"Повседневная жизнь советского города: Нормы и аномалии. 1920–1930 годы." - читать интересную книгу автора (Лебина Наталья Борисовна)

§ 1. Досуг

Внерабочее время всегда ассоциируется со сферой приватности, с элементами свободы и неподконтрольности. Но нормализующее вмешательство власти прослеживается и здесь. Ведь объем, структура и содержание досуга являются показателями культурных ориентиров населения, во многом влияют на его ментальные представления и поведенческие реакции. Не случайно в обществах индустриального толка возник вопрос о регулировании досуга косвенным, но вполне цивилизованным путем — посредством законодательства о продолжительности рабочего дня. Такую же попытку предприняли и большевики. В числе первых нормативных актов большевистского правительства был декрет о восьмичасовом рабочем дне, носивший буржуазно-демократический и филантропический характер. И все же этот документ представлял собой своеобразный механизм управления частной жизнью, что наиболее отчетливо проявляется при рассмотрении феномена свободного времени молодых рабочих в 20–30-х гг.

Выбор данного слоя ленинградского социума для демонстрации процесса нормирования сферы досуга объясняется целым рядом обстоятельств. Прежде всего, это наличие достаточного количества источников, причем не только нормативного характера — законодательных актов, партийно-административных решений, но и статистических и социологических материалов. Документальная фундированность является прямым отражением идеологической значимости контроля над молодежным досугом для советской государственности. Социализационные процессы, наиболее ярко выраженные именно в молодежной среде, всегда связаны с освоением культурных норм предыдущей эпохи и созданием новых, и происходит это, как правило, в свободное время.

Культурная социализация предполагает сочетание преемственности и отрицания. При этом если речь идет о молодых людях, элементы последнего преобладают. Они составляют суть юношеской субкультуры. О ее наличии практически на любом этапе исторического развития красноречиво свидетельствуют этнографические данные[497]. Они подтверждают существование специфических признаков, по которым молодежь может быть выделена из всех остальных возрастных общностей. Социальные катаклизмы в России не могли не вызвать пересмотра культурно-бытовых норм разрушаемого общественного строя. Вступающее в жизнь молодое поколение оказалось, таким образом, в ситуации двойного отрицания, явившегося последствием традиционного юношеского нигилизма и революционно-большевистского неприятия прошлого. Особую выразительность данный феномен приобретал в среде молодых рабочих. Они, обладая всеми признаками особой социально-демографической общности, одновременно принадлежали к социальной группе, после событий 1917 г. объявленной «господствующим классом». К. Маркс и Ф. Энгельс указывали в свое время, что «класс, который представляет собой господствующую материальную силу общества, есть в то же время его господствующая духовная сила»[498].

Идея подобного господства пролетариата обретала особый деструктивный оттенок в контексте именно петербургской культуры. Она всегда отличалась амбивалентностью и наличием традиционно признаваемой дихотомии культурного и промышленного начал. Петербургская городская среда, качество которой определяется оптимальным сочетанием социальных отношений и их пространственно-предметным контекстом, формирует типичные черты среднего горожанина. В исследовательской литературе впервые выделить «специфический строй психики и поведения горожан, называющих себя петербуржцами», предпринял известный петербургский философ М. С. Каган[499]. Он пишет: «Теоретическое осмысление этого своеобразного культурного явления (социального типа петербуржца — Н. Л.) сразу наталкивается на его совпадение с характеристикой русского интеллигента»[500]. Характерной чертой петербургской городской среды является высокая степень синкретизма промышленности и культуры при главенстве последней. Это обеспечивало духовное поглощение интеллигенцией всех остальных социальных слоев петербургского социума и формирование особых культурно-бытовых норм.

Действительно, на знаковом уровне петербургская культура начала XX в. носила буржуазно-интеллигентский, вполне урбанистический, во многом проевропейский, а также частично индустриальный характер. Это касалось как областей архитектуры и искусства, так и бытовых практик населения. Происходившие в это время значительные изменения одной из важнейших составляющих петербургской городской среды — структуры населения города — пока не оказали существенного влияния на нормы повседневной культурной жизни горожан, и, в частности, досуга. И это несмотря на то, что численность петербуржцев в начале XX в. росла исключительно за счет увеличения рабочих на фабриках и заводах города. За десять лет с 1890 по 1900 г. количество жителей выросло на 30,7 %, а количество рабочих — на 60,1 %. При этом представители только фабрично-заводского пролетариата составляли около 25 % всего населения российской столицы[501]. К 1910 г. их доля достигла почти 27 %. Никакая другая социальная категория жителей Петербурга не была столь велика по размеру и так компактно расселена. Центр был окружен своеобразным «пролетарским поясом», имевшим явную тенденцию к расширению. Таким образом, судя по количественным показателям, пролетариат в начале века представлял собой силу, способную поглотить Петербург чисто физически. Однако этого не произошло, несмотря на то, что рабочие достаточно быстро само-идентифицировались как специфическая социальная группа. В этом были заинтересованы и правительственные круги, и зарождающееся социал-демократическое движение.

Властные структуры ассоциировали успешную идентификацию рабочих с процессом освоения ими навыков фабрично-заводского труда и повышением его результативности. Этому, в частности, должна была способствовать развитая сеть профессиональных школ и курсов. В 1914–1915 гг. их число достигло двух сотен. Ускоренной идентификации рабочих способствовала и агитационная работа социал-демократии в кружках и воскресных школах. Здесь у представителей питерского пролетариата формировалось чувство единства, цементируемое социальной ненавистью. И, несмотря на внешне противоположную направленность векторов действий властей и социал-демократии, и прежде всего большевиков, в результате их сложения образовался слой петербургского населения, спаянный общими профессиональными занятиями и общественной нетерпимостью.

Освоение же рабочих навыков и норм городской, в частности, петербургской культуры происходило сложнее. Условия жизни в фабрично-заводских районах в начале века не соответствовали общегородским бытовым стандартам, уже доступным в центральных районах в начале XX в. Практики повседневности рабочих окраин во многом были схожи с обычаями сельской жизни. Это, в свою очередь, отражалось на структуре досуга рабочих, в которой особое место занимали гостевые общения — форма развлечений, типичная для общинной крестьянской культуры. Иными словами, основная масса питерских пролетариев довольно слабо ощущала себя полноценными городскими жителями и практически не влияла на культурно-бытовую атмосферу Петербурга.

Одновременно источники зафиксировали в пролетарской среде города феномен так называемых «рабочих интеллигентов», который олицетворял форму сосуществования буржуазно-интеллигентской культуры и житейско-социальных практик пролетариата. Уже в 1895 г. известный книгоиздатель и библиофил И. Рубакин отмечал, что «в последние годы… определился довольно яркий тип вполне интеллигентного человека из фабричных рабочих»[502]. Развитию слоя рабочих интеллигентов способствовала просветительская деятельность правительства и общественности. Она была направлена на создание в Петербурге системы народных университетов, народных театров, народных домов.

Справедливости ради следует признать, что социал-демократы уже в начале века пытались использовать феномен рабочих интеллигентов в политических интересах. Г. В. Плеханов, П. Б. Аксельрод, Л. М. Клейборт в своих публицистических произведениях не только констатировали появление этого социального слоя в среде питерского пролетариата, но и предопределяли пути идентифицикации рабочих. Для этой цели они предлагали в виде образца формы субкультуры демократической интеллигенции: чтение «серьезной, политической литературы», посещение театров, где ставятся «серьезные, социальные пьесы», музеев, где имеются политически направленные выставки, а главное, участие в общественной борьбе посредством кружков и политической агитации. «Рабочие интеллигенты» деятелями социал-демократии рассматривались прежде всего как «новый вид революционных вожаков». Клейборт — основной историограф данного явления — писал о рабочих-литераторах, в частности, об авторах вышедшего в Петербурге в 1914 г. «Сборника пролетарских писателей»: «Интеллигент-рабочий — прежде всего практик. Беллетристика дело десятое по сравнению с теми функциями, которые он несет в качестве должностного лица организации… Ведь само развитие, сама интеллигентность приобретается здесь на почве удовлетворения потребностей движения»[503].

Априорная политизированность рабочей интеллигенции, таким образом, вовсе не предполагала усвоение культурных традиций Петербурга. Этому скорее могло помочь изменение традиционной среды обитания пролетариата, пространственно-предметного контекста его повседневных практик. Такие попытки стали осуществляться незадолго до Первой мировой войны. В 1912–1914 гг. по проекту архитектора Ф. И. Лидваня в Петербурге было построено несколько «домов для рабочих классов». Широкой известностью пользовался и рабочий городок в районе Литовского проспекта, построенный крупным заводчиком И. И. Сан-Галли. Здесь были дома-коттеджи на 3–4 семьи, трактир, общая прачечная, клуб, библиотека, парк с детской площадкой. Это можно рассматривать как попытку на фоне резкого возрастания доли пролетариата в составе населения улучшить качество городской среды за счет модернизации условий жизни рабочих. Приобщение фабрично-заводского пролетариата к бытовым практикам городской жизни могло оказаться гораздо более эффективным способом постепенного освоения петербургской культуры, нежели политизированное «окультуривание рабочих». Создание специальных районов для рабочих и городков с улучшенной инфраструктурой целесообразно было сочетать с политикой регулирования продолжительности рабочего дня. Казалось, что большевики решили сразу реализовать эту идею, формально установив невиданные до того нормы свободного времени.

Введенные восьмичасовой рабочий день для лиц старше 18 лет и шестичасовой для несовершеннолетних (а для 14–16-летних и вообще четырехчасовой) могли стать гарантией наличия у населения в целом, и прежде всего у молодых рабочих, 16–18 часов, не занятых производственным трудом. Однако эти законодательные инициативы вошли в явное противоречие с реалиями гражданской войны и военного коммунизма, когда в увеличении продолжительности рабочего дня были заинтересованы государственные структуры. Возвращение в 1921 г. к нормам мирной жизни сопровождалось реализацией продекларированных в 1917 г. трудовых прав молодежи. Большинство нормализующих суждений того времени было направлено на создание условий для увеличения объема досуга. В конце лета 1921 г. ВЦСПС обратился с наказом к фабрично-заводским комиссиям по охране труда, отметив, что «тяжелый труд в детстве загонит рабочего в могилу и лишит нас здоровой рабочей силы взрослого человека»[504]. Профсоюзы предложили целый комплекс мер по охране труда подрастающего поколения, уделив особое внимание сокращению длительности рабочего дня. Почти одновременно IV съезд комсомола выдвинул как главное направление своей деятельности «вопросы улучшения труда и быта рабочей молодежи»[505].

Но призывы общественных организаций не возымели должного эффекта. В 1921 г. молодые рабочие, не достигшие 18 лет, трудились в среднем по 6,7 и 5,7 часов в день[506]. Более действенными оказались решения партийной власти. Весной 1922 г. XI съезд РКП(б) указал на необходимость реализации положений декрета о восьмичасовом рабочем дне применительно к несовершеннолетним[507]. Решения съезда повлекли за собой появление четких нормативных суждений — принятый в 1922 г. новый Кодекс законов о труде. Он законодательно закрепил для несовершеннолетних 6 и 4 часовой трудовой день, чего не было в КЗОТе 1918 г. Фиксация этой правовой нормы, подкрепленной уголовной и административной ответственностью, позволила отрегулировать вопрос о продолжительности труда молодежи как на государственных, так и на частных предприятиях. К 1925 г. юноши и девушки в промышленном производстве были заняты в среднем по 5,7 и 4,4 часа, а в конце 1927 г. — по 5,3 и 4,1 часа[508]. Эти цифры совпадали с общей тенденцией сокращения рабочего дня в стране и в Ленинграде, где средняя продолжительность труда составляла в 1924–1925 гг. 7,5; в 1925–1926 гг. — 7.4: а в 1926–1927 гг. — 7,3 часа[509].

Сокращение величины рабочего дня создавало реальные возможности не только для увеличения объема досуга, но формально для расширения приватного пространства. Однако повседневность даже у молодых людей наполнена не только производительным трудом, продолжительность которого подвергается правовому регулированию, но и сном, домашней работой, общественной деятельностью, исполнением религиозных обрядов. За вычетом затрат на эти структурные элементы свободного времени, у молодых питерских рабочих в начале 20-х гг. оставалось примерно 4,7 часа в день. Тратились они следующим образом: бездеятельный отдых занимал 0,5 часа; «самовоспитание», включавшее чтение книг и газет, занятия в кружках, посещение лекций, выставок, музеев — 1,9 часа; «развлечения» (20 видов) — 1,6 часа[510]. Обследование, выявившее эти цифры, зафиксировало различия в культурных нормах, правда, в данном случае характерных для молодых рабочих Петрограда и менее крупных политических и индустриально-культурных центров, где бездеятельный отдых занимал 1,2, а «самовоспитание» — 1,6 часа[511]. Одновременно было продемонстрировано, что молодежь в Петрограде уже реализовала возможности, предоставляемые гарантированным 8–4-часовым рабочим днем и действительной доступностью после прихода к власти большевиков достижений культуры для бывших неимущих слоев петроградского социума. Молодые рабочие города в 20-е гг. тратили значительно больше времени на самовоспитание и развлечения, чем взрослые люди.

Внешне эта тенденция продолжала развиваться и в 30-е гг. На юбилейной сессии ЦИК СССР, посвященной десятилетию Октябрьской революции, был провозглашен переход на 7-ми часовой рабочий день. Это мероприятие, как традиционно считалось, проводилось в течение первой пятилетки, к концу которой все перешли на новый режим труда. Действительно, если в 1928 г. средняя продолжительность трудового дня в стране составляла 7,8, то в 1934 г. — 6,6 часа. Таковы были официальные статистические показатели.

На самом деле все было сложнее. Сокращение рабочего времени на один час одновременно с введением шестидневки вело к потере в месяц более 30 часов. Это весьма отрицательно сказалось на развитии промышленности. Уже в конце 1929 г. народный комиссариат труда РСФСР отметил падение производительности труда практически во всех отраслях производства[512]. Об этом в начале 60-х гг. писал С. Г. Струмилин, подчеркивая, что с началом пятилетки «пришлось принимать более энергичные меры для организованного набора рабочей силы…», и в этих условиях «переход к 7-часовому рабочему дню оказался явно преждевременным»[513].

И действительно, в Ленинграде семичасовой рабочий день был введен только в 1932 г. При этом особенно сложным был вопрос о нормировании труда несовершеннолетних. На некоторых фабриках и заводах Ленинграда комсомольцы обращались к администрации с просьбами уменьшить на 1 час продолжительность рабочего для юношей и девушек, не достигших 18 лет. Но это не было предусмотрено законодательством. Более того, штурмовые методы, характерные для эпохи первых пятилеток, вообще не предполагали никакого нормирования рабочего времени. «Прорывы», сопровождавшиеся сверхурочными нагрузками, являлись повседневностью производственной жизни, хотя и подавались пропагандой как экстраординарные ситуации трудового подвига. В качестве примера можно привести положение на Балтийском заводе в 1930 г., когда из-за якобы вредительства производственный коллектив не укладывался в график спуска теплохода «Абхазия». Для ликвидации отставания молодежные бригады проводили на стапелях в течение месяца по 12–14 часов в день[514]. И такие случаи были отнюдь не единичны. Комиссия ЦК ВЛКСМ, обследовавшая в 1934 г. положение на фабриках и заводах, находящихся в городах Европейской части РСФСР, констатировала многократные факты несоблюдения трудового законодательства о семичасовом рабочем дне для взрослых и шести-четырехчасовом для несовершеннолетних. А в 1938 г. в стране началась кампания постепенного перевода промышленных предприятий вновь на 8-часовой режим труда, что обычно объяснялось необходимостью укрепления обороноспособности. Однако это была не единственная причина, если учесть систематическое, почти ежегодное издание постановлений об укреплении трудовой дисциплины. Эпопея с самым коротким в мире рабочим днем законодательно завершилась Указом Президиума Верховного Совета СССР от 26 июня 1940 г. «О переходе на восьмичасовой рабочий день, на шестидневную рабочую неделю и о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и учреждений». Уплотнение рабочего времени было проведено в кратчайшие сроки — от 3 до 6 месяцев, что, естественно, вызвало сокращение объема досуга. Особенно пострадали несовершеннолетние рабочие — с 1 июля 1940 г. они должны были работать по 8 часов в день[515].

Молодые ленинградские рабочие 30-х гг. не смогли увеличить объем своего свободного времени хотя бы на один час, как формально было закреплено в трудовом законодательстве. Обследования 1933 г. показали, что за десять лет с 1923 г. величина досуга молодежи не возросла: мужчины отводили на развлечения и бездеятельный отдых, на учебу и самовоспитание примерно 4,5 часа в день, а женщины — 3,5. При этом бездеятельный отдых стал занимать у молодых рабочих больше времени, чем у людей старших возрастов[516]. Таким образом, правовые нормы не смогли в условиях сталинской модели социализма явиться гарантией расширения приватной сферы. Время, которое человек проводил вне производства, практически не выросло с середины 20-х гг. Причиной тому было и явное усложнение условий повседневной жизни в 30-е гг., в особенности для рабочих. В 1931 г. их доля в ленинградском социуме достигла почти 57 %. При этом в годы двух первых пятилеток пролетариат пополнялся в основном за счет крестьян. Им было сложно адаптироваться к требованиям жизни в большом городе, к его культурно-бытовым практикам. Среди ленинградских рабочих к началу 20-х гг. усилились контакты с родственниками из деревень. В 1925 г. «связь с землей», как писали статистические источники того времени, поддерживали примерно 15 % рабочих, а в 1931 г. — более 50 %. Это замедляло процесс самоидентификации не только новых молодых горожан, но и отрицательным образом сказывалось на городской среде в целом. Ее устоявшиеся нормы подвергались стихийному давлению крестьянской культуры. Но более сильное воздействие оказывала культурная политика советской власти, влиявшая не столько на объем, сколько на структуру и содержание свободного времени горожан.

Большевики, конечно, были не состоянии и не планировали полностью менять уже устоявшиеся привычные формы досуга городских жителей. В первую очередь это относилось к чтению, которое в начале XX в. стало нормой в среде питерских пролетариев, в первую очередь благодаря их довольно высокой грамотности[517]. Однако новое поколение рабочих, начало культурной социализации которого совпало с первым послереволюционным десятилетием, не имело еще устойчивой потребности в книге. Отчасти это объяснялось групповой молодежной психологией, а отчасти — культурно-бытовой ситуацией военного коммунизма, в которой преобладала лозунгово-театрализованная агитация, массовые митинги, шествия. Молодежь легко заражалась стилем «красноармейских атак», превалировавшим в духовной жизни Петрограда 1918–1921 гг. Даже в начале 1922 г. газета «Красная молодежь» писала: «Рабочая молодежь еще мало знакома с книгой, еще не научилась обращаться с нею, любить ее и ценить ее»[518].

Чтение как вид досуга в начале 20-х гг. было характерно для части рабочей молодежи, втянутой в общественную жизнь, и, естественно, читавшей в основном книги политического характера. Комсомольские активисты считали, что этот вид литературы больше соответствует времени. Один из них, отвечая на вопросы анкеты, предложенной для заполнения осенью 1921 г. слушателям политшкол Петрограда, отметил, что знаком со многими книгами по истории и теории юношеского движения, а «по билитристике читал почти всех классиков, но интирисуется политикой а не билитристикой» (Так в источнике. — Н. Л.)[519]. Судя по правописанию, знакомство со «всеми классиками» не отразилось на уровне грамотности. И это не удивительно: библиотеки рабочих и комсомольских клубов, которыми пользовались молодые люди из пролетарской среды, были заполнены агитационной литературой. Но и в данном случае выбор был невелик. Обычный набор предлагаемой литературы включал речь Ленина на III съезде комсомола, «Очерки по истории юношеского движения» Чичерина, «Штурм отжившего мира» — сокращенный вариант книги Дж. Рида «Десять дней, которые потрясли мир». «Азбуку коммунизма» Н. Бухарина и Евг. Преображенского[520]. Кроме того, традиционно юношам и девушкам предлагалась для чтения антирелигиозная литература, прежде всего сборники «Комсомольское рождество» и «Комсомольская пасха». Они привлекали молодежь легкостью изложения, обилием шуточного материала, лозунгов и призывов. Газета питерских комсомольцев «Смена» писала в 1923 г.: «Книжки против попов ребята берут нарасхват»[521]. Правда, относительно серьезная атеистическая литература, как, например, «Библия для верующих и неверующих» Ем. Ярославского, оставалась невостребованной. К ее прочтению, как показал опрос учащихся одной из политшкол Василеостровского района в 1924 г., оказался подготовленным лишь один молодой рабочий, выходец из семьи священнослужителя[522]. Ему была понятна терминология книги, ее полемический строй. Основная же масса молодых рабочих довольствовалась агитационными брошюрками и журналом «Безбожник у станка».

Однако возвращение к бытовым практикам мирного времени не могло не возродить существовавшую в питерской рабочей среде привычку к чтению художественной литературы. В начале 20-х гг. советские государственные структуры контролировали выпуск книг политического характера. Появление же частных издательств создавало опасность выброса на книжный рынок литературы, не имеющей, с точки зрения большевистских идеологических структур, должной идейной направленности. Действительно, судя по данным библиотечного отдела Главполитпросвета в 1921–1922 гг., пользовавшиеся массовыми рабочими библиотеками юноши читали в основном старью авантюрные романы, а девушки — книги Л. Чарской[523]. «Патологичность» данной ситуации сразу была зафиксирована в нормализующих суждениях власти. Уже весной 1922 г. XI съезд РКП(б) отметил возрастание «разлагающего мелкобуржуазного влияния» на подрастающее поколение бульварной литературы[524]. Одновременно съезд партии большевиков поставил задачу создать «литературу для рабоче-крестьянской молодежи, которая могла бы быть противопоставлена влиянию на юношество со стороны нарождающейся бульварной литературы и содействовать коммунистическому воспитанию юношеских масс»[525].

Таким образом, столь традиционная форма досуга, как чтение, превращалось в сферу политической борьбы. В качестве метода большевики использовали прием, уже испробованный в антирелигиозной пропаганде — наполнение привычной формы (в данном случае литературной) новым идейно окрашенным содержанием. При этом действовал традиционный механизм, нормализующее решение властной или высшей идеологической структуры перемещалось вниз, таким образом, постепенно внедряясь в ментальность как повседневная норма. Выступая в 1922 г. на V съезде комсомола, Бухарин предложил для отвлечения читающей молодежи от приключенческой литературы «буржуазного толка» создать книги о «красных пинкертонах». Съезд принял решение о подготовке в спешном порядке изданий, где будет отражен «весь романтическо-революционный путь — подполье, гражданская война, ВЧК, подвиги и революционные приключения рабочих. Красной армии, изобретения, научные экспедиции»[526]. Идея создания «красных пинкертонов» нашла поддержку в Петрограде. В 1923 г. на конференции губернской организации РКП(б) подчеркивалась необходимость «выпустить в свет хотя бы несколько коммунистических пинкертонов, взяв героические моменты из работы хотя бы нашей ЧК или из жизни тех или иных отрядов Красной Армии и в легкой форме преподнести молодежи»[527]. На это решение уже достаточно спокойно отреагировала и сама молодежь. Собрание комсомольского коллектива завода «Красный выборжец» в августе 1923 г. постановило: «При НЭПе поднимает голову новая и старая буржуазия. Стараясь использовать все возможности, она захватывает в свои руки издания книг и через книги развращает умы молодежи и взрослых. В противовес необходимо создать революционных пинкертонов»[528].

Одним из первых попытку осуществить эту идею предпринял бакинский большевик П. А. Бляхин. Он написал в 1923 г. повесть со знаковым названием «Красные дьяволята», по мотивам которой вскоре был снят художественный фильм. Другие попытки оказались менее удачными. Питерский писатель Л. Успенский с большой иронией вспоминал свою детективную повесть «Запах лимонов», написанную с намерением «разбогатеть». Бездарными оказались и наспех подготовленные повести В. Туликова «Комсомольцы в Африке», М. Протасевича и Н. Саблина «Дело Эрье и К» и т. п. Даже не слишком искушенные в литературе молодые люди после публикации в журнале «Смена» повести Протасевича и Саблина писали с возмущением: «Романы печатаются такие, от которых у рабочей молодежи только туман в голове»[529].

В целом идея создания книг о «красных пинкертонах» провалилась. Но властные и идеологические структуры не спешили отказываться от нормирования круга чтения рабочей молодежи. Шло активное наступление на «буржуазную» литературу. В 1923–1924 гг. по распоряжению библиотечного отдела Главполитпросвета в Петрограде прошла кампания по изъятию целого ряда книг из библиотек для массового читателя. По словам Н. К. Крупской, «это была простая охрана его (читателя — И. Л.) интересов»[530]. По сути же дела — так косвенным, конечно, образом складывались новые нормы в области досуга. Они имели политический подтекст. Отчасти во второй половине 20-х гг. это удалось осуществить благодаря появлению довольно талантливых произведений новой волны литераторов; Ф. Гладкова, Вс. Иванова, Ю. Либединского, А. Малышкина, Л. Сейфуллиной, А. Серафимовича. Но в целом современная советская литература даже по данным выборочного опроса составляла всего 40 % всех прочитанных молодежью книг[531]. Одновременно к концу 20-х гг. читающие молодые рабочие стали проявлять все меньше интереса к общественно-политической литературе. По данным опроса 1929 г., в Ленинграде из числа молодых людей из рабочей среды, пользующихся библиотеками, за год ни одной политической книги не прочли 75 % юношей и 77 % девушек[532].

Вообще представители подрастающего поколения рабочего класса в 20-е гг. отнюдь не стали самыми активными посетителями библиотек. В Ленинграде в 1926 г. они составляли всего 12 % от числа пользователей городских книгохранилищ. Не слишком явным было и стремление рабочей молодежи приобретать книги для себя лично. При этом с ростом заработной платы затраты на книги уменьшались, а на табак и алкоголь увеличивались[533]. По данным опроса 1928 г., всего 9 % молодых рабочих предпочитали чтение иным видам проведения досуга[534]. Однако это вовсе не являлось целью советских властных и идеологических структур. Напротив, все их нормативные и нормализующие суждения внешне были направлены на приобщение пролетарских масс к книге. Этому, как казалось, должны были способствовать суды над литературными произведениями, которые рекомендовалось проводить в комсомольских клубах, шумные вечера рабочей критики и организованное «выдвижение в писатели» из пролетарской среды.

Однако эффект оказался обратным. У молодых людей возникало пренебрежительное отношение к писательскому труду, а затем к книге и чтению как структурному элементу досуга. В 30-е гг. ситуация усугубилась. Партия большевиков уже не ставила перед комсомолом цель приобщить молодежь к книге. Выступая на IX съезде ВЛКСМ в 1931 г., Л. Каганович подчеркнул, что комсомол «вырос» из задач прививания интереса к чтению. Он настоятельно советовал: «Призыв к пинкертоновской литературе должен быть заменен призывом к изучению контрольных цифр пятилетки»[535].

Слом нормального ритма повседневной жизни, начавшийся на рубеже 20–30-х гг., неизбежно должен был изменить и структуру свободного времени, из которого явно вытеснялось чтение как индивидуализированная форма отдыха. Пространство частной жизни сужалось в условиях пятидневной рабочей недели и активно политизировалось. В начале 30-х гг. вновь была предпринята атака на русскую и зарубежную классику, проводились чистки массовых книгохранилищ. В 1932 г. научно-исследовательский институт детской литературы НКП РСФСР издал специальную инструкцию по отбору книг в библиотеки. Изъятию подлежала вся литература, вышедшая в свет до 1926 г. и по каким-либо причинам не переизданная в 1927–1932 гг.[536] Уничтожению подверглись не только книги оппозиционеров и эмигрантов, но и произведения классической русской и иностранной литературы.

Одновременно предлагались и новые нормы в области чтения. «Коммунистических пинкертонов», не справившихся с задачей формирования нового человека, решено было заменить специальной литературой о молодежи. При этом многие талантливые произведения на эту тему, написанные в 20-е гг., подверглись жестоким нападкам. Идейно вредными были названы книги Л. Малашкина, Л. Гумилевского, П. Романова, а чуть позднее Л. Леонова, В. Вересаева. Их «порочность» состояла в попытке показать жизнь нового поколения молодежи во всем ее многообразии. Это считалось ненужным для литературы, призванной воспитывать в коммунистическом духе. Общечеловеческие ценности, присущие русской и зарубежной классике, было необходимо заменить идеями классовой борьбы и социальной непримиримости. Заведующий издательством «Молодая гвардия» Н. Полянский писал в «Комсомольской правде» в декабре 1934 г. о том, что самой главной задачей является выпуск «комсомольской публицистики» под общим заголовком «В помощь комсомольскому организатору». Из старой же художественной литературы будут переиздаваться «прежде всего книги, отражающие детство разных классовых групп». Так квалифицировались «Детство» Л. Толстого, «Детство» М. Горького, «Детство Тёмы» Н. Гарина-Михайловского[537]. Читательские интересы рабочей молодежи все больше и больше политизировались. Это происходило как на уровне нормализующих властных суждений, так и на ментальном уровне. Читать книги остросоциальной направленности считалось нормой. Опрос ленинградских молодых рабочих, проведенный представителями ЦК ВЛКСМ в 1934 г., показал, что накбольшей популярностью пользовались «Чапаев» Фурманова, «Мать» Горького, «Железный поток» Серафимовича[538]. Такую же картину дал и опрос, проведенный через год, в конце 1935 г. Горьковская «Мать» занимала первое место в числе книг, прочитанных юношами и девушками в 1935 г., с нею были знакомы почти 60 % молодых рабочих. Книге Горького немного уступали по популярности «Поднятая целина» М. Шолохова, «Железный поток» Серафимовича, «Как закалялась сталь» Н. Островского. Из числа произведений дореволюционных русских писателей были лишь «Евгений Онегин» А. Пушкина, «Мертвые души» Н. Гоголя, «Анна Каренина» Толстого, «Отцы и дети» И. Тургенева. Зарубежные писатели были представлены Р. Ролланом.

Интерес молодежи к этим книгам был вполне объясним. Периодическая печать и библиотечные работники настойчиво рекомендовали читать именно эти произведения, подчеркивая их социальную ценность. И вообще в систему пролетарской культуры книги входили преимущественно не как факторы интеллектуального и нравственного развития личности, а как проводники идей классовой борьбы. В октябре 1935 г. «Смена» призывала всех молодых рабочих прочесть пьесу Горького «Враги» и роман Э. Войнич «Овод», аттестуя их как «книги любви и ненависти»[539]. Примерно в этом же духе пропагандировались и сочинения Р. Роллана. Внимание к его произведениям, в частности, к роману «Жан Кристоф» почти у 10 % молодых рабочих было продиктовано вовсе не желанием познакомиться с процессом духовного становления музыканта, а политической позицией автора. Роллан с восторгом воспринимал все происходящее в СССР в 30-е гг. За это его книги автоматически включались в список обязательного чтения советской молодежи. Однако отзывы молодых рабочих свидетельствовали о полном непонимании не только сути, но и фабулы «Жана Кристофа», «Очарованной души», «Кола Брюньона». Фрезеровщик Кировского завода писал в «Смену»: «Прочел роман «Очарованная душа». Здорово показано прозрение буржуазии Аннеты»[540]. Глубокие психологические проблемы, связанные с переживаниями человека и не зависящие от его социального происхождения, обычно оставались вне внимания молодого читателя. Не удивительно, что в кругу его чтения, по данным 1935 г., практически отсутствовали произведения А. Чехова. Не появились чеховские пьесы, рассказы и повести среди наиболее читаемых юношами и девушками книг и в 1936 г. Это демонстрируют данные обследования группкомсоргов, проведенного газетой «Комсомольская правда». Самым же популярным произведением стал роман Н. Островского «Как закалялась сталь», герой которого на долгие годы был определен в качестве эталона советского молодого человека[541].

Таким образом, официальные нормы в области чтения, сформировавшиеся в концу 30-х гг., носили политизированный характер. В этом контексте представляется важным определить, что же считалось и являлось аномалией. Государственно-идеологический дискурс определял в качестве патологии круг литературных вкусов, замкнутый произведениями «буржуазного характера». Однако социальная практика породила иную патологию, явственно проявившуюся во всяком случае в среде молодых рабочих. Норме политизированного чтения противостояла аномалия — отсутствие интереса к книге вообще. Это зафиксировали обследования 30-х гг. По их данным, основную массу читающей молодежи составляли стахановцы и комсомольские активисты[542]. Остальные же юноши и девушки мало интересовались чтением. Менее чем у половины всех молодых рабочих, как показало обследование, дома были собственные книги. При этом живущие в общежитиях вообще не приобретали литературу, а стахановцев обычно премировали заранее сформированным набором книг[543]. Не слишком способствовали приобщению к чтению и массовые библиотеки, обладавшие довольно ограниченными книжными собраниями. В Ленинграде в конце второй пятилетки в 600 книгохранилищах имелось всего 6,5 млн. книг, то есть в среднем по 10–15 тыс. книг в каждом[544]. Такое количество литературы было явно недостаточным для развития потребности в постоянном чтении у молодых людей, в особенности если учесть строго политизированный подход к комплектованию библиотек в советском обществе. Все это отнюдь не способствовало развитию чтения как официально признанной нормы досуга рабочей молодежи.

Конечно, часть молодых рабочих — сориентированные на смену своего социального положения рабфаковцы, студенты-заочники и вечерники — были приобщены к книге. Но основная масса вовсе не считала чтение своей насущной потребностью. В определенной степени это связано с социокультурными особенностями подрастающего поколения в целом. Большинство юношей и девушек лучше осваивают более динамичные, более коллективные формы досуга. Входящие же в круг юношеского чтения книги, как правило, носят легкий характер. Это в первую очередь приключенческая литература. Лишенная доступных легких книг этого жанра в силу признания его идеологически вредным, рабочая молодежь 20–30-х гг. не усвоила привычки элементарного развлекательного чтения, что является начальной ступенью интеллектуального становления. Политическая сущность властных нормализующих суждений в данном случае приводила к постепенному уничтожению чтения как нормы частной культурной жизни горожанина.

Значительно менее болезненно проходил процесс приобщения молодого поколения в новых социальных условиях к типично городскому виду досуга, а, следовательно, определенной социально-культурной норме — к кино. В Петрограде уже накануне революции кинематограф был доступен различным слоям населения. Опрос молодых рабочих, проведенный в 1919 г., показал, что 67 % респондентов посещали кинотеатры довольно часто[545]. Переход к мирной стилистике повседневной жизни в 1921–1922 гг. возвратил привычную форму проведения свободного времени.

В 1924 г. в Ленинграде действовало 73 кинотеатра, в большинстве случаев принадлежащих частным владельцам. Они пользовались в основном образцами дореволюционной и западной кинопродукции, которые, с точки коммунистической идеологии, не выдерживали никакой критики. На II Всероссийской конференции РКСМ в мае 1922 г. в целях «коммунистического воспитания запросов и стремлений молодежи…» было решено вырвать ее «…из-под влияния мелкобуржуазной идеологии». В числе каналов проникновения в массы этой идеологии первым было названо кино[546]. В 1923 г. XII съезд РКП(б) также отметил, что современный кинематограф, пользуясь продукцией дореволюционного русского и западноевропейского кинопроизводства, «фактически превращается в проповедника буржуазного влияния и разложения трудящихся масс»[547]. Предотвратить разложение должна была новая советская кинематография.

Первые советские художественные фильмы — «Чудотворец», «Дипломатическая тайна», «Дворец и крепость», появившиеся в 1923–1924 гг., создали серьезную конкуренцию западным и дореволюционным. Особой популярностью пользовался фильм режиссера И. Перестиани по сценарию Бляхина «Красные дьяволята». Он явился киновоплощением идеи о «красных пинкертонах». Количество советских фильмов росло быстро, но молодежь продолжала смотреть и зарубежные кинокартины. Опрос 1925 г. — периода расцвета НЭПа — зафиксировал рост популярности кино в молодежной среде. 75 % опрошенных предпочитали походы в кинематограф любым другим видам досуга[548]. При этом более 60 % юношей и девушек оценивали кино всего лишь как развлечение. Им было безразлично идейное содержание фильмов[549]. Подобная позиция не могла рассматриваться как норма в условиях главенства коммунистической системы мировоззрения. Регламентирование походов в кино как важной части досуга властные и идеологические структуры стали вести такими же методами, как и регламентирование круга чтения.

Во второй половине 20-х гг. началось активное вытеснение западных фильмов с советского киноэкрана. К 1927 г. они составляли чуть более четверти в общей массе картин, демонстрируемых в кинотеатрах российских городов[550]. В 1928 г. Первое всесоюзное партийное киносовещание при ЦК ВКП(б) постановило вести «решительный курс на дальнейшее сокращение импорта кинокартин, постепенно ограничивая импорт культурными и высокохудожественными фильмами, однако при обязательном условии идеологической допустимости для нас ввозимых картин»[551]. Это же совещание подчеркнуло, что «развлекательный материал кино» должен организовывать «мысли и чувства зрителя в нужном пролетариату направлении», способствовать углублению «классового самосознания рабочих»[552]. Это нормализующее суждение властного уровня было внедрено и в ментальные представления пролетарских масс, которым, как и в ситуации с литературой, предоставили возможность участвовать в создании кинопродукции. Механизм участия носил критическо-разрушительный характер обсуждения и осуждения. В Ленинграде в 1928 г. при обкоме комсомола была создана киногруппа, в задачу которой входила организация киноконференций, чтения и критического разбора киносценариев на заводах и фабриках[553].

Однако «делать кино» сложно. Это понимала даже разгоряченная предоставленным правом вмешательства в творческий процесс рабочая молодежь. Магия «великого немого» была настолько высока, что ее не могла разрушить вседозволенность безграмотного критиканства, спровоцированного властно-идеологическими структурами. Походы в кино стали традиционными для досуга молодежи. В 1929 г. в Ленинграде, согласно данным опроса, регулярно смотрели кинокартины 96 % юношей и 91 % девушек[554]. Вкусы молодых рабочих распределялись следующим образом: «революционные» фильмы предпочитало 50 % опрошенных, «душещипательные» — 30 %, «трюковые» — 20 %[555]. Рабочая молодежь в конце 20-х гг. считала кино наиболее притягательной формой развлечений, предпочитая походы в кинотеатры гостевому общению, клубным вечеринкам, танцам. Это свидетельствовало об упрочении в структуре свободного времени рабочих норм городской культурной жизни. Однако характерное для 30-х гг. сокращение плюрализма в духовной сфере придавало этим нормам политизированный опенок.

Советское киноискусство быстро развивалось. Почти в 20 раз в сравнении с дореволюционным временем выросло к началу 30-х гг. число киноустановок в стране. Появилось большое количество кинофильмов, которые действительно определяли лицо советской кинематографии. Все они отличались яркой социальной направленностью, будь то фильм о революционном прошлом России или о современной жизни. Нет нужды перечислять их названия, они широко известны и, безусловно, в большинстве случаев созданы талантливыми людьми. Однако для понимания сущности косвенного нормирования досуга советских людей, и прежде всего молодежи, важно другое. В 30-е гг. отечественные фильмы почти полностью вытеснили зарубежные с экранов страны. В Ленинграде осенью 1933 г. демонстрировалось 34 кинокартины, из них 29 советского производства[556]. Западные фильмы были большой редкостью. Не удивительно, что их и смотрели реже. Опрос 1935 г. показал, что «Чапаева» видели 89 % обследованных, «Путевку в жизнь» 75 %, «Юность Максима» — 65 %. Ни одного западного фильма в списке просмотренных за год не оказалось[557].

Молодые люди, как свидетельствовали опросы, посещали кинотеатры 3 раза в месяц. Властные и идеологические структуры возлагали на кинематограф большие надежды. Он должен был способствовать укреплению советской мифологии в сознании населения, и прежде всего подрастающего поколения. Иллюзорный мир, существовавший в большинстве советских кинокартин, был далек от реальности, но это не раздражало зрителя, тем более молодого. Технологическая оснащенность повседневной жизни даже такого крупного города, как Ленинград, была в сравнении с Западом низка, и кино продолжало казаться чудом, от которого никто не требовал правды. В знаковой форме отношение советского человека к кинематографу зафиксировала поговорка 30-х годов — «как в кино», используемая для передачи ощущения неправдоподобности благополучной ситуации. Большинством молодых рабочих кино, правда, воспринималось не только внеэстетически, но и внеидеологически. Однако это не пугало советскую систему. Контроль за кинорепертуаром в данном случае был полной гарантией нормирования сферы досуга, так как походы в кино, в отличие от чтения, скорее представляли собой элемент публичности, нежели приватности в повседневной жизни. Просмотры кинокартин к концу 30-х гг. несомненно являлись нормой досуга молодежи. Человек, никогда не посещавший кинотеатры, рисковал быть маркированным как девиант и на уровне ментальных представлений основной массы городского населения.

Иная ситуация складывалась в отношении к театру. Он ко времени крупных социальных перемен, последовавших после 1917 г., являлся самым традиционным и внешне устойчивым элементом городской культуры буржуазно-интеллигентского толка. В Петербурге даже рабочие интеллигенты не были завсегдатаями крупных императорских театров. Такая же ситуация сохранилась и к началу 20-х гг. В 1921 г. в Петрограде систематически пустовало более половины мест театральных залов. Мало помогали бесплатные билеты, раздаваемые рабочим, и попытки ввода посещения театров по трудовым книжкам[558]. Не изменил отношения рабочих к театральному искусству и НЭП с его характерным многообразием форм культурной жизни. Стереотип поведения рабочей молодежи в этом контексте совпадал со стилем жизни старшего поколения. Кроме того, репертуар большинства театров был не всегда доступен юношам и девушкам из пролетарской среды. Поэтому многих из них приобщение к театральному искусству как норме городской культурной жизни начался с так называемых фабрично-заводских театров, и прежде всего ТРАМа (театра рабочей молодежи).

Появление этих культурных институтов во многом созвучно движению за создание писательских кадров из рабочей среды или деятельности советов по контролю за кинопродукцией. ТРАМ явился первым звеном в механизме приспособления норм буржуазной городской культуры к уровню развития пролетарских масс. Театр рабочей молодежи возник в Ленинграде в 1925 г. В его задачи, как подчеркивалось в решении Северо-Западного бюро ЦК ВЛКСМ от 20 мая 1925 г., входила постановка «комсомольских пьес в плане не профессиональной работы, а самодеятельности широкой массы рабочей молодежи». В этом же решении подчеркивалась именно политическая важность создания ТРАМа. При формировании актерского состава необходимо было выделять «самых лучших, способных и выдержанных комсомольцев из клубов в театр, так как важность задач, которые ставит перед собой театр, требует строгого подхода»[559]. Властные и идеологические структуры возлагали на ТРАМ и задачу нормирования свободного времени молодежи. Ленинградский губернский политпросветотдел в июне 1925 г. вменил в обязанность нового творческого коллектива «…дать ряд… интересных спектаклей, отвечающих на политические и бытовые запросы молодежи… тем самым организуя вечерний и праздничный досуг»[560]. Первые спектакли ТРАМа нравились молодым рабочим: ведь на сцене действительно разворачивались эпизоды их жизни, отраженные в пьесах, написанных комсомольскими активистами.

Ярко выраженная политизированность ТРАМа составляла особую гордость его создателей. Руководитель ленинградского трамовского движения М. Соколовский прямо заявлял в 1929 г. на первой всесоюзной конференции театров рабочей молодежи: «Мы меньше всего театр, мы больше всего группа энтузиастов, группа комсомольцев, строителей новой жизни, нового быта, но все-таки это строительство проводим мы через театр, средствами театра… Для нас, трамовских работников, нет театральной правды, для нас существует классовая правда»[561].

В начале 30-х гг. ТРАМ стал уделять все больше и больше внимания общественно-политическим и экономическим проблемам, он участвовал в социалистическом соревновании, боролся за выполнение пятилетнего плана, за чистоту партийных рядов. Это нашло отражение в тексте трамовского марша:

Мы театр рабочей молодежи. С комсомолом в ногу мы идем. В пятилетку силы свои вложим И покончим с классовым врагом[562].

Такое прямое копирование жизни становилось нелепым для ТРАМа. к этому времени уже профессионального театра. Туда пришли работать многие талантливые люди. Но это не соответствовало изначальной трамовской идее, и она постепенно угасала, а, главное, в ТРАМе разочаровалась рабочая молодежь. Билеты в этот театр резко подорожали. Уже в 1928 г. на комсомольском собрании одного из цехов Балтийского завода молодые рабочие обратились с просьбой к обкому комсомола сделать билеты более доступными по цене, «чтобы (подростки. — Н. Л.) не шли в пивную, так как там дешевле»[563]. Не нравилась юношам и девушкам и «профессиональность» ТРАМа. Она ликвидировала у них иллюзию прямой причастности к высокому театральному искусству, ставила ранее доступный для понимания ТРАМ на одну ступень с другими театрами, посещение которых не стало нормой в среде молодых рабочих. Действительно, политизированный ТРАМ был, по сути дела, почти единственной нитью, соединявшей рабочую молодежь с театральным искусством. В других театрах она практически не бывала В 1928 г. в Ленинграде рабочие составляли лишь 20 % от числа посетителей академических театров[564].

После постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 г. «О перестройке литературно-художественных организаций» театры рабочей молодежи прекратили свое существование как самостоятельные творческие коллективы. Новое поколение молодых ленинградских рабочих вступало в стадию культурной социализации без специально созданной для нее формы приобщения к театральному искусству. И вероятно поэтому, несмотря на рост количества театров в стране в 30-е гг., рабочие стали посещать их еще реже, чем ранее. В 1934 г. в Ленинграде всего лишь 10 % тружеников промышленных предприятий одного из центральных районов — Смольнинского побывали в театрах[565]. Молодые рабочие, согласно опросу 1935 г., посещали театральные постановки в три раза реже, чем кинотеатры[566]. При этом следует учитывать, что слой рабочих-театралов формировался специально: организовывались культпоходы, передовикам производства билеты предоставлялись почти бесплатно и в первую очередь. Распределение в данном случае вовсе не носило характера необходимой очередности в связи с большим спросом на театральные зрелища. Просто в систему политики советского государства входила в 30-е гг. задача формирования нового слоя рабочей аристократии, нормами жизни которой считались вполне буржуазные стереотипы культурной жизни, в частности, посещение театров. А. Стаханову, например, сразу после установления рекорда, как указывалось в решении парткома шахты, выделили «два почетных места с женой на все спектакли»[567]. С 1935 г. театральные постановки академических театров вообще превратились в традиционное зрелище для передовиков производства. Побывавший в Ленинграде в 1936 г. французский писатель Л.-Ф. Селин сразу заметил своеобразие состава публики в театре оперы и балета им. С. М. Кирова. Зал заполнялся в соответствии с социальной иерархией советского общества». В царской ложе сидят местные партийные боссы… — констатировал Селин, — на балконах толпятся колхозники… инженеры… чиновники… и наконец стахановцы… самые шумные, болтливые и фанатичные сторонники режима, их очень много, это горячечные… одержимые… эксгибиционисты… кажется, остальные присутствующие в зале зрители их не очень-то жалуют»[568]. Молодых же рабочих, пришедших по собственной инициативе в театр, практически не было. И останавливали их не только стоимость билетов или отсутствие соответствующей одежды. Те же проблемы были в 30-е гг. у многих ленинградцев. В воспоминаниях Вл. Маркова, профессора Калифорнийского университета, в юности студента Ленинградского университета, есть описание публики, посещавшей хоры Филармонии в конце 30-х гг.: «На хорах была особая публика. Если внизу в партере восседала советская «интеллигенция» с деньгами — актеры, музыканты, писатели, — то наверху стояло студенчество вперемежку с людьми из дореволюционных романов: какие-то бородатые умноглазые люди толстовского типа, какие-то дамы в трауре, какие-то старички, старушки, одетые с чистой бедностью»[569]. Рабочих в этой «особой» публике не было. Походы в театры воспринимались ими даже не внеэстетически, не как сугубо развлекательное мероприятие, а как норма жизни привилегированных слоев советского общества, своей принадлежности к которым большинство юношей и девушек из пролетарской среды не ощущало.

Театр был не единственной традиционно городской, петербургской нормой проведения досуга, которую не освоило молодое пролетарское пополнение. К числу стойких специфических традиций повседневной жизни с конца 80-х гг. XIX в. стал выезд горожан летом на дачи в окрестности Петербурга. Средний слой питерцев — интеллигенция, чиновничество, — не имевший собственной недвижимости, снимал дачи. В пригородных поселках формировалось совершенно особое «данное» общество с присущей только ему стилистикой повседневности. Она была насыщена весьма специфической публичностью, регулируемой особенностями загородного пространства Значимость дачной жизни была огромна для жителей российской столицы. Достаточно привести пример Л. Андреева, оказавшегося в вынужденной эмиграции после октябрьских событий 1917 г. из-за своей привычки проводить много времени за городом. Выезд на дачу в определенное место предопределял формирование неких бытовых корпораций, носивших довольно устойчивый характер. При этом дачники и вне Петербурга строили свой досуг согласно устоявшимся нормам городской культуры.

Дачная жизнь стала возрождаться с переходом к НЭПу, демонстрируя тем самым нормальный характер данной политики с позиций повседневной жизни. Питерский поэт В. Шефнер вспоминал: «Хоть жили мы бедновато, но все же почти каждое лето мать вывозила сестру мою Галю и меня куда-нибудь на дачу — то в Тайцы, то в Горелово. Лучше всего мне запомнилось лето 1927 г. проведенное нами в Горелове. Поселок этот считался самым недорогим дачным местом и в то же время славился своей картошкой… Мы сняли две комнаты в одной большой избе… Спали все на полу, точнее — на сенниках. Эти большие холщовые мешки мы привезли из города, и здесь хозяйка дала нам сена, чтобы набить их»[570].

Традиция снимать дачи осталась нормой жизни ленинградской интеллигенции и в 30-е гг. Известный искусствовед М. Герман точно подметил ««вечность» этой питерской привычки. Дача — особый сюжет, и я не помню, чтобы в пору «богатой» или относительно «бедной» жизни он бы принципиально менялся, — на дачу ездили люди разного достатка», — вспоминает он[571]. Однако следует уточнить — разного достатка, но одного социального слоя. Рабочих среди дачников не было ни в 20-х, ни в 30-х годах. Это объяснялось несколькими обстоятельствами. Прежде всего, именно пролетарская среда поддерживала наиболее тесные связи с родственниками из деревни. К ним обычно ездили рабочие летом в отпуск. Кроме того, в 20-е гг. большевики действительно пытались наладить систему организованного отдыха рабочих, и прежде всего молодежи, в санаториях, домах и базах отдыха. В 1921 г. юноши и девушки, трудившиеся на фабриках и заводах города, получили 460 бесплатных путевок, в 1924 г. — 1456, а в 1925 г. — 290 276. Правда, в 30-е гг. практика предоставления бесплатного отдыха в первую очередь нуждающимся в этом молодым людям была заменена системой обеспечения лишь передовиков производства. И все же рабочие продолжали находиться в преимущественном положении по сравнению с другими социальными слоями населения при получении места в доме отдыха или санатории. Видный петербургский историк А. Г. Маньков зафиксировал эту ситуацию в своем юношеском дневнике, относящемся к 1933 г.: «17 июля. Я в отпуске… Решил разузнать в заводской страхкассе, нельзя ли достать платную в какой-либо дом отдыха. Там сидела высокая, упитанная женщина в красном платке. С ней разговаривали какие-то двое, очевидно, рабочие. Она широко, беспрестанно и приветливо улыбалась, щуря заплывшие глазки… И той же улыбочкой по инерции обласкала меня… Я высказал свою просьбу. «А кем вы работаете?» — вновь спросила она, очень ловко сгоняя с лица улыбку, хотя и не утрачивая прежней приветливости. «Счетоводом», — ответил я. «Фи! Служащий… нет, нет, ничего для служащих нет»»[572]. Даже эти ограниченные привилегии основной массы рабочих создавали в их среде четкое предубеждение против летней дачной жизни, которую надо было оплачивать из собственного кармана, а не за счет профсоюза.

Некоторые нормы городской культурной жизни в условиях разрастающегося контроля над приватной сферой постепенно стали обретать на уровне властных суждений не только аномальный, но и полукриминальный характер. Это касалось, в частности, игры в карты — довольно распространенной формы проведения досуга. Большевики сразу после событий октября 1917 г. маркировали азартные игры как социальную патологию, учредив должность комиссара «по борьбе с алкоголизмом и азартом»[573]. Однако в период военного коммунизма карты преследовались, прежде всего, как элемент публичной жизни — закрывались официальные игорные клубы, не говоря уже о полулегальных. Прекращено было и производство игральных карт, а любители «перекинуться в картишки» нередко оказывались в числе уголовных преступников[574]. В качестве же домашнего развлечения карты не преследовались.

Бытовые практики НЭПа вернули азартные игры в сферу публичного городского досуга. Вновь была разрешена продажа игральных карт. В Петрограде вновь появились игорные заведения.

В мае 1922 г. начало функционировать казино «Сплендид-Палас», которое только за два летник месяца посетили более 20 тыс. человек. В 1924 г. в городе насчитывалось 7 игорных домов. Доходы от их деятельности поступали в местный бюджет[575]. Завсегдатаями советских казино стали и рабочие. Многие из них полагали, что таким образом они приобщаются к ценностям культуры, ранее доступным лишь привилегированным слоям общества. Журналист с дореволюционным опытом В. А. Поссе писал: «Неправда, что в игорных домах гибнут преимущественно старые и новые буржуи, нет. Там больше гибнет советских работников и фабрично-заводских рабочих»[576]. Столь быстрое освоение пролетариями «аномалии» городской жизни заставил НКВД запретить открывать игорные дома в рабочих районах. Но лишиться стабильного дохода от игорных заведений власти смогли лишь в конце 20-х гг. В мае 1928 г. Совнарком СССР предложил союзным республикам немедленно закрыть все клубы и казино[577]. Карты были вытеснены из публичной сферы досуга горожан. Однако в большинстве питерских домов по вечерам с удовольствием играли в карточные игры. У представителей интеллигенции это занятие ассоциировалось с бытовыми практиками прошлого, некой «мини»-салонной жизнью, которая протекала до революции практически во всех домах среднего слоя жителей Петербурга. Эту ситуацию можно проиллюстрировать цитатами из воспоминаний художника В. И. Кудрова. Сын земского врача, он приехал в Ленинград из Перми, поступил в Академию художеств. Какое-то время Кудрову пришлось снимать комнату. Хозяева, принадлежавшие к старой петербургской интеллигенции, явно не хотели менять устоявшихся привычек. Художник вспоминал: «Мои немолодые и бездетные хозяева-супруги оказались добрыми людьми. Мужа можно было видеть только по утрам, ежедневно он играл в карты в компании нейрохирурга Поленова, где, кроме того, по субботам танцевали. Его жена, полуфранцуженка, была также пристрастна к преферансу, и в нашей квартире играли каждую неделю»[578]. Менее светская семья Шефнера даже на рубеже 20–30-х гг. также собиралась за картами. Мать и тетка писателя любили «расписать пулечку», когда к ним приходили нечастые гости. Игры на деньги никогда не было, основное за карточным столом — это беседа, воспоминания о прошлом[579]. Карты сопровождали и досуг родителей С. Н. Цендровской, отец которой был мелким служащим, а мать домохозяйкой. Старая петербурженка вспоминала: «У наших родителей были три хорошо знакомых семьи, которые иногда приходили к нам в гости, и мы ходили к ним в гости. Когда все встречались у кого-нибудь дома, всегда пели русские народные песни… И обязательно играли в карты, в «девятку»»[580].

Социологические исследования зафиксировали наличие карт и в пролетарской среде в 20-е гг. В 1923 г. обследование петроградских рабочих показало, что карточные игры занимали в их досуге столько же времени, сколько танцы, охота, катание на лыжах и коньках, игра на музыкальных инструментах, в шахматы и шашки, вместе взятые. В годы НЭПа эта ситуация оставалась без внимания властных и идеологических структур. И позднее нормативных решений, которые бы запретили азартные игры в частном быту, не последовало. Однако общая тенденция наступления на приватное пространство, возобладавшая в 30-е гг., отразилась и на отношении к карточным играм рабочих. Эта форма досуга стала рассматривать как времяпрепровождение, граничащее с криминалом. Бюро ЦК ВЛКСМ в августе 1934 г. приняло специальное постановление «о борьбе с хулиганской романтикой в рядах комсомола», где «картеж», стоящий в одном ряду с пьянством и хулиганством, характеризовался как пережиток прошлого, аномальное явление в социалистическом обществе[581]. Это нормализующее суждение, тем не менее, не нашло ответной реакции на ментальном уровне. Карты перешли в ту сферу культурно-бытовых практик рабочих, где и в 30-е гг. успешно действовала система двойных стандартов.

Косвенное нормирование стало методом управления и довольно традиционной областью досуга городских рабочих, связанной с музыкой. Игра на музыкальных инструментах и пение были широко распространены в пролетарской среде и до революции. Такое времяпрепровождение уходило своими корнями в сельскую субкультуру. Городские черты музицирование обретало посредством изменения набора традиционных музыкальных инструментов (гитары, рояли, пианино), расширения песенных жанров (городской романс), внедрения профессионального исполнения музыки в публичной сфере. В субкультуре пролетарских районов предреволюционного Петербурга эти черты только начали появляться.

Стремление молодежи к пению и танцам, считавшимися нормой проведения свободного времени, было использовано советскими властными и идеологическими структурами. Уже в годы гражданской войны появились песни, ритмический строй музыки и поэтическая форма текста которых отвечали революционно-разрушительным настроениям молодежи. Весьма популярной даже в начале 20-х гг. была песня «Наша Карманьола», уже неоднократно упоминавшаяся в книге. Поэт М. Жаров вспоминал явный страх городского обывателя, слушавшего, как комсомольцы, возвращаясь с собраний, оглашали сонные улицы российских городов пением «Карманьолы»[582]. Текст песни был с этической точки зрения беспардонен: всех врагов советской власти автор стихов В. Киршон предлагал вздернуть на фонари. Вероятно, именно это и вдохновляло приверженцев «Карманьолы».

Заполнение досуга подобными песнями было явным последствием гражданской войны. Переход к мирному времени возвратил музыку, отражающую веселье, грусть, любовные переживания. Новых песен такого типа в 20-е гг. было очень мало. Не удивительно, что молодые рабочие стали с удовольствием и слушать и петь так называемые «жестокие романсы» и «песни улицы», характерные для городской музыкальной культуры. Реакция комсомола была почти мгновенной. Уже в 1922 г. ЦК РКСМ принял циркуляр, подчеркивающий необходимость организованного разучивания именно революционных песен, так как они могут приблизить молодежь к пониманию задач строительства новой жизни[583]. За исполнение «жестокого романса» комсомолец мог получить выговор как «пропагандист гнилой идеологии». Песня в новом обществе должна была соответствовать всем остальным нормам быта и способствовать воспитанию масс в духе коммунизма Именно так рассуждали авторы песенных сборников, выходивших в 20-е гг. большими тиражами. В предисловии к одному из таких сборников говорилось: «Приобщить массы к революционной песне — значит вложить в руки оружие борьбы за классовую идеологию и быт»[584].

Особенно активное наступление на «мелкобуржуазную песню» началось в конце 20-х гг. одновременно со свертыванием НЭПа. Идеологический вред был обнаружен в группе новых песен, авторы которых весьма удачно использовали традиции «жестокого городского романса». Самой знаменитой песней стали «Кирпичики» (музыка В. Кручинина, слова П. Германа), написанные в 1923 г. В 1925 г. «Кирпичики» распевала вся страна. Позднее авторы создали песни «Антон-наборщик», «Шахта № 3», «Маленький поселок», по образу которых были написаны «Гаечки», «Шестеренки», «Серая кепка и красный платок»[585]. Они явили собой своеобразный конгломерат городской и пролетарской культуры. Песни нравились молодежи, их можно было петь и под гармонь, и под гитару. Однако это естественно образовавшееся слияние культурных норм не устраивало большевиков. Официальная критика обрушилась на новый музыкальный жанр, усмотрев в нем элементы уныния и пассивности. Музыковед Л. Лебединский писал в 1929 г.: «Частое исполнение «Кирпичиков» самой рабочей массой есть не что иное, как проявление сильного еще влияния на нее со стороны деклассированной, люмпенизированной части городской мелкой буржуазии»[586].

Песни, стилизовавшие «городской романс», по мнению идеологических структур, не могли воспитать необходимых новому массовому человеку оптимизма и уверенности. Еще в 1926 г. комсомол сформулировал некое нормализующее суждение, вылившееся в лозунг: «Песня — на службу комсомола». В конце ноября 1926 г. «Комсомольская правда» посвятила этому вопросу целый выпуск. Известный комсомольский поэт А. Безыменский, выступивший на страницах газеты, писал: «Требования на новую песню ощутимы почти физически. Темп современной жизни требует такой песни, которая помогла бы в развитии и сплачивании людей»[587]. В 1927 и 1928 гг. вопрос о создании массовой песни обсуждался на специальных заседаниях ЦК ВЛКСМ[588].

На рубеже 20–30-х гг., ассоциирующихся с изживанием останков НЭПа, более отчетливо стали проявляться и новые, поощряемые сверху нормы песенной культуры, которые аккумулировали в себе общие тенденции развития советского общества в это время. Резкое возрастание притока крестьян в города и пополнение рядов рабочих в основном за счет бывших деревенских жителей обеспечили успех политической кампании под девизом «Гармонь на службу комсомола». Использованию именно этого инструмента в структуре досуга молодежи города придавался большой знаковый смысл. Гармонь противопоставлялась гитаре — инструменту прежде всего мелкобуржуазному в контексте новых идеологических суждений. ЦК ВЛКСМ разработал даже специальные «Заповеди гармониста» — некое подобие изложения поведенческих норм. Заповеди, в частности, предписывали: «Гармонист — первый враг хулиганства, пьянства, дебоширства и т. д. Гармонист никогда не играет на таких вечеринках, где процветает хулиганство. Гармонист всегда помогает комсомолу в его работе среди рабочей и крестьянской молодежи»[589]. Гармонь стала определяющим элементом официально формируемой песенной субкультуры молодых рабочих в 30-е гг… и добиться этого оказалось просто. Новое пролетарское поколение было активным носителем сельской культуры, где иные музыкальные инструменты практически отсутствовали.

Традиционная же городская песня как норма досуга все более и более активно трактовалась как аномальное явление. Сначала это происходило на уровне нормализующих властных суждений. В 1933 г. Политбюро ЦК ВКП(б) приняло два постановления: «О состоянии и мерах по улучшению производства музыкальных инструментов» и «О состоянии и мерах по улучшению производства граммофонов, граммофонных пластинок и музыкальных инструментов». Эти документы обеспечивали контроль за созданием и исполнением музыкальных произведений, и прежде всего песенного жанра. В июне 1935 г. Ленинградское Управление по контролю над зрелищами и репертуаром запретило концертное исполнение и распространение в виде пластинок мелодий упаднического характера: танго «Карие глаза», «Сумерки», «Забвение», а также песен «У окна» Л. Утесова, «Песенка Тони» А. Желобинского из кинофильма «Горячие денечки». Инициатива идеологических инстанций была трансформирована в нормативное суждение — летом того же года Управление ленинградской милиции подготовило приказ «О борьбе с музыкантами, певцами и продавцами запрещенных песен на рынках и базарах». К уголовной ответственности как лица, нарушающие закон о выпуске «печатных» произведений, согласно статье 185 УК РСФСР, привлекались люди, распространявшие пластинки с запрещенными песнями, а к административной — уличные певцы и музыканты, осмелившиеся включить в свой репертуар «упаднические, жестокие романсы»[590].

Власть делала все, чтобы вытеснить «идеологически вредную» песню из публичной сферы повседневной жизни. Отчасти это происходило благодаря появлению новых музыкальных форм. Они во многом соответствовали пропагандируемым советским нормам жизни. Песни были насыщены радостным энтузиазмом, уверенностью в будущем, жизнеутверждающей энергией. Многие из идеологически одобренных песен были написаны талантливыми людьми и стали действительно популярными. Для их внедрения в систему досуга молодежи не требовалось особых усилий: не было необходимости строить концертные залы, кинотеатры, выставочные помещения. Песню с бодрым мотивов и вдохновляющими на подвиг и труд словами можно было петь в общежитии, в бараке, на демонстрации, на комсомольском собрании. Так на самом деле и происходило. Бодрые песни 30-х гг. действительно стали пропагандистами хотя и искренне воспринимаемого, но все же иллюзорного образа жизни. Они вросли в субкультуру подрастающего поколения и благодаря соответствию тенденции резкого сокращения элементов приватности в повседневной жизни молодых горожан. Одновременно публичное пространство заполнялось видами отдыха, скорее характерными для культуры общинно-деревенской, нежели урбанистического типа.

Усредненные же нормы музыкально-развлекательного досуга, существовавшие в первой половине XX столетия как в городе, так и в селе, подвергались активной политизации. Это отчетливо видно на примере отношения властных и идеологических структур к танцам — традиционному развлечению молодежи. В питерской рабочей среде отсутствовал до революции обычай посещения публичных танцевальных вечеров. Появление после 1917 г. большого количества комсомольских клубов способствовало перенесению полуобрядных плясок с улиц фабричных окраин в закрытые помещения. Это, казалось бы, незначительное изменение повлекло за собой возникновение норм, регулирующих танцы по образцу городской культуры. Не случайно в молодежном лексиконе начала 20-х гг. появилось слово «балешник» — простонародное искажение слова «бал». На «балешнике» уже необходимо было устанавливать определенные нормы поведения. Буржуазно-урбанистические традиции регулирования музыкально-развлекательного досуга явно не отвечали задачам формирования нового человека. II Всероссийская конференция комсомола в мае 1922 г. назвала танцы одним из каналов проникновения в молодежную среду мелкобуржуазного влияния[591]. Это нормализующее решение породило в местных комсомольских организациях дискуссию на тему «Может ли танцевать комсомолец?». Главным в ходе дебатов был вопрос «Что можно танцевать?» Идеологический запрет распространялся в начале 20-х гг. на танго и тустеп. Эти танцы маркировались как аномалия в рабочей среде. Предлагались, конечно, и определенные нормы. Газета «Смена» в январе 1924 г. в материале «Смерть тустепам» рассказывала, что в Доме коммунистического просвещения им. М. Глерона комсомольцы под музыку песни «Смело, товарищи, в ногу» исполняют танец «За власть Советов», в процессе которого они импровизированно изображают «все периоды борьбы рабочего класса»[592]. Однако подобные танцы носили искусственный характер и не могли получить распространения. Молодые люди, собиравшиеся в клубах на вечера, предпочитали вальсы, польки, танго и тустепы. Это зафиксировал опрос 1929 г. Танцы стояли на четвертом месте в ряду 10 видов развлечений, которые предпочитала молодежь. 71 % молодых ленинградских рабочих, по данным опроса, очень любили танцевать. Из этой группы 46 % систематически ходили на танцы в клубы, 29 % — на платные танцплощадки, 11 % посещали специальные танцклассы. Последнее обстоятельство рассматривалось идеологическими структурами как явно выраженная патология. С. М. Киров на II Ленинградской областной конференции ВЛКСМ в 1929 г. с возмущением говорил: «Я не понимаю того, чтобы заниматься в частном танцклассе. Это значит, человек вошел во вкус. У него комсомольский билет, а он мечтает о выкрутасах… такие явления свидетельствуют определенно как о каком-то обволакивании»[593].

Обычно в литературе бытует мнение, что в 30-е гг. перегибы «комсомольского максимализма» в отношении танцев были изжиты. На самом деле анормальность повседневной жизни эпохи первых пятилеток не могла способствовать возвращению традиционных форм досуга. «Танцульки» по-прежнему считались буржуазным развлечением. Правда, тип «девианта» несколько изменился: к тустепу и танго прибавился фокстрот. В 1932 г. первый секретарь ленинградского горкома ВЛКСМ И. Вайшля на заседании бюро горкома с тревогой отмечал засилье в комсомольских клубах «фокстротчиков»[594]. В конце 30-х гг. в пылу шпиономании танцплощадки были вообще названы «щелями для шпионов»[595]. В 1938 г. ЦК ВЛКСМ провел проверку танцплощадок в Москве и Ленинграде. Вывод был сделан следующий: «Пользуясь отсутствием контроля, различные вражеские элементы на танцплощадках занимаются прямой антисоветской работой, часто пытаются разлагать молодежь»[596]. Систематически ходившие на такие танцплощадки молодые рабочие рисковали не только комсомольскими билетами — завсегдатаев танцев вполне могли причислить к рангу «врагов народа». Таким образом, на уровне властного суждения традиционный вид развлечений молодежи обретал вид аномалии с политическим оттенком. В данном случае не слишком спасала и публичность этой культурно-бытовой практики.

В критике танцев присутствовал и элемент противопоставления советской народной культуры не только буржуазной городской, но и западной традиции. Бороться со стремлением молодежи потанцевать в свободное время было бесполезно. В Ленинград к концу 30-х гг. съехалось много деревенских парней и девушек, для которых гулянка с пляской была самой распространенной формой проведения свободного времени. Они с удовольствием шли на танцплощадки в парки и клубы. Но и эти посещения подпадали под нормирование. Поощряемым стандартом считались «русские» танцы — краковяк, падеспань, кадриль, полька-тройка и т. д. Они, в представлении нормирующих органов, носили народный, истинно демократический характер. В действительности этими танцами необходимо было управлять, что обеспечивало контроль, столь характерный для советской повседневной жизни вообще. «Западные» же танцы, не требующие ни большого помещения, ни регулирующего начала, распространялись в большей степени в приватной сфере. Ситуация двойного существования усугублялась еще и тем обстоятельством, что новые советские элиты в середине 30-х гг. вполне освоили сугубо городские и весьма буржуазные практики праздничных и торжественных балов с западными танцами. Всепроникающая политизация повседневной жизни в советском обществе была основой косвенного нормирования структуры и содержания свободного времени населения. В результате новые поколения петербуржцев овладевали не столько культурно-бытовыми нормами городской жизни, сколько культурой социалистической, представлявшей собой сложный конгломерат деревенских и псевдопролетарских политизированных традиций.