"История безумия в Классическую эпоху" - читать интересную книгу автора (Фуко Мишель)

Глава вторая. НОВЫЕ ГРАНИЦЫ


На протяжении XVIII в. в отношении к безумию произошел какой-то сдвиг. Поначалу оно внушало страх: казалось, что неразумие, сближаясь с древними наваждениями, вновь обнаруживает свое присутствие, от которого удалось — или почти удалось — на время отрешиться благодаря изоляции. Но было и нечто большее. В однородном пространстве неразумия, куда безумие препроводили на покой, медленно вершилась какая-то смутная, еле уловимая работа внутренних сил, судить о которой было возможно лишь по поверхностным результатам; какой-то подспудный толчок вновь вынес безумие из глубин, и оно стремилось обособиться и оформиться как таковое. Обнаруживается, что неизвестный доселе страх — не пустое наваждение: безумие в XVIII в. снова является взору человека, и его неясное присутствие уже ставит под сомнение утопию изоляции.

* * *

Все твердят о нарастании безумия. Для нас довольно трудно установить, действительно ли число безумцев в течение XVIII столетия возросло, т. е. действительно ли оно увеличилось сравнительно со всей массой населения. Исходными данными здесь могут служить лишь цифры, характеризующие изоляцию, но они не всегда показательны: во-первых, потому, что мотивы помещения человека в изолятор остаются зачастую неясными, а во-вторых, потому, что полученное таким образом число не включает тех, кого признавали сумасшедшими, но не подвергали изоляции. Но некоторые количественные данные вполне достоверны.

В целом, сравнивая цифры, относящиеся к концу XVII в., и те, что мы имеем к началу революции, нельзя не признать, что за это время произошел значительный рост числа душевнобольных. В 1690 г. в Сальпетриере находилось 3059 человек; сто лет спустя их число возросло более чем вдвое (6704) — судя по переписи, произведенной Ларошфуко-Лианкуром при подготовке отчета для Комитета по нищенству1. Ту же пропорцию мы имеем в Бисетре: чуть меньше 2000 заключенных в XVII в. и 3874 ко времени революции2. Еще более существенный рост наблюдается для ряда домов, принадлежащих монашеским орденам; в 1665 г., когда братья святого Иоанна Божьего открывают изолятор Шарите в Санлисе, они отводят для безумных 4 места; в 1780 г. общее количество мест увеличивается до 91, из них реально заняты 673; в Шато-Тьерри изначально предусмотрено всего несколько мест, в 1783 г. здесь содержатся 30 человек4. Однако для того, чтобы выяснить реальную значимость этих цифр, необходимо проследить кривую их изменений. Нужно учитывать, что период утверждения и окончательного становления изоляции, охватывающий приблизительно 1680–1720 гг., отличается чрезвычайно высоким ростом числа помешанных, значительно обгоняющим рост населения. Если же мы ограничимся рассмотрением только тех 70 лет, что предшествовали революции, то окажется, что цифры в это время остаются на удивление стабильными, — факт тем более парадоксальный, что кривая демографического роста в эти годы заметно идет вверх; складывается даже впечатление, что число изолируемых постепенно достигает максимальных значений около 1770 г., а непосредственно перед революцией начинает снижаться. На 1 января 1770 г. в Бисетре содержалось 4052 человека; на 1 января 1772 г. — 4277; в 1774 г. их было 3938, в 1776-м — 3668; а 9 апреля 1779 г., когда эконом Тристан закрывает список, здесь находится уже только 3518 человек5. В Сен-Лазаре в 1773 г. насчитывалось 62 пансионера, в 1736-м — 72; максимальное число было достигнуто в 1776 г. — 77 человек; однако 29 октября 1778 г. их остается всего 40. В Шато-Тьерри накануне революции было лишь 25 заключенных.

Уже эти колебания наглядно демонстрируют, что система изоляции отнюдь не повторяла кривую демографического роста. На нее, бесспорно, оказывали воздействие иные факторы: так, нищета и жестокие репрессии привели к значительному увеличению количества заключенных в последние годы царствования Людовика XV; и наоборот, в результате известного экономического подъема, войны в Америке, ограничений, наложенных Бретёйем на практику тайных королевских указов и процедуру изоляции, население богаделен сократилось.

Представляется, что количество безумцев — насколько возможно его определить, не слишком рискуя ошибиться, — изменялось во времени довольно своеобразно: кривая этих изменений не совпадает с демографической кривой и не вполне повторяет кривую изоляции. Если мы сложим число женщин, содержавшихся в различных отделениях Сальпетриера — Мадлен, Сен-Левез, Сент-Илер, Сент-Кат-рин, Сент-Элизабет, — а также в его темницах в первые годы существования госпиталя, мы получим цифру в 479 человек: о них в общем и целом можно сказать, что они считались сумасшедшими6.

Когда в 1787 г. Тенон производит свой подсчет безумных женщин, он обнаруживает их 600, а Ларошфуко-Лианкур — 550. В Би-сетре цифры примерно такие же: в 1726 г. здесь находятся 132 “безумных, буйно помешанных и придурковатых”; в 1789 г. в Сен-При, отделении для безумцев, насчитывается 187 человек7. Максимум достигнут в 1788 г.: в 1784 г. сюда поступило 110 умалишенных, в 1786-м — 127, в 1788-м — 151, а в последующие годы, соответственно, 132, 103 и 928. Таким образом, на протяжении всего XVIII в. мы имеем сравнительно медленный рост числа безумцев (по крайней мере тех, что были официально подвергнуты изоляции и признаны умалишенными), достигший высшей точки приблизительно в 1785–1788 гг., а за ним — резкий спад в начале революции.

Но эта кривая динамики безумия по-прежнему вызывает недоумение. Она не только не повторяет эволюции структур и институтов, рожденных изоляцией, и не следует за ростом населения, но к тому же, по-видимому, никак не соответствует быстро нараставшему в XVIII в. ужасу перед любыми формами безумия и неразумия. Скорее всего, эти цифры нельзя рассматривать обособленно; не исключено, что сознание ширящегося безумия было связано не с большей или меньшей интенсивностью мер, предпринимаемых для изоляции помешанных, а скорее с количеством тех безумцев, которые не подверглись заключению и по снисходительности и небрежению властей свободно разгуливали по улицам: изоляция вызывала не такой сильный страх, как вновь открытая истерия и нервные болезни, как занявшие отныне столь важное место истерические и ипохондрические аффекты. Но был и еще один, новый фактор, который, судя по всему, и придал кривой развития изоляции безумцев столь необычный вид; именно им объясняется относительная устойчивость цифровых показателей на фоне быстрого, как пожар, распространения страха в этот период. Этим фактором, сдерживавшим рост цифр и относительно сократившим количество безумцев, которые содержались в старинных богадельнях, стало открытие в середине XVIII в. целого ряда домов, куда принимались исключительно умалишенные.

Феномен этот возник почти так же неожиданно, как и Великое Заточение XVIII в., и прошел еще более незамеченным. И однако он имел первостепенное значение. Уже в 1695 г. в Эксе был открыт госпиталь для умалишенных, которых, впрочем, принимали туда лишь при условии, что их буйство представляет опасность для окружающих, — что достаточно ясно свидетельствовало о пока еще чисто репрессивном характере учреждения9. Но в XVIII в. практика изоляции в специальных сумасшедших домах сделалась регулярной. Братья ордена Пикпюса владеют подобным домом “в Фонтене, пригороде Лиона”, обсерванты — в Маноске, а дщери Провидения — в Сомюре10. В Париже открылось около двух десятков частных сумасшедших домов, причем почти все — во второй половине века; некоторые из них довольно значительны, как, например, знаменитый пансион Бельом, способный принять 33 человека, или равный ему по числу мест дом Буклон; пансион Сент-Коломб рассчитан на 28 больных, пансион Леньель — на 29; пансионы Дуэ и Герруа — примерно на два десятка. Птит-Мезон, “Домики”, постепенно превращаются в лечебницу для безумцев par excellence; нередко распорядители Бисетра и Сальпетриера, желая избавиться от сумасшедших, отправляют их туда под тем предлогом, что Птит-Мезон — более подходящий для них госпиталь11. Сравнительно с XVII веком, это явление совершенно необычное. Большая часть безумцев, которых еще полвека назад поместили бы в крупные изоляторы, теперь получают свое, только для них предназначенное пространство и убежище. Именно этим отчасти объясняется столь незначительный рост их числа, если судить лишь по тем заведениям, где они находились уже в XVII в. Но дело не только в количественных данных: феномен этот сопровождается и новыми культурными значениями.

В самом деле: он возникает в этот период во всех европейских странах. Повсюду вдруг снова начинают прибегать к давней, известной еще с эпохи Возрождения практике изоляции безумных; так, в 1728 г. восстанавливается старинный франкфуртский Dollhaus12. С другой стороны, в Германии возникают многочисленные частные заведения; в Роквинкеле, под Бременом, в 1764 г. открывается пансион, который содержит некий голландец; затем, в 1784 г., в Бриге, в герцогстве Шлезвиг, создается Irrenhaus, рассчитанный на 50 сумасшедших; в 1791 г. появляется Irrenanstalt св. Георгия в Байрейте. Там, где для безумных не строят отдельных лечебниц, им отводят специальное место в уже существующих; в Вюрцбурге князь-епископ Шён-борна издает в мае 1743 г. декрет, согласно которому больных deliran-tes et simul furiosi отныне будут помещать в особое отделение госпиталя Юлиус, тогда как placidi delirantes et non furiosi 1* по-прежнему останутся в изоляторах своих округов13. В Вене открывается один из самых значительных в Европе сумасшедших домов; в нем могут разместиться 129 человек14. В Англии появляется манчестерский госпиталь, за ним ливерпульский Lunatic Hospital, Lunatic Ward of Guy's Hospital15, а затем, в 1777 г., тот знаменитый госпиталь в Йорке, против которого выступали Тьюк и квакеры — не потому, что он выглядел пережитком того прошлого, о каком они предпочитали не вспоминать, а, напротив, именно потому, что, созданный совсем недавно, он лучше любого другого соответствующего заведения воплощал в себе новое сознание безумия и его новый статус. Но самым значительным из этих новых сумасшедших домов был конечно же Госпиталь св. Луки, Сент-Льюк. Он был рассчитан на 220 человек; его начали перестраивать в 1782 г., и пять лет спустя, когда его посетил Тенон, работы еще не были завершены; в нем находилось 130 умалишенных; “чтобы попасть сюда, нужно быть бедняком, явным маньяком, болеющим не более года и не получавшим до этого врачебной помощи ни в какой другой лечебнице для безумных. Сюда не принимают ни слабоумных, ни больных, страдающих конвульсиями, ни венериков, ни маразматиков, ни беременных женщин, ни больных оспой”. Если у больного обнаруживают одну из этих болезней, его немедленно изгоняют из госпиталя16.

Напрашивается сравнение этих новых учреждений с теми реформаторскими теориями, которые, благодаря Тьюку, Пинелю и Райлю, вскоре приведут к созданию крупных психиатрических лечебниц XIX в. В действительности же эти порождения XVIII столетия не вписываются в реформаторское движение по причине очень простой — хронологической. Основные тексты с требованием предоставить безумцам медицинский статус или, по крайней мере, улучшить их положение, появились накануне революции: инструкция Дубле и Колом-бье датируется лишь 1785 г.; Тенон пишет свой проект госпиталя для душевнобольных в 1787 г. Сдвиг в сфере социальных институтов намного опередил любые теории, предлагавшие рассматривать безумцев как больных и подвергать их не просто изоляции, а лечению. Впрочем, вновь открывающиеся госпитали по своей структуре мало отличаются от тех, что возникли столетием раньше. Юридические предпосылки изоляции не изменились, и несмотря на то, что новые госпитали предназначались специально для помешанных, медицина в них по-прежнему занимала весьма скромное место. Сент-Льюк по сравнению с Вифлеемом — никакой не “прогресс”; определенная в его уставе продолжительность “лечения” составляет один год; если за это время не удается достигнуть положительного результата, больного выписывают; да и само врачевание остается весьма неопределенным: “Лечат в соответствии с очевидными и легкоуловимыми признаками болезни. Восстанавливают утраченные выделительные функции организма, тщательно следят за освобождением кишечника. Если сумасшедшие заболевают, их переводят в клинику”17. Остальные дома, упомянутые нами, являются медицинскими учреждениями не в большей степени, чем Сент-Льюк18; в частности, ни в одном из 20 частных пансионов, существовавших в Париже, не предусматривалось не только постоянного, но даже и приходящего врача.

Таким образом, основная особенность тех процессов, которые совершались во второй половине XVIII в., - не в реформе социальных институтов и не в придании им новой направленности, а в спонтанном сдвиге, вызвавшем отделение от общей массы лечебниц тех, что предназначались специально для безумных. Безумие не вырвалось из замкнутого круга изоляции, однако, сместившись, заняло по отношению к ней новое, обособленное положение. Оставаясь в пределах прежнего пространства изгнания, безумие как будто отправляется в новую ссылку, чтобы в ней обрести наконец пристанище и стать вровень с самим собой. Оно нашло собственную почву; трещина между старой и новой изоляцией едва заметна, ибо общий ее дух остается прежним, однако этот намечающийся разрыв свидетельствует о важнейших процессах, в результате которых безумие, прежде сливавшееся с неразумием до полной неразличимости, постепенно выделяется из него и становится независимым.

Какова же природа этого нового, иного и вместе с тем прежнего, пристанища безумия? Как произошел тот сдвиг, вследствие которого безумие как бы зависло между однородной средой неразумия и новым своим местом, где оно становится равнозначным самому себе? Бесспорно, процесс этот как-то связан с возникающим одновременно с ним страхом. Однако мы все равно не сможем достоверно установить, что здесь было причиной, а что следствием. Потому ли безумцев переводят на новое место и тщательно изолируют, что они стали внушать к себе страх? Или же наоборот, их начинают страшиться именно потому, что они приобрели неповторимый облик и независимое положение? Иными словами, возрождение ли древних фобий, сохранившихся в памяти западной культуры, несмотря на изоляцию, заставляет возводить новые Narrturmer и словно бы поднимать паруса на новом “Корабле дураков”, или же нам позволительно видеть в них зарождение структур будущего, прообраз крупных психиатрических лечебниц XIX в.?

Подобная постановка проблемы в категориях причины и следствия чревата серьезным ее искажением. Медленное смещение безумия на протяжении XVIII в. совершается не в силу современных ему или будущих факторов, но благодаря и тем и другим, благодаря целостному опыту, который выстраивает свое прошлое и проектирует свое будущее. Для того чтобы понять эти временные соотношения и не подпасть под их влияние, важно знать, каково было восприятие безумия в данную эпоху — восприятие, предшествующее всякому научному познанию, любой его теоретической формулировке. Оба фактора — и страх перед безумием, и изоляция, которой его подвергают, — обозначают собой, каждый по-своему, ту область первичного смутного переживания безумия, его узнавания, предшествующего познанию, где намечается и задается дальнейший путь его исторически подвижной истины.

* * *

Сдерживаемое и подавляемое изоляцией, неразумие на протяжении XVIII в. постепенно упрощалось, утрачивая в неразличимом единообразии все свои отличительные признаки. Мало-помалу неповторимые лики обитателей изоляторов все больше стираются и в конце концов сливаются в общее впечатление “вольнодумства”.

Все, кого подвергают заключению, за вычетом безумцев, — это “вольнодумцы”, “либертины”. Лишь в конце столетия, в тот самый момент, когда мир изоляции начнет распадаться, творчество Сада взорвет изнутри его смутное единство: отталкиваясь от либертинажа, сведенного к общему знаменателю своей самой наглядной, бьющей в глаза видимости — к сексуальности, оно вновь соприкоснется со всеми силами неразумия, вновь обретет всю глубину святотатства, даст выход голосам того мира, где уничтожается природа. Но разве само это творчество, этот бесконечно длящийся дискурс не воплощает в себе то однообразие, которое присуще в конце XVIII в. неразумию и всем его проявлениям? Однообразие сексуальных вариаций, неизбежно повторяющихся снова и снова, словно в бесконечно возобновляемой молитве, взывает к далекому неразумию.

Итак, неразумие сливается в безликую, одноцветную массу, сохраняя лишь смутную чарующую силу — как бы неуловимо мерцающий, точечный свет; безумие же, наоборот — и, по-видимому, именно постольку, поскольку неразумие, отступая назад, образует континуум, — дробится и обретает все больше специфических разновидностей. Первое постепенно превращается просто в завораживающую силу; второе, напротив, утверждается в качестве объекта восприятия.

15 июля 1721 г. уполномоченные парламента посещают Сен-Ла-зар; им сообщают, что в госпитале находятся 23 “сумасшедших”, четверо “слабых умом”, один “буйно помешанный” и один “впавший в неистовство”, не считая тех, которые обозначены как “лица, нуждающиеся в исправлении”. Двенадцать лет спустя, в июле 1733 г., в ходе аналогичного визита выясняется, что общее число безумных возросло незначительно; однако мир безумия за это время претерпел странную пролиферацию; мы не берем такие определения, как “вольнодумство”, “дурное поведение”, “отсутствие всякого религиозного чувства”, “отказывается ходить к мессе” — это лишь все более неясные и расплывчатые лики неразумия. Но среди форм собственно безумия, безумия общепризнанного, выделяются следующие: 12 “помешанных”, 6 “слабых умом”, 2 “сумасшедших”, 2 “слабоумных”, 1 “впавший в детство”, 2 “буйно помешанных”; упоминается также “умственное расстройство” (5 случаев) и “умственное повреждение” (1 случай); наконец, один пансионер, как обозначено, обладает “необыкновенными чувствами”. Прошло всего двенадцать лет, и трех-четырех категорий, между которыми без труда распределяли прежде все случаи помешательства (сумасшествие, слабость ума, буйство или неистовство), оказалось недостаточно, чтобы охватить всю область безумия; его формы множатся, лики двоятся; имбецилов теперь отличают от людей, слабых умом или впавших в детство; расстройство ума уже не смешивают с его повреждением или с необычностью чувств; оказывается, что даже между сумасшедшими и помешанными есть какая-то разница, недоступная нашему пониманию.

Прежняя единообразная чувствительность к безумию внезапно открыла свои границы, заставляя пристально всматриваться во все те явления, которые до тех пор растворялись в безразличной стихии бессмыслицы. Безумцы перестают быть теми, чье самое общее и смутное отличие от остальных людей доступно мгновенному восприятию; теперь они различаются между собой, отличаются один от другого, и облекающий их покров неразумия уже почти не скрывает тайны существования среди них каких-то парадоксальных разновидностей. В равенство безумия проникает различие, и это в любом случае значимо; разум в этих условиях перестает быть чем-то внеположным по отношению к неразумию, способным лишь разоблачать его; он начинает проникать в неразумие, принимая ту предельно заостренную — и в то же время решающую по своему значению — форму, какой является несходство, т. е. своего рода начальный отход от тождества. Неразумие, непосредственно подмечаемое, улавливаемое разумом, было по отношению к нему абсолютным различием, однако в себе самом это различие нивелировалось в бесконечно возобновляющейся самотождественности. И вот теперь мы видим, как возникают во всем своем многообразии лики этого различия, образуя область, где разум может обрести, почти даже узнать сам себя. Настанет день, когда разум, классифицировав и объективно проанализировав эти различия, сумеет присвоить себе область, наиболее доступную наблюдению — неразумие; долгое время врачебный разум будет способен подчинять себе безумие не иначе, как через абстрактный анализ этих различий19.

Эта эволюция поддается точному измерению, тем более что относится она к совершенно определенному историческому моменту: в 1721 г. в списках Сен-Лазара присутствуют три или четыре категории безумных, в 1728 — 14, а в 1733 — 16. Но как раз в 1733 г. Буасье де Соваж выпускает в свет свои “Новые классы”, где мир древних болезней ума делится на множество разновидностей и к тем четырем-пяти видам, которые обычно описывались во времена Виллизия или Бургаве, добавляется длинный ряд всяческих “видов безумия”. Схождение это вряд ли случайно; и однако между спецификациями, предложенными Соважем, и категориями, принятыми в учетных списках Шарантона или Сен-Лазара, практически нет точек соприкосновения. За исключением некоторых терминов, таких, как “слабоумие” или “тупоумие”, ни одна из новых категорий, рожденных изоляцией, даже приблизительно не покрывает тех, что описаны в нозологических трактатах XVIII в. Совпадая во времени, эти два феномена, как представляется, имеют совершенно разную природу и, по-видимому, разное значение: нозологический анализ, следуя развитию концепции или логике причинно-следственных отношений, словно бы говорит на языке разума и обращаясь к разуму; он никак не соотносится с тем, что безумие, единожды обретя свое место в пространстве изоляции, может сказать о себе само.

Первоначально формулировки эти крайне примитивны. Мы уже видели: это всего три-четыре категории — сумасшествие, однообразное и недифференцированное, и две более четкие фигуры — буйство и тупоумие; все остальное характеризуется лишь как совокупность причудливых отклонений от морали либо изрекаемых нелепостей и заблуждений20. Что касается категорий буйства и тупоумия, долгое время никак не выделявшихся из индивидуальных характеристик больных, то они постепенно приобретают обобщающий смысл и образуют как бы два полюса, упорядочивающих всю сферу сумасшествия. Так, в 1704 г. в учетных списках Шарантона фигурирует некий Клод Барбен, о котором сообщается следующее: “Он показался мне еще большим чудаком, нежели год назад… представляется, однако, что ум его по-прежнему колеблется между буйством и тупоумием”21. К буйству примыкают все виды насилия, совершенного в отношении других, все виды смертельной опасности, которую таит в себе безумие, в том числе и та исступленная ярость, что обращается против самой себя; д'Аржансон упоминает в своих записках некую женщину по фамилии Гоар: “Безумие ее… нередко переходит в буйство и… по всему судя, доведет ее в конечном счете до того, что она либо избавится от мужа, либо при первом удобном случае покончит с собой”22. В свою очередь, тупоумие тоже заключает в себе угрозу смерти, но в иной форме; имбецил не может ни обеспечить свое существование, ни нести за него ответственность; он обречен на пассивную смерть — это не смерть от насилия, а просто-напросто гибель из-за неспособности выжить самостоятельно (отказ от пищи считается наиболее явным признаком тупоумия). Безумие обретается между двумя этими кульминационными точками и колеблется от одной к другой. Любая классификация непременно выстраивается относительно этих координат. Изоляция выделяет в безумии прежде всего угрозу смерти, которую оно в себе содержит: именно смерть, а не разум и не природа, проводит границу между ним и мирозданием; все остальное — пока не более чем пестрое мельтешение индивидуальных проступков и недостатков. Перед нами первая попытка упорядочить мир больничного безумия, и она не утратит своего значения вплоть до конца XVIII в.: еще Тенон считает это разграничение вполне приемлемым, в той мере, в какой из него вытекает необходимость принудительных мер: “Безумные подразделяются на тупоумных и буйно помешанных; и те и другие должны находиться под постоянным и неусыпным надзором”23.

Однако такая зачаточная организация мира безумия, подчиняющая все живописное многообразие его индивидуальных проявлений только угрозе смерти, послужила основой, на которой постепенно формируются новые связи и единства и возникает то, что можно было бы назвать больничным восприятием безумия. В нем обнаруживаются новые качества, свидетельствующие не только об опасности и относящиеся не только к смерти. Конечно, для нас крайне затруднительно проследить все извилистые пути этой работы сознания, которая проявлялась лишь в весьма кратких пометах, содержащихся в учетных списках изоляторов. Однако даже по этим текстам заметно, что безумие начинает говорить на языке, отсылающем уже не только к смерти и к жизни, но и к нему самому, к заключенному в нем смыслу и бессмыслице. По-видимому, именно в таком ключе нужно понимать столь распространенное в XVIII в. и столь неясное для нас разграничение помешанных и сумасшедших. До начала столетия эти два понятия выступают как симметричные и обратные друг другу: либо словом “помешанные” обозначают тех, кто одержим бредом, выделяя их из всей совокупности безумных, или сумасшедших; либо сумасшедшими считаются те, кто утратил любые следы разума в любой его форме, среди прочих помешанных, страдающих более общим и более расплывчатым “умственным расстройством” или “повреждением в уме”. Но на протяжении XVIII в. между ними устанавливается новая граница и сами они приобретают новый смысл. Сумасшедший утратил истину целиком и полностью: он ввергнут в пучину заблуждения всех своих чувств, в мировую ночь; любая из его истин есть иллюзия, все, что для него очевидно, есть фантом; он — добыча слепых сил безумия: “То впадает он в какое-то слабоумие, лишаясь последнего разума и последних остатков человеческих чувств, то, одержимый буйной, мучительной страстью, отдается бешенству и дышит одной лишь кровью, убийством и резней — в минуты подобного расстройства и возбуждения он не узнает никого вокруг, не узнает сам себя, и от него можно ожидать чего угодно”24. Сумасшедший преступил все пределы доступного, все в его мире стало чуждым и для других, и для него самого. Напротив, универсум помешанного оставляет возможность для узнавания себя; безумию в нем всегда отведено определенное место. То оно обретается в восприятии или, по крайней мере, в содержащихся в восприятии элементах суждения и убеждений (“тот помешанный в уме, кто воображает, будто Господь явился ему и наделил его властью проповедовать покаяние и переделывать мир”25), то гнездится в интеллектуальном понимании истины, в способе ее распознания логического выведения или постижения: “Он упорствует в приверженности своей к астрологии судеб и к тем святотатственным таинствам и богохульствам, из коих он составил врачебную систему”26. Помешанный не похож на сумасшедшего, которого питают живые силы безумия; неразумие обитает в нем более или менее тайно, в обличье разума; монахи Шарантона делают по поводу того же больного следующую запись: “Помыслы, какие прежде вынашивал он, движимый некими вольнодумными принципами либо же преступным предубеждением, ныне посещают его не столько разумным путем, сколько в силу его странностей и причуд; он полагает, будто окружен адскими духами”. Помешанный не вполне чужд миру разума: скорее он воплощает в себе разум извращенный, производный, ветвящийся от каждого движения ума. Разум и неразумие в нем бесконечно меняются местами, вступают в опасную, обратимую связь, тогда как сумасшествие обозначает скорее момент окончательного разрыва с разумом. Сумасшедший всецело принадлежит бессмыслице; помешанный искажает смысл.

Конечно, подобные различия были довольно расплывчатыми даже для тех, кто к ним прибегал, и вовсе не доказано, что их проводили всегда четко и строго. И однако организующие принципы этих категорий — жизнь и смерть, смысл и бессмыслица — возникают перед нами вновь и вновь на протяжении всего XVIII в., и к этим основным темам будут сводиться различные производные понятия. Так, слово “взбесившийся” будет обозначать смесь буйства и сумасшествия, своего рода опьянение бессмыслицей в крайних формах насилия; Луи Гийома де ла Формасси поначалу помещают в Бисетр, ибо он может “лишь обращать во зло свою свободу”; однако вскоре он впадает в еще большее буйство и неистовство при полнейшей утрате рассудка: теперь он “взбесившийся”; “он не признает никого, кроме одной-единственной старухи, что приносит ему поесть от его родных, а любую служанку из госпиталя, когда бы она осмелилась к нему приблизиться, он способен забить до смерти”27. “Упорствующий”, напротив, все свое буйство и неистовство вкладывает в служение одной нелепой идее. Некоего Ролана Женни поместили в Бастилию, а затем в Бисетр по причине “видений того рода, какие бывают у ясновидящих и фанатиков… от одного вида священника он приходит в ярость”28. Человек, страдающий “умственным расстройством”, приближается скорее к сумасшествию и тупоумию; его внешняя кротость и беспомощность свидетельствуют о беспорядке, в котором пребывают его мысли; в одном из журналов поступления больных в Бисетр упомянут бывший школьный учитель, который, “женившись на женщине дурного поведения, впал в столь великую нищету, что ум его пришел в совершенное расстройство”29.

Если сравнивать подобные понятия с категориями, принятыми в теоретических классификациях, то они могут показаться весьма шаткими. На самом же деле их устойчивость подтверждается хотя бы негативно — тем фактом, что они долгое время упорно сопротивлялись медицинскому влиянию. Больничное восприятие безумия становится все разнообразнее и богаче, но медицина ему совершенно чужда либо же проникает в него случайно, как нечто едва ли не второстепенное. Для нас стоит большого труда обнаружить в списках отдельные медицинские пометы, да и те даны скорее для пущей живописности — как, например, запись, относящаяся к помешанному, который воображал, будто одержим духами: “Чтение книг, толкующих о кабалистической науке, положило начало его недугу, каковой вследствие несчастной его, пылкой и меланхолической, конституции весьма усилился”; и ниже: “Безумие его проявляется все чаще и сопровождается черной меланхолией и опасным буйством”30. Классы, созданные медициной, и классы, выработанные изоляцией, не совпадают; медицинский класс может играть, самое большее, описательную роль или, еще реже, роль диагностическую, притом в неизменно анекдотической форме: “Блуждающие его глаза и невольно клонящаяся к плечу голова дают достаточно ясное понятие о том, что его выздоровление весьма сомнительно”31.

Таким образом, мы хотя бы отчасти, ограничиваясь доступными нам сведениями, можем восстановить тот подспудный и тяжкий труд сознания, что совершался параллельно теоретической классификации, но никак не был с нею соотнесен. Такое совпадение доказывает, что разум постепенно начал проникать в сферу безумия, которую он же удалил от себя с помощью изоляции. Однако со стороны медицины мы имеем труд познания, для которого формы безумия представляют собой естественные виды; с другой же стороны перед нами попытка узнавания безумия, в некотором смысле предоставляющая ему возможность взять слово, заговорить своим голосом, который впервые за всю историю западной христианской культуры будет не голосом пророчества, и не голосом транса или одержимости, и не голосом шутовства — но голосом самого безумия, говорящего не для чего и не для кого иного, как для самого себя. В молчании изоляции безумие странным образом обрело свой собственный язык.

И еще долго наука, что по традиции именуется “классической психиатрией” — приблизительно соответствующая линии развития от Пинеля до Блейлера, — будет пользоваться понятиями, по сути, представляющими собой всего лишь компромисс, промежуточный итог непрерывных колебаний между этими двумя типами опыта; XIX век не сумел совместить абстрактное пространство теоретической природы, в котором ясно обозначались четкие концепты медицинской теории — и конкретное пространство искусственно насаждаемой изоляции, в пределах которого безумие способно говорить о себе от первого лица. “Медицинский анализ” и “больничное восприятие” никогда не сообразовывались друг с другом; и не исключено, что маниакальная страсть к классификациям, отличающая психиатров прошлого столетия, свидетельствует об их неизменном замешательстве при столкновении с двумя этими источниками психиатрического опыта и о невозможности привести их к общему знаменателю. Это не конфликт между опытом и теорией, между обыденной повседневностью и абстрактным знанием, между узнаваемым и познанным; это глубокий, скрытый разрыв внутри нашего прежнего, а быть может, и нынешнего опыта безумия, — разрыв между тем безумием, которое в нашей науке рассматривается как душевная болезнь, и тем безумием, которое являет себя само в пространстве отчуждения, куда поместила его наша культура. Больничное восприятие безумия, неизменно улавливающее в нем угрозу смерти и бессмысленность языка, безусловно, больше способствовало приближению того дня, когда мы наконец обратили внимание на голоса и речи самого безумия, чем все нозографии XVIII в. вместе взятые. Именно там, где медицине не было места, именно там, где безумцы не считались больными, совершался труд, в сущности, в большей степени медицинский, чем тот, каким занималась в это время сама медицина.

* * *

Отныне нить развития в наших руках. В тот самый момент, когда мы видим, как в недрах XVIII века происходит словно бы самопроизвольное почкование безумцев, как они занимают особое, только им принадлежащее место, нам становится совершенно ясно, откуда возникли психиатрическая лечебница XIX в., позитивистская психиатрия и почему безумие наконец-то утвердилось в своих правах. Все встает на свои места, одно столетие закономерно сменяет другое: вначале была изоляция, которая привела к возникновению первых сумасшедших домов; благодаря ей родился тот интерес к безумцам, какой вскоре уступит место жалости, а в будущем — филантропии и социальной поддержке; интерес этот обусловил появление таких фигур, как Пинель и Тьюк; те, в свою очередь, положили начало великому реформаторскому движению — опросам, проводимым уполномоченными, созданию крупных лечебниц; и вот благодаря им наконец настает эпоха Эскироля, и благодать медицинской науки осеняет безумие. Линия развития абсолютно прямая, прогресс очевиден. Ша-рантон братьев святого Иоанна Божьего, безусловно, выступает прообразом Шарантона Эскироля, а Сальпетриер, конечно же, всегда следовал предназначению, уготованному ему Шарко.

Однако стоит нам присмотреться немного внимательнее, как наша нить рвется. Причем сразу в нескольких местах. Процесс изоляции безумных начался очень рано, но кто поручится, что в истоках своих он имел именно такой, а не иной смысл? Конечно, когда в тишине и неподвижности изоляции наметилось слабое движение, появились зачатки восприятия, — разве не стало это признаком “приближения”? Приближения не только к позитивному знанию о безумии, но и к зарождающейся новой чувствительности к нему, более тревожной, более тесно примыкающей к самому его смыслу, как бы повторяющей его рисунок? Все отчужденное, все сумасшедшее в человеке обретает голос, и мы начинаем прислушиваться к этому разноголосому лепету; в хаосе звуков уже слышится то, что станет прообразом порядка; замкнутая, однообразная сфера размыкается, открываясь проникающему в нее различию: разве это не означает, что безумие получает выход в повседневный язык, что оно уже почти включается в систему взаимосвязей и обмена с окружающим миром? Разве не начинает человек благодаря этим сдвигам, ставящим под вопрос всю структуру сумасшествия-отчуждения, постепенно узнавать в нем себя? Приняв такую точку зрения, мы бы упростили ход истории и польстили своей чувствительности. Но ведь мы стремимся уяснить не то, какое значение безумие приобрело для нас, а каковы те процессы, в результате которых оно заняло свое место в восприятии XVIII в.; мы стремимся проследить ту череду разрывов, отклонений, разломов, пройдя через которые, оно стало тем, чем является сейчас, когда густая пелена забвения скрыла его прежние смыслы. И если внимательнее присмотреться к тому, как обстояло дело в XVIII в., нельзя не заметить, что безумие получило свое собственное место и мало-помалу стало множить свои обличья не потому, что эпоха приблизилась к нему, а наоборот — потому, что она от него отдалилась; XVIII век установил новое значение и новое измерение безумия, очертил для него новое пространство и только тогда, ввергнутое в это новое одиночество, безумие смогло наконец заговорить. Чем дальше от него отстраняются, тем определеннее становится его место; всеми своими обличьями и отличительными чертами оно обязано не приближающемуся к нему внимательному, пытливому взгляду, но выделяющему его безразличию. Причем максимальная дистанция по отношению к нему устанавливается как раз накануне его “освобождения”, когда оно готово принять “человеческий облик”, - накануне того дня, когда Пинель осуществит свою реформу Бисетра32. Теперь остается лишь это доказать.

Сомнений быть не может; результат известен всем: нет ни одного психиатра, ни одного историка, который остался бы в стороне от движения протеста, развернувшегося в начале XIX в.; возмущение поднимается со всех сторон, добродетель не может смириться с оскорблением: “Они не постыдились сажать сумасшедших в тюрьму!” Эскироль упоминает форт А в Бордо, смирительные дома в Тулузе и в Ренне, “Бисетры”, до сих пор существующие в Пуатье, в Кане, в Амьене, “Крепость” в Анжере; “короче говоря, мало найдется тюрем, где бы нельзя было встретить буйных сумасшедших; эти несчастные закованы в цепи и содержатся в камерах наряду с преступниками. Какое чудовищное соседство! С мирными сумасшедшими обращаются хуже, чем с злодеями!”33.

Ему вторит все столетие; в Англии историками и апологетами деяний предков становятся оба Тьюка34; в Германии Райль, вслед за Ваг-ницем, сетует, что эти несчастные “брошены, подобно государственным преступникам, в подземелья и узилища, куда не достигает взор человечности”35. На протяжении более чем полувека эпоха позитивизма громко заявляет о своем праве считаться первой освободительницей безумия, избавившей его от прискорбного уподобления злодеянию, впервые отделившей невинного человека, утратившего разум, от осужденного преступника.

Однако притязания ее тщетны, и показать это не составляет труда. Те же протесты раздавались задолго до XIX в.; за много лет до Райля Франк писал: “Всякий, кто побывал в немецких приютах для сумасшедших, с ужасом вспоминает то, что довелось ему увидеть. Страх охватывает вас при входе в эти юдоли горя и скорбей; отсюда несутся лишь вопли отчаяния, — и именно здесь обитает человек, замечательный своими талантами и добродетелями”36. Когда не было ни Эски-роля, ни Пинеля, уже был Ларошфуко, был Тенон; а еще раньше, на протяжении всего XVIII в., слышался неумолчный ропот недовольства: настойчивые протесты против смешения безумных и преступников звучат из года в год, причем исходят от тех людей, которых, казалось бы, меньше всего должно волновать это смешение и которые, по-видимому, были даже заинтересованы в его сохранении. За двадцать пять лет до негодующих восклицаний Пинеля Мальзерб, как мы помним, уже “посетил государственные тюрьмы, намереваясь распахнуть врата их. Узники, в коих обнаружил он умопомешательство… были направлены в специальные дома, где общество других людей, а также тщательно предписанные им самолично упражнения и заботы должны были, по его словам, принести им выздоровление”37. Углубившись еще дальше в прошлое, мы услышим глухие голоса управляющих, экономов, надзирателей, которые из поколения в поколение неизменно пытались добиться, а иногда и добивались, одного и того же: разделения сумасшедших и преступников; приор госпиталя Шарите в Санлисе умолял лейтенанта полиции удалить из его заведения тех узников, которым более пристало находиться в какой-нибудь крепости38; надзиратель Брауншвейгского смирительного дома требует — в 1713 году! — исключить безумных из числа заключенных, работающих в мастерских39. XIX столетие лишь блестяще, со всем присущим ему пафосом, сформулировало те же идеи, которые проговаривались вполголоса в течение всего XVIII в. В самом деле, разве Эскироль, и Райль, и оба Тьюка не ограничились тем, что огласили во всеуслышание те положения, какие многие годы были общим местом практики изоляции? Не исключено, что и само постепенное удаление безумцев из тюрем, происходившее в период между 1720 г. и началом революции, было лишь наиболее наглядным результатом этой практики.

И все же вслушаемся в эти еле слышные голоса. Какие аргументы приводит приор из Санлиса, когда просит избавить кого-либо из своих подопечных-преступников от общества безумных? “Поистине он достоин жалости, и с ним двое-трое других, которым скорее подобало бы находиться в крепости, ибо пребывают они в обществе шести других узников, каковые безумны и мучают их день и ночь”. Смысл этой фразы будет совершенно понятен лейтенанту полиции — понятен настолько, что указанных заключенных он выпустит на свободу. Таков же и смысл жалоб брауншвейгского надзирателя: умалишенные своими воплями и беспорядками мешают работе мастерской; их буйство представляет постоянную опасность для окружающих, гораздо лучше будет содержать их в одиночных камерах и в связанном виде. Уже сейчас можно уловить, что одни и те же изъявления протеста имели в разные столетия различное значение. В начале XIX в. возмущение вызывал тот факт, что с безумцами обращаются не лучше, чем с уголовными или государственными преступниками; в течение XVIII в. постоянно подчеркивается, что заключенные, которых содержат вместе с помешанными, заслуживают лучшей участи. Эскироль видит позор в том, что осужденные — это не более чем осужденные; приор из Санлиса — в том, что безумцы — это, в конце концов, не более чем безумцы.

Быть может, разница эта не слишком значительна, и о ней легко можно было догадаться и так. И все же ее необходимо было подчеркнуть, чтобы понять, как изменилось на протяжении XVIII в. сознание безумия. Его развитие не имело ничего общего со становлением филантропии, благодаря которому это сознание якобы приблизилось к человеческой реальности безумца, к его лицу, такому близкому и внушающему такое сострадание; тем более не развивалось оно под действием какой-либо научной потребности, которая бы заставила его с большим вниманием и доверием отнестись к тому, что может сказать о себе само безумие. Сознание безумия действительно постепенно изменилось, но произошло это внутри пространства изоляции, одновременно и реального, и искусственного; именно благодаря незаметным сдвигам в ее структурах, благодаря жестоким кризисам, временами сотрясавшим ее, и сформировалось мало-помалу то сознание безумия, которое было современным эпохе революции. Прогресс медицины или гуманный подход нисколько не повинны в том, что безумцев все чаще подвергают особой изоляции, а в однообразной стихии помешательства начинают обозначаться какие-то зачаточные виды. Этот феномен зарождается в недрах самой изоляции; и именно она поможет нам понять, каково было новое сознание безумия.

Сознание это имеет гораздо большее отношение к политике, чем к филантропии. Если люди XVIII в. внезапно обнаруживают, что, помимо всяческих вольнодумцев, развратников, блудных сыновей, в изоляторах находятся те, чье бесчинство имеет иную природу и чье беспокойство непохоже ни на какое другое, то этим они обязаны только самим обитателям изоляторов. Именно они начинают протестовать раньше и громче всех. Министры, лейтенанты полиции, магистраты завалены одинаковыми жалобами, которые идут неиссякаемым потоком; некто с негодованием пишет Морепа: “Меня поместили вместе с безумными, среди которых есть и буйные, так что я рискую в любой момент стать жертвой опасных и оскорбительных выходок”40; другой узник — аббат Монкриф — направляет точно такую же жалобу лейтенанту Беррие: “Пошел уже девятый месяц, как пребываю я в ужасающем притоне, в обществе пятнадцати или двадцати буйно помешанных вперемешку с эпилептиками”41. Чем ближе конец века, тем громче становятся протесты против изоляции: безумие превращается для узников в настоящее наваждение, в образ самого их унижения, их побежденного, обреченного на немоту разума. Уже недалек тот день, когда Мирабо увидит в постыдном соседстве с безумием тонкий, хитроумный инструмент, с помощью которого отупляют тех, кого хотят уничтожить; это образ самого деспотизма, торжествующего звериного начала. Безумец воспринимается не как первая и невиннейшая из жертв изоляции, а как самый темный и одновременно самый наглядный, самый назойливый символ той силы, которая подвергает изоляции других. Глухое и неодолимое сопротивление этих сил ощущается здесь же, среди заключенных: его воплощает в себе присутствие крикливого неразумия. Борьба против властей, против семьи, против церкви возобновляется в самом сердце изоляции — в сатурналиях разума. И безумие так удачно отражает в себе эти карающие силы, что начинает и вправду играть роль дополнительного наказания; оно умножает пытку и поддерживает в порядке однообразную карательную систему смирительных домов. Свидетельство тому приводится в докладе Ларошфуко-Лианкура Комитету по нищенству: “Одно из наказаний, которым подвергают эпилептиков и иных недужных, что находятся в палатах, и даже добрых бедняков, заключается в том, что их помещают среди безумных”42. Скандал состоит исключительно в том факте, что безумцы представляют жестокую истину изоляции, пассивный инструмент всего худшего, что она в себе заключает. Но из этого факта — который является также общим местом для всей литературы XVIII в., рожденной изоляцией, — следует, что пребывание в смирительном доме неизбежно приводит к безумию. Человек, обитающий в бредовом мире, среди торжествующего неразумия, уже в силу неумолимой логики места своего пребывания и окружающих его вещей не может не присоединиться к тем, кто выступает живым символом этого мира: “Я хотел бы отметить, что большинство помешанных, каковые содержатся в исправительных домах и в государственных тюрьмах, лишились рассудка либо от чрезмерно сурового обращения, либо от ужасного одиночества, не умея противиться своему обостренному страданием воображению”43.

Присутствие безумных среди заключенных — это не постыдный предел изоляции, но ее истина, не злоупотребление, но сама ее сущность. Полемика, развернувшаяся в XVIII в. вокруг изоляции, безусловно, затрагивает смешение безумцев с разумными людьми; однако она никак не затрагивает той основополагающей связи, которая устанавливается между безумцами и изоляцией. При всем несходстве позиций эта связь, по крайней мере, никогда не ставится под вопрос. Мирабо, друг людей, одинаково сурово судит как систему изоляции, так и самих узников изоляторов; по его мнению, среди заключенных “знаменитых государственных тюрем” нет ни одного невинного человека; однако им не место в этих дорогостоящих домах, где они ведут бесполезную жизнь; зачем находятся в заключении “девицы легкого поведения, каковые, будучи переведены на мануфактуры в провинцию, могли бы стать девицами работящими”? или же те “злодеи, каковых стоит только выпустить на свободу, чтобы они сей же час попали на виселицу. Отчего бы не использовать подобных людей, заковав их в подвижные цепи, на тех работах, которые могут повредить здоровью вольнонаемных рабочих? Они бы послужили примером для других…” Но если убрать из изоляторов эту часть их населения, кто же в них останется? Останутся люди, которых нельзя поместить никуда, кроме этих заведений, и которые пребывают там по праву; останутся “некоторые государственные преступники, чьи преступления не подлежат огласке”; к ним следует добавить тех “стариков, каковые, растратив в разврате и развлечениях все плоды трудов своей повседневной жизни и всегда имея перед собой славную перспективу умереть в госпитале, отправляются туда со спокойной душой”, и, наконец, помешанных — надо же им где-то притулиться:

“Эти могут прозябать всюду”44. Мирабо-сын подходит к вопросу с другой стороны: “Я утверждаю и берусь доказать кому угодно, что государственные преступники, злодеи, вольнодумцы, разорившиеся старики составляют не только не большинство, но треть, четверть, десятую долю среди обитателей крепостей, смирительных домов и государственных тюрем”. Таким образом, он усматривает скандал не в том, что сумасшедших держат вместе с негодяями, а в том, что все они вместе не образуют основной массы населения, обитающего в изоляторах; но кому же тогда жаловаться на соседство с преступниками? Вовсе не тем, кто навсегда лишился рассудка, а тем, кто по молодости своей оступился, проявил минутную слабость: “Я мог бы спросить… почему у нас не отличают злодеев от либертинов… Я мог бы спросить, почему молодых людей с опасными задатками оставляют в обществе людей, которые чрезвычайно быстро сделают их в высшей степени испорченными… Наконец, если правда, что вольнодумцев держат вместе со злодеями — а это сущая правда, — то почему мы берем на себя самый чудовищный из грехов и этим отвратительным, позорным смешением толкаем людей на преступление?” Что же касается безумцев, то какой еще участи можно для них желать? Они не настолько разумны, чтобы их можно было отпустить на свободу, и не настолько здравомыслящи, чтобы с ними можно было обращаться иначе, чем со злодеями: “Не подлежит никакому сомнению, что людей, утративших рассудок, следует скрывать от общества”45.

Мы видим, в каком направлении развивалась в XVIII в. политическая критика изоляции. Ее целью было отнюдь не освобождение безумия; ничто в ней не дает оснований утверждать, что именно она обратила на сумасшедших внимание филантропов или врачей. Напротив, благодаря ей безумие прочнее, чем когда-либо, оказалось связано с изоляцией, причем двояким образом: с одной стороны, оно превратилось в символ той силы, которая подвергает людей заключению, в ее ничтожного и назойливого представителя в самом мире изоляции; с другой, сделалось преимущественным объектом любых направленных на изоляцию мер. Безумие стало субъектом и объектом, образом и конечной целью насилия, символом его слепого произвола и оправданием его разумности и обоснованности. Описав парадоксальный круг, безумие выступает в конечном счете единственной причиной изоляции, символизируя ее глубинное неразумие. Мишле, которому была еще близка эта мысль XVIII в., сформулирует ее на удивление четко; он прослеживает ход мысли Мирабо относительно его собственного пребывания в Венсене одновременно с Садом:

— Во-первых, изоляция ведет к сумасшествию: “Тюрьма порождает безумцев. Все узники, которых обнаружили в Бастилии, в Бисет-ре, были доведены до полного отупения”.

— Второй момент: все неразумное, все постыдное, все глубоко аморальное, что есть в XVIII в., сосредоточено в пространстве изоляции и воплощено в фигуре одного-единственного безумца: “Мы видели буйство, царящее в Сальпетриере. В Венсене обитал ужасный, источающий яд безумец — де Сад, пишущий в надежде отравить своей порочностью грядущие века”.

— Третий момент: только этого безумца и следовало держать в изоляции, но его отпустили: “Его вскоре освободили; Мирабо остался в тюрьме”46.

* * *

Итак, внутри пространства изоляции образуется пустота; эта пустота окружает безумие, обособляет его, выявляет в нем все, что несводимо к разуму и невыносимо для него; оно предстает теперь во всем своеобразии, отличающем его от остальных форм — соседей по заключению. Присутствие безумцев здесь выглядело несправедливостью — но несправедливостью по отношению к другим. Великое окружение, в котором пребывало неразумие и в котором оно обретало свое смутное единство, было прорвано. Безумие получает индивидуальные черты; оно — странный близнец преступления или, во всяком случае, близкий его родственник, и никому пока не приходит в голову усомниться в их взаимосвязи. Изоляция, отчасти утратив свое содержание, сохранила в себе лишь эти две фигуры; обе они символизируют ее необходимость: отныне только безумцы и преступники заслуживают изоляции. Безумие выделилось из смутного мира неразумия, превратилось наконец в особую, опознаваемую форму, — но не обрело свободы; между ним и изоляцией возникла какая-то глубинная связь, какая-то сущностная причастность.

Однако в то же самое время изоляция переживает еще один кризис, — еще более глубокий, поскольку под вопросом оказывается не только ее репрессивная функция, но и само ее существование; кризис уже не внутренний и не связанный с политическими протестами, но медленно надвигающийся по всему социально-экономическому небосклону. Конечно, изоляция не играла той простой и действенной роли, какая приписывалась ей во времена Кольбера; но она отвечала реальной общественной потребности и потому не могла не интегрироваться в другие структуры и не служить другим целям.

Прежде всего она служила рычагом тех миграций, какие требовались для заселения колониальных территорий. С начала XVIII в. лейтенант полиции регулярно направляет министру список узников Бисетра и Сальпетриера, “пригодных для отправки на Острова”, и просит выписать им подъемные47; пока еще это всего лишь один из способов очистить Общий госпиталь, переполненный активным населением, которое было бы невозможно держать в заключении до бесконечности. Но в 1717 г., когда была основана “Западная компания”, эксплуатация американских земель становится полноправной сферой французской экономики. Для этой цели используют население изоляторов: начинаются знаменитые отправки узников из Руана и Ла-Рошели — девушек везут на телегах, юноши идут в кандалах. Первые такие отправки, сопряженные с насилием, больше не повторятся48, однако сама депортация сделается привычной, и мифология изоляции пополнится еще одним внушающим ужас элементом. Людей подвергают заключению для того, чтобы в дальнейшем “отправить на Острова”; дело идет о том, чтобы вынудить значительную часть мобильного населения покинуть родину и отправиться осваивать территории колоний; изоляция становится своего рода складом, где эмигрантов держат про запас, чтобы в нужный момент послать их в заданный регион. С этого времени изоляция выполняет уже не просто функцию рынка рабочей силы во Франции, но определяет положение дел и уровень колонизации Америки: влияет на движение товаров, развитие плантаций, соперничество между Францией и Англией, войны на море, ограничивающие как торговлю, так и эмиграцию. Здесь будут периоды затоваривания, как, например. Семилетняя война; и наоборот, в некоторых фазах этого процесса спрос будет чрезвычайно активным, и население изоляторов легко будет сокращаться путем отправки в Америку49.

С другой стороны, во второй половине века происходят важные изменения в сельскохозяйственных структурах: как во Франции, так и в Англии идет постепенное уничтожение общинных земель. В 1770 г. их раздел, не запрещавшийся и прежде, становится обязательным. Прямо или косвенно эти меры приносят выгоду крупным землевладельцам; мелкие хозяйства разоряются; там, где общинное имущество делится поровну между семьями или по домам, образуются мелкие владения, существующие обычно недолго50. Короче говоря, все сельское население оказывается оторванным от своей земли и вынуждено вести жизнь сельскохозяйственных рабочих, которые испытывают на себе все тяготы кризисов перепроизводства и безработицы; их заработная плата неуклонно снижается под действием двух поочередно вступающих в силу факторов: плохих урожаев, уменьшающих доход от сельскохозяйственной продукции, и хороших урожаев, вызывающих падение продажной цены. Начинает действовать механизм экономического спада; на протяжении двадцати лет, предшествующих революции, положение только ухудшается51. Нужда и безработица, которые до середины XVIII в. были явлениями сугубо городскими и в сельской местности носили исключительно сезонный характер, вскоре превращаются в проблему деревенского населения. Workhouses и общие госпитали возникали преимущественно в тех регионах, где быстрее всего шло развитие мануфактур и торговли, а значит, там, где плотность населения была наиболее высокой. Не придется ли теперь создавать их в регионах сельскохозяйственных, которые охвачены почти перманентным кризисом?

По мере того как мы приближаемся к концу века, изоляция оказывается связана со все более сложными социальными феноменами. Потребность в ней становится все более насущной, и однако применять ее теперь все труднее, а эффективность ее снижается. Франция и Англия практически одновременно переживают три серьезных кризиса; ответом на первые два будет ужесточение практики изоляции. Третьему уже невозможно противопоставить столь простые меры. И существование института изоляции оказывается под вопросом.

Первый кризис, бурный, но непродолжительный, пришелся на момент подписания договора в Экс-ла-Шапель: он стал явлением поверхностным, ибо не затрагивал глубинных структур экономики, и подъем наметился сразу же по окончании войны52. Однако возвращение домой солдат, скопление в изоляторах людей, ожидающих обмена захваченными колониальными территориями, конкуренция английских мануфактур приводят к выраженному росту безработицы; почти повсеместно опасаются бунтов или массовой эмиграции:

“Мануфактуры, коим мы были так привержены, повсюду закрываются; в Лионе они на грани остановки; в Руане более 12 000 рабочих живут милостыней, то же самое в Type и т. д. За последние три месяца более 20 000 рабочих покинули королевство и перебрались за границу, в Испанию, в Германию и пр., туда, где они получают работу и где правительство умеет рачительно хозяйствовать”53. Делаются попытки остановить рост числа безработных; издается декрет об аресте всех попрошаек: “Был отдан приказ арестовать разом всех нищих в королевстве; в деревне этим занимаются жандармы, тоже происходит и в Париже, и отсюда, без сомнения, они не уйдут, ибо их обложили со всех сторон”54. Однако теперь изоляция становится еще более непопулярной и бесполезной мерой, чем раньше: “Парижские стражники, которым поручен надзор за бедняками и которых прозвали стражниками суповых мисок, задержали малолетних попрошаек, а затем, обознавшись или сделав вид, будто обознались, стали задерживать детей мещан; это вызвало первые возмущения; волнения были 19 и 20 числа этого месяца, но особенно значительные произошли 23-го. В этот день народ, столпившийся в кварталах, где было совершено похищение, растерзал от четырех до восьми из этих стражников”55. В конечном счете госпитали оказываются забиты битком, но ни одна из проблем не получает реального решения: “В Париже всех нищих выпустили на свободу после сказанных волнений, вызванных их арестом; улицы и дороги буквально затоплены ими”56. Безработицу удалось победить лишь в последующие годы, отмеченные экономическим подъемом.

Около 1765 г. разразился новый кризис, по-своему не менее значительный. Французская торговля находилась в состоянии, близком к катастрофическому; экспорт снизился более чем вдвое57; война практически оборвала торговые связи с колониями. Царила всеобщая нищета. Подводя итог экономической истории Франции в XVIII в., Арну пишет: “Достаточно вспомнить, какого процветания достигла Франция после краха Системы, и сопоставить его с теми глубокими ранами, что были нанесены общественному благосостоянию войной 1755 г.”58 В тот же период столь же глубокий кризис охватывает и Англию, однако здесь он вызван совершенно иными причинами и протекает совершенно иначе; вследствие колониальных завоеваний объем торговли значительно увеличивается59, однако неурожайные годы (1756–1757) и разрыв связей с европейскими странами — производителями сельскохозяйственной продукции влекут за собой резкий рост цен на все товары. И во Франции, и в Англии ответом на кризис служит изоляция; в 1765 г. Купер обнародует свой проект реформы благотворительных учреждений; он предлагает создать в каждом hundred, округе, под наблюдением дворянства и духовенства, специальные дома, которые бы включали лечебницу для больных бедняков, мастерские для бедняков здоровых и исправительные отделения для тех, кто будет отказываться от работы. По этому образцу в сельской местности был сооружен целый ряд домов, а сам образец был подсказан Карлфордским workhouse. Во Франции Королевским ордонансом 1764 г.60 предписывается открыть дома призрения нищих; однако на практике это решение будет впервые применено лишь после того, как Совет вынесет 21 сентября 1767 г. соответствующее постановление: “Должно подготовить и основать в различных финансовых округах королевства закрытые дома, дабы принимать в них всех подозрительных… Содержащиеся в сказанных домах будут получать пищу и обеспечиваться за счет Его Величества”. На следующий год во Франции открывается 80 домов призрения нищих; по своей структуре и целям они в основном повторяют общие госпитали; например, уставом лионского дома призрения предусматривается, что в него будут направлять бродяг и нищих, приговоренных к тюремному заключению судебными органами превотства, “девиц легкого поведения, сопровождающих войска”, “частных лиц, задержанных по приказу короля”, “помешанных, как бедных и всеми покинутых, так и тех, чье содержание будет оплачиваться”61. Судя по описанию Мерсье, эти дома призрения почти не отличались от старинных домов, входивших в Общий госпиталь; здесь царит та же нищета, то же смешение всех и вся, та же праздность: “Эти новоявленные тюрьмы были выдуманы, чтобы побыстрее очистить улицы и дороги от нищих, дабы нельзя было созерцать невыносимого убожества по соседству с невыносимой роскошью. Самым бесчеловечным образом их помещают в мрачные, зловонные жилища и предоставляют самим себе. От безделья, скверной пищи, скученности несчастные вскоре гибнут один за другим”62. Действительно, большинство этих домов призрения не пережили эпохи кризиса.

Начиная с 1770 г. и на протяжении последующего периода экономического подъема практика изоляции постепенно отступает на задний план; ответом на кризис, разразившийся в это время, будет уже не изоляция, а меры по ее ограничению.

Эдикт Тюрго о торговле зерном вызвал понижение закупочных цен при весьма ощутимом росте продажной цены, и произошло это как раз тогда, когда в результате раздела общинного имущества начинал складываться сельскохозяйственный пролетариат. Тем не менее Тюрго закрыл многие дома призрения нищих, и к тому времени, когда к власти придет Неккер, 47 из них уже будут упразднены, а некоторые, подобно суассонскому, преобразованы в госпитали для стариков и больных63. Еще через несколько лет в Англии вспыхнет достаточно серьезный кризис, вызванный безработицей как следствием войны в Америке. В связи с этим парламент в 1782 г. примет акт for the better relief and Employment of the Poor" v. Имеется в виду провести целостную административную реорганизацию с целью лишить муниципальные власти их основных полномочий в вопросах, касающихся нищенства; отныне магистраты каждого из округов будут назначать во всех приходах “надзирателей” за бедняками, а также управляющих работными домами; они изберут инспектора, чьи полномочия в области контроля и организации будут почти неограниченными. Но что самое главное, наряду с “workhouses” будут создаваться “poorhouses”, дома для бедняков, которые в действительности предназначаются для тех, кто сделался “неимущим по возрасту, по болезни либо увечью и неспособен собственным трудом обеспечить свое существование”. Здоровых же бедняков не будут направлять ни в эти, ни в работные дома; им следует как можно быстрее предоставить работу, отвечающую их силам и способностям; следует также убедиться, что проделанная работа должным образом оплачена. Деятельность Тюрго и Гилбертов Акт означают не конец изоляции, но расшатывание самых ее оснований. Обветшав от слишком долгого использования, она внезапно обнаружила свою ограниченность. Теперь уже известно, что она бессильна против безработицы, неспособна воздействовать на цены. Если и есть в ней какой-то смысл, то только потому, что она отчасти способна помочь неимущим, которые не в состоянии сами удовлетворить свои потребности. Но как экономическая структура она оказывается несостоятельной.

* * *

Прежняя политика благотворительности и борьбы с безработицей подлежит пересмотру. Реформа назрела.

Мало-помалу понятие нищеты очищается от морализаторских примесей. Кризисы явили всем тот лик безработицы, который уже никак нельзя было спутать с ликом лености; все увидели, как бедность и вынужденная праздность получили распространение в деревне — там, где прежде, по всеобщему убеждению, можно было наблюдать как раз самые непосредственные, самые чистые формы нравственной жизни; благодаря этому открылось, что нищету нельзя считать только прегрешением: “Попрошайничество есть плод нищеты, каковая, в свою очередь, есть результат неблагоприятных обстоятельств, складывающихся либо в земледелии, либо в мануфактурном производстве как из-за роста цен на продукты, так и из-за переизбытка населения и т. д.”65 Бедность превратилась в явление экономическое.

Но явление это не случайно, с ним невозможно покончить раз и навсегда. Существует нищета неистребимая, та роковая бедность, которая до скончания века неизменно сопутствует любым формам общества, даже таким, где всех праздных людей удается занять делом: “В правильно устроенном государстве не должно быть бедняков, кроме тех, что рождаются в нищете либо впадают в нее по несчастной случайности”66. Это, так сказать, неотчуждаемый фонд нищеты: какова бы ни была ее причина, происхождение или несчастный случай, она отчасти неизбежна. Нужда представлялась настолько неотделимой от человеческого удела и от самой структуры общества, что долгое время никто не был способен представить себе государство без бедняков: понятие собственности, труда и нужды были взаимосвязаны в философской мысли вплоть до XIX в.

Такая бедность необходима, ибо неуничтожима; но она необходима и потому, что делает возможным существование богатства. Класс нуждающихся благодаря своему труду и низкому уровню потребления позволяет нации в целом обогащаться, извлекать доход из полей, колоний и шахт, производить товары, пользующиеся спросом во всем мире; короче говоря, народ, не имеющий своих бедняков, всегда будет беден. Нужда становится обязательной принадлежностью любого государства. Она скрывает в себе самую тайную, но и самую реальную жизнь общества. Бедные — это фундамент и слава нации. Нищету их нельзя победить, но ей следует вознести хвалу и воздать по заслугам: “Я преследую лишь одну цель — привлечь частицу сего неусыпного внимания [внимания властей] к страждущей части народа… ей должно помогать во имя чести и процветания всякой империи, коей бедные повсюду служат прочнейшей опорой, ибо государь не может сохранять и приумножать владения свои, не поощряя роста населения, не способствуя земледелию, искусствам и торговле; бедные же суть необходимые двигатели тех великих сил, на коих зиждется подлинная мощь данного народа”67. Перед нами полная нравственная реабилитация бедняка, которая, на уровне более глубоком, свидетельствует о его экономической и социальной реинтеграции. При меркантилистском хозяйственном укладе бедняк, не будучи ни производителем, ни потребителем, не находил себе места: праздный, бродяга, безработный, он мог подлежать только изоляции, и эта мера делала его отверженным, стоящим как бы вне общества. С зарождением промышленности, испытывающей потребность в рабочих руках, он снова становится составной частью нации.

Тем самым экономическая мысль подводит новое основание под понятие бедности. В христианской традиции только бедняк обладал реальным, конкретным и телесным бытием: он был всегда индивидуальным ликом нужды, символизировал собой явление Бога в богочеловеке. Изоляция отделила бедняка от общества, смешала с иными персонажами, окружила ореолом морального осуждения, но не лишила собственного лица. В XVIII в. обнаруживается, что “бедных как таковых” не существует, что они не являются конкретной и конечной реальностью и, называя их так, долгое время смешивали две разных, отличных по своей природе реальности.

С одной стороны, существует бедность', уменьшение количества товаров и денег, экономическая ситуация, обусловленная состоянием торговли, сельского хозяйства, промышленности. С другой стороны, существует население: не пассивный элемент экономики, испытывающий на себе колебания богатства, но сила, имеющая непосредственное отношение ко всей экономической ситуации, участвующая в производстве богатств — ибо создает их или, во всяком случае, передает, перемещает и умножает именно человеческий труд. Понятие “бедняк” было довольно расплывчатым: в нем смешивалось то богатство, какое представляет собой сам человек, и то состояние нужды, которое считается извечно присущим человечеству. На самом же деле бедность и население соотносятся между собой прямо противоположным образом.

В этом пункте сходятся физиократы и экономисты. Население само по себе есть одно из слагаемых богатства; больше того, оно — его надежный и неисчерпаемый источник. Для Кене и его учеников человек служит главной опосредующей силой между землей и богатством: “Какова цена человеку, такова и земле, гласит весьма мудрая пословица. У никчемного человека никчемна и земля. С людьми земля, которой владеешь, стоит вдвое больше; землю можно раскорчевать; ее можно приобрести. Создать человека из земли подвластно одному лишь Богу, но сплошь и рядом мы видим, как, имея людей, можно стать обладателем земли либо по крайней мере ее продуктов, что одно и то же. Из этого следует, что первейшее из благ есть обладание людьми, а второе — обладание землей”68.

С точки зрения экономистов население также является величайшим благом. И даже большим, учитывая, что, по их убеждению, богатство создается не только благодаря сельскохозяйственному труду, но и путем промышленных преобразований и через обращение товаров. Богатство зависит от реально затраченного человеком количества труда: “Поскольку реальное богатство государства составляет только ежегодный продукт его земель и промышленная деятельность его жителей, то богатство это будет величайшим из возможных, если производительность каждого арпана его земли и промышленной деятельности каждого из его жителей достигнет наивысших степеней”69. Парадоксальным образом ценность населения возрастает вместе с ростом его численности, поскольку благодаря ему промышленность обеспечивается дешевой рабочей силой, что понижает себестоимость продукции и позволяет развиваться производству и торговле. На этом безграничном рынке рабочей силы “базовая цена” — которая, согласно Тюрго, соответствует прожиточному минимуму рабочего, — в конце концов совпадает с ценой, обусловленной соотношением спроса и предложения. Таким образом страна получает тем большее преимущество в торговой конкуренции, чем больше в ее распоряжении величайшего из всех возможных богатств — населения70.

Изоляция — это грубая ошибка, причем ошибка экономическая: под предлогом уничтожения нищеты власти изымают из оборота и содержат на началах благотворительности бедное население. На самом деле бедность при этом лишь искусно маскируют, уничтожая в реальности часть населения — богатства, всегда имеющегося в наличии. Как можно думать, что тем самым беднякам помогают избавиться от временно постигшей их нищеты? На самом деле им в этом мешают, ограничивая рынок рабочей силы, что тем более опасно делать в кризисный период. Следовало бы, напротив, снизить дороговизну продуктов через удешевление рабочей силы, возместить их недостаток новым рывком промышленности и сельского хозяйства. Единственно разумное лекарство от кризиса — это вновь включить все обнищавшее население в производственный оборот, распределив его по тем точкам, где сильнее всего ощущается нехватка рабочей силы. Один из секретов богатства, победы в конкурентной борьбе между нациями состоит в использовании бедняков, бродяг, ссыльных и эмигрантов всяческого рода: “Каков наилучший способ ослабить соседние государства, беспокоящие нас своей военной и промышленной мощью? — задавался вопросом Джозайас Такер, размышляя над эмиграцией протестантов. — Состоит ли он в том, чтобы принудить их подданных оставаться дома, отказываясь принять их и ввести в наше общество, или же в том, чтобы привлекать их к нам хорошими заработками и возможностью пользоваться теми же преимуществами, что и остальные граждане?”71.

Изоляция уязвима не только потому, что пагубно влияет на рынок рабочей силы; еще важнее то, что она, а вместе с ней и вся традиционная благотворительность, составляет область рискованного капиталовложения. В классическую эпоху, как и в Средние века, поддержка беднякам оказывалась преимущественно через систему фондов. Иными словами, часть земельного капитала или доходов тем самым замораживалась, причем окончательно, ибо оправданное стремление избежать коммерциализации благотворительных заведений привело к тому, что были приняты жесткие юридические меры, не позволяющие когда-либо вновь пустить это имущество в обращение. Однако со временем польза от этих заведений становится все менее ощутимой; складывается иная экономическая ситуация, бедность предстает в ином обличье: “Общественные потребности изменяются; природа собственности и ее распределение, границы между различными сословиями народа, между мнениями, нравами, занятиями внутри данной нации либо ее составных частей, самый климат, болезни и иные превратности человеческой жизни бесконечно варьируются; зарождаются новые потребности; другие же, напротив, отпадают”72. Фонд с его раз и навсегда заданным, неизменным характером, приходит в противоречие с изменчивостью, неустойчивостью случайных потребностей, которым он призван отвечать. Поскольку замороженное в нем богатство нельзя ввести в обращение снова, то по мере возникновения новых потребностей приходится создавать новые богатства. Таким образом, отложенная часть основных капиталов и доходов постоянно растет, а продуктивная часть соответственно сокращается. Что неизбежно приведет к еще большей бедности, а значит, к созданию еще более многочисленных фондов. Подобный процесс может продолжаться до бесконечности. И не исключено, что настанет момент, когда “бесчисленные фонды… поглотят в конечном итоге все средства и всю собственность частных лиц”. При ближайшем рассмотрении классические формы благотворительности служат причиной оскудения, замораживания и как бы медленной смерти всякого продуктивного богатства: “Когда бы у всех когда-либо живших людей была своя могила, то пришлось бы снести эти бесплодные памятники, чтобы приискать пахотные земли, и потревожить прах покойных, чтобы накормить живых”73.

* * *

Благотворительная помощь бедным должна получить новый смысл и новое направление. В XVIII в. обнаружилось, что в существующей форме она вступает в союз с нищетой, действует с ней заодно и способствует ее развитию. Единственно непротиворечивая форма благотворительности состояла бы в том, чтобы извлечь выгоду из потенциального богатства бедного населения — а именно из того простого и ясного факта, что оно является населением. Подвергать его изоляции было бы абсурдом. Наоборот, ему следует предоставить полнейшую свободу перемещения в социальном пространстве; оно рассосется само, без всякой посторонней помощи — постольку, поскольку превратится в источник дешевой рабочей силы; тем самым центры наиболее перенаселенные и пребывающие во власти нищеты превратятся в центры наиболее быстро развивающейся торговли и промышленности74. Единственная стоящая форма благотворительности — это свобода: “Всякий здоровый человек должен зарабатывать на жизнь собственным трудом, ибо если он получает пропитание, не трудясь, то он отнимает его у тех, кто трудится. Долг государства перед каждым из его граждан — устранить препятствия, которые могли бы стеснить его свободу”75. Все барьеры, все границы в социальном пространстве подлежат уничтожению целиком и полностью: нужно отменить цеховых старшин, возводящих в нем внутренние преграды; нужно отменить изоляцию, символ абсолютного принуждения, на внешних границах общества. Поддержание заработной платы на низком уровне при отсутствии ограничений и протекционистских мер в области занятости должно уничтожить бедность — или, во всяком случае, позволить ей на новых основаниях войти в мир богатства.

Каково же должно быть это новое социальное место бедности? Стремление ответить на этот вопрос порождает многие десятки проектов76. Для всех, или почти всех, отправной точкой служит разграничение между “бедняками здоровыми” и “бедняками больными”. Разграничение само по себе очень старое; однако до сих пор оно было довольно зыбким и расплывчатым, ибо служило лишь принципом классификации заключенных, принятой в изоляторах. В XVIII в. егооткрывают вновь и теперь уже вкладывают в него ясный и точный смысл. Разница между “бедняком здоровым” и “бедняком больным” состоит не только в степени нищеты; эти два типа несчастных различны по своей природе. Бедняк, способный трудиться, есть позитивный социальный элемент, даже если по небрежности из него пока не извлекают никакой пользы: “Бедность и несчастье можно рассматривать как некий инструмент, как своего рода движущую силу, ибо сила физическая от них не пропадает, и ее можно обратить во благо государству, во благо даже и самому лицу, которого принуждают ею воспользоваться”. Напротив, больной — это мертвый груз, “пассивный, неподвижный, негативный” элемент общества, входящий в него только на правах чистого потребителя: “Нищета — это бремя, имеющее цену; нищего можно приставить к машине, и он включит ее; болезнь же есть ни к чему не пригодная ноша; ее можно лишь взвалить на плечи или сбросить; она всегда служит помехой и никогда — помощницей”77. Таким образом, старое понятие призрения следует уточнить: в нем смешаны элемент позитивный, бедность, и бесполезное бремя болезни.

Здоровые бедняки обязаны трудиться, но не по принуждению, а совершенно свободно, иными словами, подчиняясь лишь давлению экономических законов, благодаря которым эта неиспользованная рабочая сила превращается в самое драгоценное из всех благ: “Подать здоровому бедняку наиболее подобающую ему помощь значит способствовать тому, чтобы он оказал ее себе сам, своими собственными силами и своим собственным трудом; милостыня, поданная здоровому и крепкому человеку, вовсе не акт милосердия, или же это акт милосердия неверно истолкованного, — оно возлагает на общество лишнее бремя… Потому-то мы и видим, что правительство и владельцы собственности сокращают бесплатные раздачи благ”78.

Все то, что еще в XVIII в. составляло “высшее достоинство” бедняка, что придавало акту милосердия его вечный смысл, — все это превратилось прежде всего в пользу: никто не просит сострадать беднякам, требуется лишь признать, что уже здесь, в этом мире они воплощают в себе богатство. В Средние века богач освящался бедняком; богач XVIII в. состоит у бедняка на содержании: не будь “низших, т. е. страждущих классов общества, у богача не было бы ни жилья, ни одежды, ни пищи; это для него ремесленник, стоя на шатких мостках и рискуя жизнью, поднимает громадные тяжести, что венчают наши здания; это ради него землепашец превозмогает непогоду и изнуряет себя тяготами пахоты; это ради него целые толпы несчастных обрекают себя на смерть в шахтах, или в красильных мастерских, или за обработкой минералов”79. Бедняк вновь включается в сообщество, откуда его изгоняли посредством изоляции; однако лицо его стало теперь иным. Он больше не служит оправданием богатству, его духовной формой; он — всего лишь драгоценный материал богатства.

Бедняк был смыслом его существования; теперь же он — условие этого существования. Благодаря бедняку богач не превосходит сам себя, но получает пропитание. Бедность стала сущностно необходимой для богатства, а потому ее следует выпустить из стен изоляторов и предоставить в его полное распоряжение.

А бедняк больной? Это элемент по преимуществу негативный. Это нищета непоправимая, не имеющая средств к существованию и не заключающаяся в себе потенциального богатства. Он, и только он, нуждается в полной и всесторонней поддержке. Но на чем она должна быть основана? В уходе за больными нет никакой экономической выгоды, никакой материальной необходимости. Это делается лишь по велению сердца. Благотворительная помощь больным оказывается постольку, поскольку она есть организованное чувство жалости и солидарности, зародившееся раньше общественных форм жизни, ибо, по-видимому, оно и является первоисточником общества: “Идеи общества, управления, социальной помощи заложены в самой природе; ибо в ней заложена и идея сострадания, а именно эта первичная идея служит для них основой”80. Следовательно, долг благотворительности выносится за пределы общества, поскольку он принадлежит природе, но принадлежит он ей потому, что общество в своих истоках есть лишь одна из форм этого долга, столь же древнего, как и совместное существование людей. Вся жизнь человека, начиная с самых непосредственных, спонтанных чувств и кончая самыми высокоразвитыми формами общества, опутана сетью обязательств перед страждущими. Прежде всего, это “естественная благотворительность”, т. е. “глубоко личное чувство, которое рождается вместе с нами, достигает большей или меньшей степени развития и делает нас чувствительными к нищете либо к немощам наших ближних”. Затем идет “личная благотворительность, или присущая нам от природы предрасположенность, подвигающая на частные добрые дела”. “Наконец, есть национальная благотворительность, согласующаяся с теми же принципами нашего существования и таящая в себе личное чувство, то всеобъемлющее чувство, которое подвигает нацию в целом искоренять открывшиеся ей злоупотребления, внимать обращенным к ней жалобам, стремиться к добру, если оно возможно и достижимо, и простирать это добро на лиц всякого класса, пребывающих в нищете либо страдающих неизлечимыми заболеваниями”81.

Благотворительность становится первым и абсолютным долгом общества, ничем не обусловленным, ибо она является условием его существования, — самой живой, самой личной и в то же время самой всеобщей связью, объединяющей людей. Но относительно конкретных форм этой благотворительности мысль XVIII в. пребывает в сомнениях. Следует ли понимать “общественный долг” как абсолютное обязательство для общества? Следует ли государству взять благотворительность в свои руки? Государство ли должно строить госпитали и распределять помощь? Незадолго до революции по всем этим вопросам разгорелась целая дискуссия. Одни призывали установить государственный контроль за всеми благотворительными учреждениями, полагая, что общественный долг есть тем самым долг общества и в конечном счете государства: выдвигается предложение учредить постоянно действующую комиссию по контролю за всеми госпиталями королевства; некоторые мечтают о создании крупных госпиталей, где был бы обеспечен уход за всеми больными бедняками82. Но большинство высказывается против этой массовой благотворительности. Экономисты и либералы скорее склонны считать, что общественный долг — это долг общественного человека, а не самого общества. Таким образом, для того чтобы установить возможные формы благотворительности, следует определить, какова природа и каковы пределы чувства жалости, сострадания, солидарности, присущего общественному человеку и способного объединить его с ему подобными. В основе теории благотворительности должен лежать этот полупсихологический, полуморальный анализ, а не определение договорных обязательств в социальной группе. В таком понимании благотворительность — это не государственная структура, но личная связь, соединяющая человека с человеком.

Дюпон де Немур, ученик Тюрго, пытается дать определение этой связи, неразрывно соединяющей страдание с состраданием. Когда человеку больно, он сначала стремится облегчить болезнь самостоятельно; потом он жалуется, “начинает просить помощи у родных и друзей, и каждый, в силу некоей естественной склонности, которую поселило сострадание в сердцах почти всех людей, оказывает ему поддержку”81. Но природа этой склонности, по-видимому, та же, что у воображения и симпатии, согласно Юму; живость ее непостоянна, а сила небезгранична; в ней нет той неисчерпаемой мощи, которая бы позволила ей спонтанно устремляться на всех людей без различия, даже незнакомых. Предел сочувствия достигается быстро, и нельзя требовать от людей, чтобы они простирали свою жалость “далее той черты, за которой взятые ими на себя заботы и сопряженная с ними усталость показались бы им обременительными и перевесили их сострадание”. Таким образом, благотворительность нельзя рассматривать как абсолютный долг, побуждающий к действию при малейшей просьбе о помощи со стороны любого несчастного. Она может быть только следствием определенной нравственной склонности, и ничем иным; и анализировать ее надо в понятиях физики, как силу. Эта сила выводится из двух составляющих: первую, негативную, составляющую образуют тяготы, с которыми связаны требуемые заботы (иначе говоря, насколько серьезна болезнь и насколько велико расстояние, которое необходимо преодолевать: чем больше удаляется человек от своего семейного очага и непосредственного окружения, тем тяжелее ему ухаживать за больным); другая, позитивная, составляющая зависит от того, насколько живые чувства внушает к себе больной: чувства эти ослабевают тем быстрее, чем дальше отходит человек от сферы своих естественных привязанностей, ограниченных семьей. Когда достигается известный предел, поставленный в равной мере пространством, воображением и живостью участия к больному, — предел, более или менее совпадающий с границами семейного очага в широком смысле, — действовать начинают одни только негативные силы, и требовать благотворительности становится невозможно: “Вот почему в семье, члены которой связаны взаимной любовью и дружбой, помощь всегда оказывается сразу, причем самым внимательным и энергичным образом… Но… чем более издалека приходит помощь, тем ниже ей цена и тем обременительнее она для тех, кто ее оказывает”.

Таким образом, социальное пространство, в котором находит свое место болезнь, коренным образом меняется. Начиная со Средних веков и до конца классической эпохи оно всегда было однородным. Любой человек, чьим уделом стала нищета и болезнь, имел право на сострадание других и на их заботу. Он был близок каждому в отдельности и всем вместе; он мог в любую минуту предстать перед кем угодно. И чем дальше находился край, откуда он пришел, чем более незнакомым было его лицо, тем сильнее ощущалась заключенная в нем символика всеобщности; он превращался в Несчастного, в Больного par excellence, и в его анонимности таились предвестья вечной славы. Напротив, в XVIII в. это пространство дробится, в нем возникает целый мир частных, ограниченных фигур. Больному отводится место в отдельно существующих единицах — это либо активные зоны оживленных психологических отношений, либо пассивные, нейтральные зоны пространственной удаленности и бездействия души. Социальное пространство болезни распадается на части в соответствии с, так сказать, структурой сердечной преданности, и участь больного касается отныне не всякого человека, а только тех, кто принадлежит к его непосредственному окружению — тех, с кем он соседствует в воображении, с кем близок в сфере чувств. Социальное пространство филантропии противостоит пространству милосердия не только как мир светский — миру христианскому, но и как дробная морально-аффективная структура, где больные распределяются по разным сферам в зависимости от своей принадлежности к тому или иному кругу людей, — однородному пространству, где нищета каждого обращена к любому человеку, и выбор ее зависит лишь от ее возможного, всегда случайного, но неизменно значимого пути.

Однако же XVIII век не ограничивался только такой постановкой вопроса. Напротив, все стремятся вложить в благотворительность как можно больше живого, естественного чувства и в то же время сделать ее более экономически справедливой и обоснованной. Если бы, вместо того чтобы строить обширные госпитали, содержание которых обходится очень недешево, можно было распределять помощь непосредственно между семьями больных, выгода получилась бы тройная. Во-первых, выгода эмоциональная: семья не перестает испытывать подлинную жалость к больному, хоть и видит его каждый день. Во-вторых, выгода экономическая: отпадает необходимость предоставлять больному кров и пищу, ибо дома они ему обеспечены. Наконец, в-третьих, выгода медицинская: не говоря уже о том, что больной получает дома особенно тщательный уход, он к тому же избавлен от гнетущего зрелища госпиталя, в котором все видят “храм смерти”. Мрачные картины, предстающие взору больных, грязь и зараза, удаленность от всего, что им дорого, усиливают их страдания и в конце концов вызывают болезни, которые не возникают самопроизвольно и естественно, в природе, а являются как бы порождениями собственно госпиталя. Положение госпитализированного человека предполагает ряд особых болезней, своего рода не открытый еще “больничный синдром”, и потому “врачу в госпитале должно обладать гораздо большим искусством, чтобы суметь избежать опасности и не принять за истину ложный опыт, каковой, по-видимому, есть результат искусственно созданных болезней, которые он должен пользовать в госпиталях. Действительно, ни одна из больничных болезней не существует в чистом виде”84. Как изоляция в конечном счете порождает бедность, так и госпиталь порождает болезнь.

Место, отведенное самой природой для излечения, — это не госпиталь, но семья или, во всяком случае, непосредственное окружение больного. И подобно тому как бедность исчезает при свободном обращении рабочей силы, болезнь должна отступить перед теми заботами, которые самопроизвольно оказывает человеку его естественная среда: “Если общество стремится к подлинному милосердию, оно само должно принимать в нем возможно меньшее участие и, в той мере, в какой это от него зависит, привлекать к этой деятельности силы частных лиц и семей”85.

Именно на эти “силы частных лиц” и возлагается надежда, именно их пытаются сорганизовать в деле благотворительности в конце XVIII века86. В Англии законом, принятым в 1722 г., запрещалось оказывать помощь на дому в какой бы то ни было форме: неимущего больного следовало препроводить в госпиталь, где он мог бы превратиться в анонимный объект общественного милосердия. В 1796 г., согласно новому закону, такое положение признается “неуместным и притеснительным”, ибо оно препятствует ряду достойных людей получать помощь на дому от случая к случаю, а других лишает “умиротворения, сопутствующего нахождению их в домашней обстановке”. Ситуация меняется; в каждом приходе назначаются надзиратели, которые решают, какую помощь возможно оказывать неимущим больным, находящимся дома87. Предпринимаются также попытки содействовать развитию системы взаимного страхования; в 1786 г. Экленд разрабатывает проект “universal friendly or benefit society”3*: подписавшиеся крестьяне и прислуга могли рассчитывать на помощь на дому по болезни или при несчастном случае; в каждом приходе уполномоченный на то аптекарь поставлял бы необходимые лекарства, половина стоимости которых оплачивалась бы приходом, а половина — самим Обществом88.

В период революции, по крайней мере на начальных ее этапах, идеи централизованной реорганизации системы благотворительности и возведения крупных госпиталей были отвергнуты. Доклад Ла-рошфуко-Лианкура вполне согласуется с либеральными идеями Дюпона де Немура и учеников Тюрго: “Когда бы возобладала система помощи на дому — система, обладающая, помимо прочего, теми бесценными преимуществами, что благодеяния распространяются на все семейство человека, получающего помощь, что он остается в окружении самых дорогих ему людей и вещей и что тем самым общественная благотворительность ведет к укреплению естественных отношений и привязанностей, — это привело бы к весьма значительной экономии средств, ибо для поддержания человека в домашних условиях достаточно было бы суммы, далеко не достигающей даже половины той, в какую обходится ныне содержание бедняка в госпитале”89.

Мы наблюдаем два несхожих, чуждых друг другу процесса.

Зарождение и развитие первого из них протекало в пространстве, очерченном изоляцией: благодаря этому процессу безумие обрело независимый и своеобычный облик, выделилось на фоне того необъятного мира, где оно пребывало в заточении; новое, обособленное положение отныне делает его доступным восприятию отдельно от неразумия. И тогда как все прочие заключенные постепенно оказываются за пределами изоляции, безумец остается в них до конца — последний обломок, последний свидетель практики, которая имела важнейшее значение для классической эпохи и которая для нас выглядит загадочной и непостижимой.

Наряду с этим разворачивался другой процесс, зародившийся вне института изоляции. Это процесс осмысления бедности, болезни и благотворительности с экономической и социальной точки зрения. Впервые за всю историю христианского мира болезнь отделилась от бедности и нищеты во всех ее обличьях.

Коротко говоря, распадается все, что прежде служило оболочкой безумия, размыкается круг нищеты, размыкается круг неразумия. Нищета рассматривается как проблема, имманентная экономическому устройству общества; неразумие уходит в глубины воображения, превращаясь в одну из его фигур. Больше их судьбы не пересекутся.

И тогда-то, в конце XVIII в., вновь заявит о себе безумие — безумие как таковое; пока оно еще обречено, подобно преступлению, пребывать в прежнем пространстве изгнания, но одновременно оно оказывается лицом к лицу со всей совокупностью новых проблем, связанных с благотворительной помощью больным. Безумие свободно уже теперь — в том смысле, что оно избавилось от древних форм опыта, определявших его восприятие и осмысление. Высвобождение это произошло не благодаря вмешательству филантропии, не благодаря научному, т. е. в конечном счете позитивистскому, познанию его “истины”, а в силу тех медленных сдвигов, которые совершались в самых глубинных структурах опыта: не в той точке, где безумие есть болезнь, а там, где оно связывается с жизнью людей и с их историей, там, где люди конкретно переживают свою нищету и где их неотвязно преследуют фантазмы неразумия. Именно здесь, в этих смутных областях опыта, постепенно сформировалось современное понятие безумия. То было не расширение или обновление понятийного аппарата; если угодно, то было “открытие” — в той мере, в какой, отступив назад, установив дистанцию по отношению к безумию, все вновь ощутили его тревожное присутствие; в той мере, в какой тяжкий труд “высвобождения” позволил ему, незадолго до реформы Тюька и Пинеля, обрести наконец свое особенное лицо, отличное от великого, очевидного — и распавшегося отныне образа неразумия.