милиция обнаружила настоящий притон бездомных детей. Там постоянно ночевали восемь 12–13-летних мальчишек и семь их подружек, девочек такого же возраста. Мальчики были беспризорниками со стажем. Они уже успели забыть свои имена и отзывались на клички: «Старуха», «Цыганок», «Корявый», «Рябой», «Цыпленок», «Малышка», «Сынок-Пионер», «Сынок-Шмурат». Промышляли дети мелкими кражами. Притон на Пушкинской не был уникальным явлением в Ленинграде 30-х гг. В декабре 1934 г. арестованный за кражи 12-летний мальчик рассказал сразу о нескольких «воровских малинах» несовершеннолетних. «Там мы собираемся, сносим краденное, играем в карты, пьянствуем и остаемся ночевать, — показал юный воришка на допросе, — собираемся там иногда человек 50–60»[114]. С 1928 по 1935 г. количество задержанных преступников в возрасте до 18 лет увеличилось более чем в четыре раза и намного превысило показатели 20-х гг.[115]

Подростки занимались воровством, посягали и на государственное имущество. Объектом нападений молодежных группировок становились магазины. Из 200 расследованных в 1934 г. магазинных краж 192 были совершены преступниками, не достигшими 18-летнего возраста. При этом, как отмечалось в докладной записке начальника ленинградской милиции в Ленсовет в 1935 г., «в воровской квалификации подростки ничуть не уступали взрослым, применяя специальные инструменты для взлома, взламывая решетки и замки, и нередко совершали даже кражи с проломом капитальных стен, подкопами и т. п. сложными способами»[116]. Беспризорники эпохи сталинских пятилеток не гнушались и грабежами. На долю несовершеннолетних в 1934 г. приходилось 20 % всех преступлений этого вида, зафиксированных в Ленинграде. Грабеж чаще всего совершался с помощью оружия — ножей, самодельных пистолетов и нередко настоящего огнестрельного[117].

Криминальную среду в 30-е гг. пополняли не только беспризорники. В 1934 г. в Петроградском районе были задержаны восемь девочек-подростков, учениц одной из школ. «Веселую» компанию, промышлявшую воровством под видом проституции, то есть «хипесом» возглавляла 14-летняя В. Смирнова по кличке «Толстая Машка» из семьи работницы фабрики «Красное знамя». Подобная компания действовала и в Смольнинском районе. В милицейской сводке 1934 г. отмечено: «Группа нашла способ добычи денег, близкий по характеру к шантажу проституток. Они выходили на Невский, одна из них подходила к какому-нибудь гражданину и предлагала пойти на лестницу. При согласии она шла. а подруга становилась на «стрему». Когда деньги были получены, стоявшая на страже кричала — «дворник», девочка, бывшая с мужчиной, убегала»[118].

Рост подростковой преступности в условиях мирного времени — явное свидетельство социального дисбаланса, во многом связанного с усилением политических репрессий. Не случайно государство до невиданной степени усилило репрессивные меры в отношении малолетних преступников. Постановление ЦИК и СНК СССР от 7 апреля 1935 г. предусматривало применение всех видов наказания, вплоть до расстрела, начиная с 12-летнего возраста. Интерпретируя это постановление, генеральный прокурор СССР А. Я. Вышинский заявил, что органы, призванные ликвидировать преступность, «занимались беспомощным сюсюканьем, сентиментальным увещеванием, ненужной и вредной моралью»[119]. Введение подобной меры социального контроля за преступностью несовершеннолетних демонстрировало стремление государства элиминировать эту форму девиантного поведения сугубо карательными методами без применения разнообразных способов предупредительного контроля. Начиная с 1935 г. в учреждениях НКВД стали появляться заключенные в возрасте от 9 до 17 лет. Только в первой половине 1935 г. из 733 ленинградских несовершеннолетних преступников 572 были направлены в лагеря. Но это не уменьшило беспризорность и преступность.

В 1937 г. бюро ленинградского обкома ВКП(б) разработало ряд мер, которые, как казалось, могли остановить рост этих явлений. В первую очередь решено было организовать борьбу с бродяжничеством детей. Докладная записка начальника ленинградского управления НКВД Л. М. Заковского, представленная в обком ВКП(б), констатировала увеличение числа беспризорников за счет детей раскулаченных, репрессированных и высланных из города. Колхозы ленинградской области старались всеми силами избавиться от лишних ртов, и в особенности от сирот. Им беспрепятственно выдавали справки, предоставлявшие возможность покидать деревню в любое время. В документе эта практика была названа «выжиманием сирот из колхозов»[120]. Прекратить ее решено было чисто по-советски — путем запрещения выдавать детям документы для выезда в города. Но на самом деле приостановить беспризорность не удалось — подростки бежали из колхозов тайно и, естественно, пополняли ряды правонарушителей.

Уголовная преступность в конце 30-х гг. доставляла жителям Ленинграда не меньше неприятностей, чем в годы НЭПа. Росло число тяжких правонарушений. Если в 1923 г. в городе было зарегистрировано 13,8 случаев убийств на 100 тыс. чел., в 1930 — 6,9 случаев на 100 тыс. чел., то в 1933 г. — уже 14,5 на 100 тыс. чел.[121] 70 % из них совершались на бытовой почве. В 1933–1935 гг. в городе было совершено 12 дерзких серийных убийств с ограблением. Преступником оказался молодой рабочий А. Лабутин, инвалид, лишившийся кисти руки на производстве. Он прекрасно владел оружием, весьма умело маскировал следы своих деяний, а главное — явно считал себя сверхчеловеком. В 1935 г. 16-летний подросток топором убил собственную бабушку, не дававшую ему достаточного количества денег на развлечения. Труп он положил в постель в такую позу, что даже пришедшая соседка сразу ничего не заметила. Сам несовершеннолетний убийца скрылся, надеясь на украденные деньги уехать в Крым[122]. Из преступлений, совершенных в 1937 г., внимание привлекает убийство женщины с последующим расчленением трупа. Преступник привел с себе случайную знакомую с надеждой провести с ней ночь, но потом заподозрил в воровстве и расправился с «ночной бабочкой»[123]. В 1939 г. работники ленинградской милиции раскрыли убийство, совершенное из мести: дворник убил одну из жилиц дома, который он обслуживал, так как она часто жаловалась на грязь во дворе и требовала увольнения нерадивого работника.

Все эти убийства, несмотря на разницу в способах совершения, тем не менее относились к числу традиционных преступлений, порожденных во многом психологическими особенностями людей, их совершивших. Однако социальная практика советского строя и, в частности, внедряемые им в повседневную жизнь нормы не только юридического, но и морально-этического характера, являлись причиной появления новых видов правонарушений. К их числу следует отнести детоубийства. Конечно, такой вид преступлений был известен и до революции. Уголовная статистика зафиксировала факты детоубийств и после 1917 г. Но бурный рост убийств новорожденных начался после принятия закона о запрете абортов в 1936 г. С осени 1936 г. в ежедневных сводках милиции постоянно фигурировали факты насильственной смерти детей. Более 25 процентов всех убийств в Ленинграде составляло умерщвление младенцев, при этом большинство этих преступлений совершали женщины-работницы. Новорожденных убивали штопальными иглами, топили в уборных и просто выбрасывали на помойку[124]. Аномалия в данном случае явилась не только следствием отклонения в поведении женщины, но и порождением правовой нормы.

Советская нормативно-регулирующая практика 30-х гг. отчетливо продемонстрировала и такой своеобразный социальный процесс, названный в беккеровской теории штампов властным приписыванием признаков девиантности определенным типам поведения. В наиболее очевидной форме это выразилось по отношению к представителям сексуальных меньшинств. В 1934 г. был принят закон об уголовном наказании за мужеложство. В советской действительности появился еще один тип преступников — люди нетрадиционной сексуальной ориентации. Гомосексуализм был наказуем в царской России. Отмена его уголовного преследования в 20-е гг. демонстрировала развитие модернизационных тенденций в советской России. Официально мужеложство перестало рассматриваться как отклонение, хотя на бытовом уровне и в практике местных органов власти можно зафиксировать рецидив осуждения и даже преследования гомосексуалистов[125]. Иными словами, нормативное суждение в 20-е гг. носило более демократический характер, нежели нормы ментальные. К середине 30-х гг. ситуация переменилась на 180 градусов. Мужской гомосексуализм стал аномалией, что и было закреплено в статье 154-а УК РСФСР. Мужеложство считалось преступлением, носившим в трактовке властных нормативных и нормализующих документов «буржуазно-капиталистический» характер[126]. Одновременно следует отметить, что посягательства на половую неприкосновенность личности, имевшие криминальный характер, вовсе не исчезли в социалистическом Ленинграде 30-х гг. Специальная рубрика, фиксирующая именно этот вид правонарушений, обязательно выделялась в кратких отчетах об оперативной работе Управления рабоче-крестьянской милиции Ленинграда. И в 1935, и в 1936, и в 1937 г. в отчетах фигурировали факты растления малолетних. Фиксировались и групповые изнасилования: летом 1937 г. была задержана группа из 10 чел, совершившая 9 изнасилований в парке Ленина близ Народного дома, в Невском лесопарке, на пляже Петропавловской крепости[127].

К концу 30-х гг. Ленинград превратился в мегаполис, во многом функционировавший по общим законам больших городов в мире в целом. Урбанизационные процессы всюду порождали значительные слои маргиналов среди городского населения, отличавшиеся особой склонностью к правонарушениям. Однако советские властные структуры упорно отказывались это признавать, считая, что в Ленинграде, как и по всей стране в целом, весьма успешно идет процесс формирования полноценных социалистических классов, представители которых характеризуются высокими моральными качествами.

Конечно, в 30-е гг. властные и идеологические советские структуры уже преодолели иллюзорные представления первых лет революции об уровне и характере преступности в обществе. Нелепой казалась теперь и мысль о «гражданском мире» с криминальной средой, тем более, что странным было бы искать группу населения, которую, как нэпманов в 20-е гг., негласно дозволялось грабить и даже убивать. Остерегаться преступников теперь считалось нормальным, в какой-то мере стал более понятным обывательский страх перед уголовными элементами. Однако с этим чувством советский человек обязан был бороться.

И до революции, и в 20-е гг. обыватели во многом избавлялись от комплекса страха перед уголовными преступниками, читая криминальную хронику и посещая судебные процессы. Конечно, многие относились к таким развлечениям с долей сарказма. Шейнин писал о завсегдатаях судебных заседаний: «Алчная, пестрая, шумливая человеческая накипь тех лет (периода НЭПа. — Н. Л.) стремительно захлестывала коридоры, проходы и лестничные площадки губернского суда. Это разношерстное, многоголосое человеческое месиво неудержимо тянулось к процессу и его пикантным подробностям»[128]. Но пренебрежение к «мелкобуржуазной» привычке щекотать себе нервы разбирательством преступлений явно отдавало большевистским чванством. В 20-е гг. процессы посещали и вполне интеллигентные люди. Чуковский писал в своем дневнике в январе 1926 г.: «Для преодоления уныния пошел в суд на дело Батурлова… Они (обвиняемые. — Н. Л.) плоть от плоти нашего быта. Поэтому во всем зале — между ними и публикой — самая интимная связь. Мы сами такие же. Ту же связь ощутил, к сожалению, и я. И мне стало их очень жалко»[129]. В 30-е гг. ощущение взаимосвязи преступников и обывателей стало весьма нежелательным и неуместным в советском обществе. По мнению людей, им управляющих, у простых граждан не могло быть ни тени сомнения в правильности карательных мер, применяемых государством. Информированность же населения о размахе преступности и судебно-розыскных мерах борьбы с ней могла породить разнообразные оценки советской юридической системы. Вероятно поэтому сведения о криминальной обстановке в городе доходили до ленинградцев в весьма урезанном виде.

В 30-е гг. из официальной городской прессы исчезли публикации из разряда криминальной хроники. Перестали издаваться журналы «Суд идет», «Рабочий суд» и т. д., популярные у населения. Создавая иллюзию покоя и порядка в городе, власти по сути дела уничтожили Музей криминалистки. Факты преступлений чаще всего скрывались от общественности — у нее старались поддерживать ощущение полной защищенности от преступных посягательств. Этому способствовала и система особых совещаний, деятельность которых вообще не подразумевала элементов превентивного воздействия процессуальных норм на обывателя.

Уже в конце 20-х гг. в большинстве преступлений советская государственная система стала усматривать политический подтекст. Эта тенденция получила особое развитие после убийства Кирова. В показательный процесс над вредителями переросло дело работников областной конторы «Заготзерно». Судилище проходило осенью 1937 г. в Невском районном Дворце культуры имени Ленина. Руководителям конторы вменялась в вину сознательная порча зерна посредством заражения его клещом. На самом же деле помещения не чистились с 1917 г. и клещ там был еще дореволюционного происхождения. Конечно, руководство проявило халатность при исполнении служебных обязанностей, но политического умысла оно явно не имело. Тем не менее, все руководящие работники конторы «Заготзерно» были названы «врагами народа» и расстреляны[130]. Справедливости ради следует сказать, что в 1939 г. пленум Верховного суда выявил серьезные ошибки в ходе ведения судебного разбирательства, которое не смогло доказать наличия контрреволюционного умысла, необходимого для квалификации преступления по статье 58 УК РСФСР. Однако это не вернуло осужденных к жизни.

Политическую подоплеку стали усматривать и в деяниях хулиганов. Весьма показательным в этом плане является проходившим в 1934 г. процесс по делу братьев Шемогайловых — хулиганов, терроризировавших Невскую заставу. Общественное обвинение сконцентрировало свое внимание на следующем: «Деятельность хулиганов была направлена к тому, чтобы запугать лучших ударников, к тому, чтобы подорвать дисциплину на нашем социалистическом предприятии, чтобы как можно больше навредить делу социалистического строительства[131]. Таким образом, факт нарушения общественного порядка рассматривался как преступление против устоев социализма.

Эти идеи активно подбрасывались в массы. Борьба с хулиганством как с классово чуждым явлением вменялась уставом ВЛКСМ 1936 г. в обязанность его членам. Человек, оскорбивший словом или действием стахановца, привлекался, согласно УК РСФСР, уже не за хулиганство, а за контрреволюционную агитацию и пропаганду. Драка же с передовиком производства вообще рассматривалась как попытка террористического акта.

1937 год еще больше развязал руки правоохранительным органам. Практически все хулиганские дела стали проходить по статье 58 УК РСФСР — «контрреволюционные преступления». Очень любопытен и показателен в этом контексте один документ — выдержка из протокола собрания комсомольской организации завода имени Ворошилова. В 1937 г. в числе большого количества исключенных из комсомола был юноша, поплатившийся комсомольским билетом, как зафиксировано в источнике, «за нецензурное ругательство в адрес портрета Ленина, упавшего на него». В том же документе имелась приписка: «Материалы надо передать в органы НКВД. Брань в адрес наших вождей и брань вообще — дело политическое»[132]. Можно не сомневаться, что сквернослова сослали в лагерь как политического преступника.

Идейные мотивы неизменно приписывались хулиганским группировкам. В Ленинграде в 1936–1937 гг. не возбудили ни одного дела по фактам группового хулиганства. Большинство преступлений, совершаемых несколькими людьми, следственные органы квалифицировали как участие в контрреволюционной организации и, естественно, рассматривали согласно статье 58 пункту 2[133].

Статистика уголовных преступлений несколько улучшилась, но хулиганство не ликвидировали. Косвенным, но весьма веским доказательством, подтверждающим рост числа преступлений, связанных с нарушением общественного порядка, является принятие в августе 1940 г. закона об усилении борьбы с хулиганством. Он сопровождался специальным указанием НКЮ СССР, которое предписывало «усилить меры репрессии в отношении хулиганов — дезорганизаторов социалистического общества»[134]. Исполняя данное предписание, ленинградская милиция только за полгода с августа 1940 по январь 1941 г. с помощью специально созданных органов — дежурных камер — завела почти 7 тыс. дел о хулиганстве[135]. Правда, рассматривались они во внесудебном порядке, и поэтому неизвестно, сколько дел квалифицировалось по 58-й, а сколько — по 74-й статье, непосредственно касающейся хулиганства. Бесспорно одно: этот вид преступлений не исчез, впрочем, как и другие, и придание им острополитического характера свидетельствовало о том, что советское государство не в силах справиться с криминалом легитимными методами. Именно поэтому в сознание населения активно внедрялась мысль о том, что политическое преступление значительно опаснее для обывателя, чем посягательство на его индивидуальную жизнь, имущество и покой. Страх перед криминальным миром советский человек должен был сублимировать, участвуя в массовых политических судилищах, в шумных процессах над «врагами народа». Звучавшие там обвинительные речи были полны таких зловещих подробностей, что на их фоне меркли деяния уголовников.

Действительно, многих граждан страны советов в 30-е гг. охватывало чувство страха и неуверенности. В Ленинграде, как свидетельствуют секретные сводки НВКД, в ходе политических процессов упорно ходили слухи о том, что «Калинин и Орджоникидзе подозрительные люди». Появлялись и такие мысли: «Крупные публицисты и работники оказались предателями Советской власти, теперь не знаю, кому верить. Страшно. Создается неуверенность, как после этого верить и кому»[136]. Не удивительно, что люди при таком подходе перестали опасаться уголовных преступников. Гораздо более страшными в 30-е гг. стали казаться «враги народа», которые, как представлялось обывателю, не только взрывали мосты и заводы, убивали коммунистов и стахановцев, но и посягали на жизнь самого Сталина, единственно способного оградить простого человека от несчастья. Маленький обывательский страх в конце 30-х гг. преобразился во всепоглощающее чувство ненависти к «врагам народа», но это не защитило советского человека от опасности стать жертвой преступления.