"Больной ребенок" - читать интересную книгу автора (Колетт Сидони-Габриель)Сидони-Габриель Колетт Больной ребёнокОбречённый ребёнок хотел повыше перелечь на подушке и не смог. Мать услышала его безмолвную просьбу и приподняла его. Снова, в который раз, ребёнок, избранный смертью, ощутил у самого своего лица лицо матери, на которое, казалось ему, он и не смотрел: каштановые волосы, гладко зачёсанные на висках, как у девочек былых времён, длинная, чуть припудренная, немного впалая щека, очень открытый разрез карих глаз – эти глаза были так уверены в своём умении не выдавать тревоги, что часто забывали за собой следить… – Ты сегодня розовый, мой маленький, – сказала она весело. Но в её карих глазах по-прежнему сквозили страх и напряжение, хорошо знакомые мальчику. Избегая двигать слабой шеей, мальчик повёл вбок зрачками с широким райком цвета морской воды и важно поправил: – Я розовый от абажура. Госпожа Мама с болью взглянула на сына, в глубине души укоряя его за эти слова, разом стёршие розовый цвет, который привиделся ей на его щеках. Он закрыл глаза, и видимость сна вернула ему облик десятилетнего ребёнка. «Она думает, что я сплю». Мать отвернулась от бледного мальчика, осторожно, словно боялась, не почувствует ли он, когда оборвётся нить её взгляда. «Он думает, что я думаю, будто он спит…» Они иногда вот так подыгрывали друг другу в обмане. «Она думает, что мне не больно», – думал Жан, а ресницы его дрожали от боли. Между тем Госпожа Мама думала: «Как он умеет притворяться, что ему не больно! Другая мать обманулась бы. Но я…» – Нравится тебе запах лаванды, которой я опрыскала комнату? Правда, хорошо пахнет? Ребёнок без слов выразил согласие – привычка и необходимость беречь силы наделили его сводом маленьких знаков, мимикой тонкой и сложной, как язык животных. Его чувства изощрялись в волшебном и необычном применении. Для него белые муслиновые занавески, когда около десяти утра в них ударяло солнце, издавали розовый звук, а переплёт старинного «Путешествия к берегам Амазонки», потрёпанный, из белой телячьей кожи, вызывал в воображении вкус горячих блинов… Когда ему хотелось пить, это выражалось тремя «кивками» век. Когда хотелось есть… что до еды, он о ней не думал. Другие потребности безвольного, исхудалого детского тела имели свой немой и стыдливый телеграфный код. Но всё, что в существовании маленького смертника могло ещё быть названо излишеством, удовольствием и игрой, хранило преданность человеческой речи, требовало точных и образных слов для голоса, мелодичного и словно созревшего в долгих страданиях, едва ли более резкого, чем голос женщины. Жан подобрал подходящие слова для шашек, для «солитера» с созвездием стеклянных шариков, для настольного крокета, для множества вышедших из обихода игр наборной работы, отделанных лимонным деревом и слоновой костью. Другой словарь, большей частью тайный, относился к швейцарскому пасьянсу – пятидесяти двум маленьким глянцевитым картам, окаймлённым и тиснённым золотом, как салонные панели. Дамы были в виде пастушек в соломенных шляпах, украшенных розами, а пастушки-валеты держали посохи. Из-за бородатых, краснолицых королей с маленькими жёсткими глазками помещиков-горцев Жан изобрёл пасьянс, исключающий четырёх мужиковатых монархов. «Нет, – подумал он, – пахнет не по-настоящему хорошо. Это не та лаванда. Мне кажется, раньше, когда я ещё ходил… Но я мог и забыть». Он оседлал волну аромата, коснувшуюся его маленьких, бледных и запавших ноздрей, и был таков. Лежачая жизнь дарила его всеми усладами болезни, включая долю сыновней хитрости, в которой ребёнок никогда себе не откажет, и он не выдавал себя ни единым намёком. Верхом на душистом облаке он парил по комнате, потом это ему надоело, и он выскользнул через матовое стекло над дверью в коридор, увлекая за собой в своём полёте толстую серебристую моль, которая чихала в кильватере лаванды. Чтобы оторваться, он сжал коленями бока облака с силой и сноровкой кавалериста, в которых отказано было в глазах людей его длинным безжизненным ногам полупарализованного ребёнка. Вырываясь из своей неподвижной жизни, он умел скакать верхом, проходить сквозь стены; главное, он умел летать. Наклоняя корпус, как пловец, подныривающий под волну, он беспечно рассекал головой субстанцию, свойства и сопротивление которой хорошо знал. Он раскидывал руки, и достаточно было повести одной или другой, чтобы изменить направление полёта, а легко спружинив поясницей – избежать удара в момент приземления. Впрочем, приземлялся он редко. Однажды он неосторожно спустился слишком низко, к самой земле, над лужайкой, где паслись коровы. Так низко, что прямо перед его лицом оказалось прекрасное удивлённое лицо белой коровы, её изогнутые рога, её глаза, отражающие летящего ребёнка, как две выпуклые линзы, между тем как одуванчики, цветущие вровень с травой, подымались ему навстречу, разрастаясь, словно маленькие звёзды… Он успел с разлёта оттолкнуться от высоких рогов и отлететь задом наперёд в воздух, и до сих пор помнил теплоту гладких рогов, их притуплённые и словно благожелательные кончики. Лай мокрой от росы пастушьей собаки, которая бежала защищать свою корову, затихал по мере того, как летающий ребёнок поднимался обратно в своё привычное небо. Жан очень ясно помнил, что в то утро ему пришлось крепко поработать своими руками-крыльями, прокладывая путь сквозь рассвет, голубой, как барвинок, спланировать над спящим городом и упасть в лакированную кровать, удар о которую причинил ему боль – боль упорную, жгучую в пояснице, ноющую в бёдрах, такую боль, что он не сумел скрыть от зоркой нежности Госпожи Мамы две перламутровые дорожки слёз… – Мой мальчик плакал? – Во сне, Госпожа Мама, во сне… Облако приятного запаха быстро достигло конца коридора, ткнулось мордой в дверь, ведущую на кухню. – Хо, хо! Хо, хо! Вот скотина! Ох уж эти полукровки, помесь лаванды с чабрецом! Чуть недоглядишь, расшибут тебе голову. Разве так проходят в кухонную дверь? Он безжалостно стиснул коленями пристыженное облако и направил его в верхние слои кухни, в разогретый воздух, где сохло под потолком бельё. Пригнувшись, чтобы пролететь между двумя полотнищами, Жан оторвал завязку от передника и продёрнул её вместо мундштука в рот облака. Рот – не всегда рот, но узда – всегда узда, и неважно, что ею взнуздано. «Куда бы нам отправиться? Нужно вернуться к обеду, а уже поздно… Давай быстрее, Лаванда, быстрее…» Преодолев дверь чёрного хода, он устроил себе забаву – спускаться по лестнице вниз головой, потом попробовал скользить на спине. Лаванда, пугаясь того, к чему её понуждали, артачилась. «Хо! Битюг горный!» – понукал мальчик и заливался смехом – он, который в своей затворнической жизни не смеялся никогда. В шальном спуске он мимоходом дёрнул за спутанную шерсть соседского пса – того, который, говорили, один выходит на улицу, «делает свои делишки», сам возвращается и скребётся в хозяйскую дверь. От неожиданного прикосновения пёс взвизгнул и прижался к перилам. – Ты с нами, Рики? Я возьму тебя на круп. Маленькой могучей рукой он подхватил пса и закинул его на пухлый воздушный круп Лаванды, которая, пришпоренная босыми пятками, опрометью скатилась по двум последним ступенькам. Но тут пса охватила паника, он соскочил с крупа и с воем побежал к себе наверх. – Ты и не знаешь, от чего отказываешься! – крикнул ему Жан. – Я сам сначала боялся, зато теперь… Смотри, Рики! Всадник и скакун устремились на входную дверь. К изумлению Жана, они столкнулись не с податливой преградой снисходительного дуба, плавкого железа, тяжёлого засова, который говорил «да, да», мягко выскальзывая из пазов, – нет, им преградил путь непреодолимый заслон: твёрдый чеканный голос, шепнувший: «…как раз задремал…» Задохнувшись от удара, весь разбитый, Жан ощутил неумолимую жёсткость словосочетания «как раз», Краз, Крас, рубящего, как топор. Рядом с ним слово «за…дре…мал» валялось, рассечённое натрое. «За…дре…мал… – повторил Жан. – Вот и конец верховой прогулке, вот он, За…дре…мал, свернулся клубком! Прощай… Прощай…» Ему недосуг было думать, к кому обращено это прощание. Время ужасно поджимало. Он страшился приземления. Неуклюжее облако споткнулось на все четыре ноги, которых у него никогда и не было; прежде чем распылиться прохладными капельками, оно, поддав несуществующим задом, сбросило Жана в лощину лакированной кровати, и Жан в который раз застонал от грубого толчка… – Ты так сладко спал… – произнёс голос Госпожи Мамы. Голос, подумал мальчик, в котором чередуются прямые и волнистые линии: линия прямая – линия волнистая, линия сухая – линия влажная… Но он никогда и не подумал бы объяснять это Госпоже Маме. Во-первых, она бы не поняла, а во-вторых, надо избегать всего, что может обеспокоить Госпожу Маму. – Ты стонал, родной, тебе было больно? Он знаком показал: «нет», покачав тонким указательным пальчиком, белым и ухоженным. Впрочем, боль утихала. Падать на эту маленькую, довольно жёсткую кровать он, в общем-то, привык. А каких манер можно ждать от толстого неуклюжего облака, от этой надушенной деревенщины? «В следующий раз, – подумал Жан, – оседлаю Ледяное Поле». Так именовался в часы смеженных век и экрана, просунутого между яркой лампочкой и абажуром, огро-омный никелированный разрезальный нож, такой большой, что определение требовало не двух, а трёх, иногда даже четырёх «о». – Госпожа Мама, вы не подвинете Ледя… то есть разрезальный нож под абажур? Спасибо большое. Чтобы всё как следует подготовить к следующей прогулке, Жан перекатил голову на подушке. На затылке его белокурые волосы были подстрижены очень коротко, чтобы не свалялись. Темя, виски и уши прикрывали вьющиеся локоны нежно-белокурого, чуть зеленоватого, как свет зимней луны, оттенка, гармонирующего с глазами цвета морской воды и белым, как лепесток, лицом. «Как он красив! – шептали подруги Госпожи Мамы. Поразительно похож на Орлёнка[1]…» Тут Госпожа Мама презрительно улыбалась, прекрасно зная, что Орлёнок, унаследовавший выпяченную нижнюю губу от своей матери-императрицы, позавидовал бы соразмерности и изящному изгибу губ с приподнятыми уголками, которыми мог похвалиться Жан… Она роняла свысока: «Возможно, есть что-то общее… да, пожалуй, в очертаниях лба… Но Жан, слава Богу не чахоточный!» Когда она затверженным движением сблизила лампу и разрезальный нож, Жан проверил, на месте ли блик на длинном хромированном лезвии, розовый, как снег на заре, с голубыми тенями, – сверкающий мятный пейзаж. Потом уткнулся левым виском в подушку, послушал шелест капель и фонтанов, издаваемый белыми конскими волосинками внутри наволочки под тяжестью его головы, и прикрыл глаза. – Но, мой мальчик, тебе пора обедать… – нерешительно сказала Госпожа Мама. Больной ребенок сочувственно улыбнулся матери. Надо всё прощать тем, кто здоров. К тому же он ещё не совсем оправился после падения. «Успеется», – подумал он и придал своей улыбке убедительности, с риском, что Госпожа Мама – как бывало с ней при виде некоторых улыбок, слишком совершенных, слишком безмятежных, которым она одна придавала скрытый смысл, – утратит самообладание и поспешно выйдет из комнаты, ударившись об дверь. – Если тебе всё равно, милый, я пообедаю одна в столовой после того, как ты покушаешь. «Да, да, конечно», – трижды согнувшись, ответил белый снисходительный пальчик. «Мы знаем, знаем», – добавили веки, окаймлённые длинными ресницами, дважды мигнув. «Мы знаем, какая чувствительная дама эта Мама, у которой на глазах вдруг повисают две слезы, как два драгоценных камня… Бывают драгоценные камни для ушей… Серьги, у Госпожи Мамы серьги на глазах, когда она думает обо мне. Что же она, никогда ко мне не привыкнет?.. Какая неразумная…» Когда Госпожа Мама наклонилась к нему, он поднял руки, сохранившие свободу движений, и, по заведённому ритуалу, повис на шее матери, которая выпрямилась, гордая своей ношей, поднимая худенькое тело слишком большого мальчика – хрупкий торс, за ним длинные ноги, сейчас безжизненные, но умевшие властно стискивать бока пугливого облака… Потом Госпожа Мама полюбовалась своим прелестным немощным творением, сидящим, опираясь на жёсткую подушку в форме пюпитра, и воскликнула: – Ну вот! Сейчас тебе принесут поднос. Но пойду-ка я потороплю Мандору, она вечно опаздывает! Она снова вышла. «Она выходит, входит… Больше всего выходит. Она не хочет меня оставлять, но то и дело выходит из комнаты. Она уходит стереть свои две слезы. Она находит сотню предлогов, чтобы выйти из комнаты; если бы их ей вдруг не хватило, я придумал бы ей тысячу. Мандора никогда не опаздывает». Он бережно повернул голову, чтобы видеть входящую Мандору. Разве не было правильно и неизбежно, что пузатая, золотая, звучно отзывающаяся на малейший толчок, так стройно сочетающая прекрасный голос и глаза, блестящие, как драгоценное дерево лютни, эта дюжая служанка звалась Мандорой? «Если бы не я, – думал Жан, – её до сих пор звали бы Анжелиной». Мандора пересекла комнату; её полосатая жёлто-коричневая юбка, задевая мебель, издавала глубокий виолончельный гул, слышный одному Жану. Она поставила поперёк постели маленький столик на низких ножках, покрытый вышитой салфеткой, на которой стояла дымящаяся чашка. – Вот и обед! – Что это? – Сперва фосфатин, а как же! Потом… Сами всё увидите. На всё полулежачее тело больного ребёнка излился отрадный, крепкий карий взгляд, раздольный, утоляющий: «Какое оно хорошее, это тёмное пиво Мандориных глаз! Как она – она тоже – добра ко мне!.. Как все ко мне добры!.. Если б они немножко сдерживались…» Изнемогая под бременем всеобщей доброты, он закрыл глаза и открыл их на позвякивание ложек. Чайные ложки, столовые ложки, десертные ложки… Жан не любил ложек, делая исключение для странной серебряной ложечки, у которой был длинный витой черенок с узорчатым диском на конце. «Это чтобы крошить сахар», – говорила Госпожа Мама. – «А другой конец?» – «Не знаю. Кажется, это была ложка для абсента…» И тут её взгляд почти всегда обращался к фотографии отца Жана, мужа, которого она потеряла такой молодой – «твой милый папа, Жан», – и которого Жан холодно обозначал словами – словами непроизносимыми, секретными – «тот господин, что висит в гостиной». Кроме ложечки для абсента – абсент, абсида – Жану нравились только вилки, демоны о четырёх рогах, на которые вздевались комочек баранины, конвульсивно изогнувшаяся жареная рыбка, кружок яблока с глазками-семечками, ломтик абрикоса – месяц в первой четверти – под сахарным инеем… – Жан, голубчик, открой клювик… Он повиновался – закрыл глаза и выпил лекарство, почти безвкусное, если не считать мимолётной, но не подлежащей оглашению приторности, маскировавшей худшее… В тайном словаре Жана это снадобье называлось «овраг с трупами». Но ничто никогда не вырвало бы у него, не бросило задыхающимися к ногам Госпожи Мамы такие чудовищные слова. За этим последовал неизбежный фосфатиновый суп – плохо выметенный амбар с забившейся в углы старой мукой. Но ему всё прощалось за то неуловимое, что витало над светлым отваром: некое цветочное дуновение, пыльный аромат васильков, которые Мандора покупала Жану пучками на улице в июле… Маленький кубик жареного барашка исчез быстро. «Бегите, барашек, бегите, я приветствую вас, ступайте ко мне в желудок целиком: я не стану жевать вас ни за что на свете, ваше мясо ещё блеет, и я не хочу знать, что оно розовое внутри!» – Ты что-то очень быстро ешь сегодня, Жан! Голос Госпожи Мамы падал сверху из сумрака, может быть, с лепного гипсового карниза, может быть, с большого шкафа… Особая благосклонность Жана даровала Госпоже Маме возможность достигать высей шкафа, климатического пояса свежего белья. Она забирается туда с помощью стремянки, скрывается за правой дверцей и спускается, нагруженная плитами высокогорного снега. Её честолюбие ограничивается этими трофеями. Жан заходит дальше, выше, устремляется один к девственным вершинам, проныривает между двумя одиночными простынями, выныривает в складке аккуратно свёрнутого постельного комплекта – а какие глиссады, какие головокружительные спуски между строгими камчатными скатертями, по горе с морозными узорами и греческой каймой, как хрустят стебельки сухой лаванды, зёрнышки её цветков, толстые сливочные корневища ириса… Вот откуда он возвращается на рассвете, когда лежит в постели закоченевший от холода, бледный, обессиленный и хитрый: «Жан!.. Господи, опять он раскрылся во сне! Мандора, скорее грелку!» Жан втихомолку торжествует: успел, как всегда, вернуться вовремя – и отмечает на невидимой странице дневника, спрятанного в живом и трепетном уголке в боку, который он называет «сердечным карманом», подробности спуска, звездопад и оранжевый перезвон вершин, тронутых зарёй… – Я потому быстро ем, Госпожа Мама, что я проголодался. Ибо он старый хитрец, и ему ли не знать, что, услышав «я проголодался», Госпожа Мама зардеется от радости? – Правда, милый? Жаль, что на десерт я тебе приготовила только яблочное повидло. Но я попросила Мандору добавить для запаха лимонной цедры и палочку ванили. Жан храбро бросил вызов Повидле, кислой провинциальной юной особе лет пятнадцати, питавшей к десятилетним мальчикам, как все девицы её возраста, лишь высокомерное презрение. Но разве он не платит ей тем же? Или у него нет против неё оружия? Разве не бойко он ковыляет, опираясь на ванильную палочку? «Коротка палочка, опять коротка», – ворчал он на свой неслышный манер… Вернулась Мандора, и её пузатая юбка с широкими полосами вздувалась со всех сторон, как дыня. При каждом её шаге звучали – только для Жана: дзромм, дзромм – скрытые струны, которые были самой душой, богатой гармонией Мандоры… – Вы уже скушали весь обед? Так быстро? Он пойдёт обратно. Вы так не привыкли. Они стояли у его постели – Госпожа Мама по одну сторону, Мандора по другую. «Какие они большие! Госпожа Мама в этом бордовом платьице не занимает много места в ширину. Но Мандора, кроме своего резонатора, ещё расширяется за счёт двух гнутых ручек, когда вот так подбоченивается». Жан решительно разделался с повидлом – размазал его по тарелке, развёз узорами по золотому ободку, и с обедом в очередной раз было покончено. Зимний вечер давно наступил. Смакуя свои полстакана минеральной воды – воды тонкой, бегучей, лёгкой, которая казалась ему зелёной, потому что он пил её из бледно-зелёного бокала, – Жан рассчитывал, что ему понадобится еще немного мужества, чтобы завершить дневной распорядок больного. Ещё приготовления ко сну, кропотливые и неотвратимые заботы, требующие помощи Госпожи Мамы и даже – дзромм, дзромм – звучного и весёлого участия Мандоры; ещё зубная щётка, губка, ласковое мыло и тёплая вода, обоюдные старания не замочить простыни; ещё нежные материнские дознания… – Мой маленький, ты не сможешь так спать: переплёт большого Доре упирается тебе прямо в бок, да ещё эти кучи книжек в постели – у них такие острые углы… Хочешь, я придвину столик? – Нет, спасибо, Госпожа Мама, мне так очень хорошо… По окончании туалета начиналась борьба с опьяняющей усталостью. Но Жан знал пределы своих сил и не пытался избежать ритуала, предваряющего ночь и чудеса, которые мог породить её каприз. Он боялся только, как бы заботливость Госпожи Мамы не продлила день за пределы возможного, не разрушила вещественную декорацию книг, мебели, равновесие света и тени, утверждённые и соблюдаемые Жаном ценою последних усилий до крайнего срока – десяти часов. «Если она задержится, настоит, захочет поухаживать за мной ещё, когда большая стрелка отклонится вправо от XII, я почувствую, что бледнею, всё больше и больше бледнею, глаза вваливаются, я не сумею даже выговорить всех этих «нет-спасибо-Госпожа-Мама-всё-хорошо-спокойной-ночи», которые ей совершенно необходимы, и… и это будет ужасно, она заплачет..» Он улыбнулся матери, и величие, даруемое болезнью детям, которых она поражает, засветилось в пламенных извивах его кудрей, опустилось на веки, горько утвердилось на губах. То был час, когда Госпоже Маме хотелось бы раствориться в созерцании своего творения, гибнущего и пленительного… – Спокойной ночи, Госпожа Мама, – очень тихо проговорил ребёнок. – Ты устал? Хочешь, чтоб я ушла? Он сделал ещё усилие, широко открыл глаза цвета бретонского моря, выражая каждой чертой стремление быть красивым и бодрым, мужественно расправил ссутуленные плечи: – Разве я похож на усталого мальчика? Смотрите, Госпожа Мама! Она в ответ только шутливо кивнула, поцеловала сына и направилась к выходу, унося в себе перехваченные вопли любви, заглушённые заклинания, мольбы, чтобы болезнь ушла, освободила от оков длинные бессильные ноги, исхудалое, но не обезображенное тело, вновь дала оскуделой крови свободно бежать по зелёным веточкам вен… – Я положила на тарелку два апельсина. Не надо потушить лампу? – Я сам потушу, Госпожа Мама. – Господи, где у меня голова? Мы не смерили вечернюю температуру! Пелена тумана встала между гранатовым платьем Госпожи Мамы и её сыном. В этот вечер Жан горел в жару с тысячью предосторожностей: тихий маленький огонёк тлел в ладонях, ву-ву-ву – стучало в ушах, а виски охватывали горячие дуги… – Завтра обязательно смерим, Госпожа Мама. – Груша звонка у тебя под рукой. Ты уверен, что тебе не хочется, чтобы, когда ты один, здесь горел ночник, такой, знаешь, маленький ноч… Последний слог оступился в складке темноты, и Жан рухнул вместе с ним. «И совсем ведь маленькая складочка, – упрекал он себя, падая. – На загривке, должно быть, огромная шишка. А между тем Госпожа Мама не заметила никакого падения. Она была слишком поглощена всем тем, что уносит отсюда по вечерам в подоле юбки: молитвами, замечаниями для врача, горем, которое я ей причиняю, не соглашаясь, чтобы со мной сидели по ночам… Всем, что она уносит в подхваченной юбке и что вываливается через край и катится на ковёр… бедная Госпожа Мама… Как бы заставить её понять, что я не несчастен? Считается, что не может мальчик моих лет быть прикованным к постели, бледным, безногим, терпеть боль – и не быть несчастным. Несчастным… несчастным я был, когда меня ещё возили гулять… На меня обрушивался ливень взглядов. Я весь сжимался, чтоб их досталось мне поменьше. Я был мишенью для града всяких «Какой хорошенький!» и «Какая жалость!». Теперь у меня только и несчастий что визиты моего кузена Шарли, его ободранные коленки, его ботинки с шипами и это слово «бойскаут», полусталь, полукаучук, которым он меня крушит… И эта хорошенькая девочка, которая родилась в один день со мной и которую называют то моей молочной сестрой, то моей невестой. Она занимается танцами. Она видит, что я лежу, и вот подымается на цыпочки и говорит: «Смотри, как я стою на пуантах». Но это просто дразнилки. Вечером настаёт час, когда дразнилки засыпают. И тогда всё хорошо». Он погасил лампу и умиротворённо глядел, как воздвигается вокруг его ночное общество, хор красок и форм. Подождал симфонического вступления и полного сбора толпы, которую Госпожа Мама называла его одиночеством. Вытянул из-под локтя грушу звонка – лунной эмали игрушку для больных – и положил её на столик у изголовья. «Теперь свети!» – приказал он. Она не повиновалась сразу. Ночь была не настолько темна, чтобы нельзя было разглядеть качающуюся за окном верхнюю ветку каштана на бульваре, облетевшую, взывающую о помощи. Её утолщённый кончик подделывался под чахлый розовый бутон. «Ну да, ты пытаешься меня разжалобить, твердя, что ты почка будущей весны. Однако тебе известно, как неприступен я для всего, что говорит мне о будущем годе. Оставайся на улице. Исчезни. Сгинь! Как сказал бы мой кузен – проваливай…» Его брезгливость восстала, лишний раз заклеймив этого кузена со ссадинами и синяками на коленках, его лексикон, уснащённый всякими «ну прямо», «во даёт», «слабо», «умора», а главное – «подумаешь!» и «понятно!», словно мысль и понимание могли не разбежаться в ужасе, со всех своих нежных лапок премудрых сверчков, от такого мальчишки, обутого в шипы и засохшую грязь… При одном только виде кузена Жан обтирал пальцы платком, как от крупного песка. Ибо Госпожа Мама и Мандора, становясь между ребёнком и неприглядностью, ребёнком и грубыми словами, ребёнком и низкопробным чтивом, приучили его понимать и любить лишь два вида роскоши: утончённость и страдание. Оберегаемый, не по летам развитый, он быстро овладел типографскими иероглифами, уходя в книги так же самозабвенно, как объезжал облака, покорял страны, вырисовывающиеся на полированных поверхностях, или окружал себя всем, что для подобных ему избранных тайно населяет воздух. Он не пользовался серебряной авторучкой, украшенной его гравированными инициалами, с того дня, когда его беглый и взрослый почерк поразил удивлением и, можно сказать, оскорбил врача с холодными руками: «И это – почерк ребёнка, мадам?» – «Да, доктор, у моего сына такой установившийся почерк…» И глаза Госпожи Мамы тревожно и виновато спрашивали: «Но это не опасно, доктор?» Воздерживался он и от рисования, опасаясь, что какой-нибудь набросок подведёт его, выболтает лишнее, ибо, попробовав как-то изобразить Мандору со всей клавиатурой её внутренних созвучий, силуэт алебастровых часов на полном ходу – тряском галопе, пса Рики с руками парикмахера и с причёской «под Орлёнка», как у него самого, Жан, испуганный схваченным сходством, предусмотрительно порвал свои первые произведения. – Не хотите ли, мой юный друг, альбом и цветные карандаши? Это хорошее развлечение, как раз для вашего возраста. – На предложение, которое он счёл выходящим за рамки медицины, Жан ответил только взглядом, сжатым ресницами, – суровым мужским взглядом, смерившим врача-советчика. «Мой милый парикмахер – тот не позволил бы себе таких речей!» Он не прощал врачу вопроса, который тот дерзнул однажды задать в отсутствие матери: «А какого чёрта вы зовёте вашу матушку госпожой?» Гневный взгляд мужчины и слабый мелодичный голос объединились, чтобы дать ответ: «Я не думаю, что чёрт имеет к этому какое-либо отношение». Парикмахер, милый косец, иначе понимал свои обязанности и рассказывал Жану как проводит воскресенья. По выходным он удил рыбу в окрестностях Парижа. Блистающим взмахом ножниц он показывал, как забрасывают подальше поплавок и наживку, и Жан жмурился от свежих брызг, разлетающихся колесом, когда рыбак победоносно выдёргивает отягощённую лесу… – Когда вы поправитесь, господин Жан, я возьму вас с собой на речку… – Да, да, – соглашался Жан, не открывая глаз. «Зачем им всем надо, чтоб я поправился? Я и так на речке. Что бы я делал с «вот-таким-с-мою-ладонь» голавлем или с «вот-таким-с-этот-нож» щурёнком? – Расскажите ещё, милый парикмахер… И он слушал про ночных бабочек, прилепившихся под аркой маленького моста, – импровизированную наживку, на которую был пойман «целый вагон» форели при помощи орехового прута, вырезанного из изгороди, и трёх связанных вместе обрывков бечёвки… Под аккомпанемент бойкого и бодрящего чириканья ножниц начинался рассказ: – Вы доходите до паршивенькой протоки, вот-такой-ширины-с-мою-ляжку, которая расширяется, пересекая луг. Видите две-три ветлы рядышком и молодую поросль: это и есть то место… «Это и есть то место, – повторял про себя Жан. – Я знаю, что это оно и есть…» Вокруг двух-трёх ветел Жан с первого же дня посадил высокие колючки жёлтого репейника, извлечённые из большого ботанического атласа, и коноплю с розовыми соцветиями, заманивающими и усыпляющими бабочек и усталых детей. Чудовищная оболваненная голова самой старой ветлы, оплетённая белым вьюнком, корчит Жану гримасы. Всплеск рыбы вспарывает зеркальную кожу реки, ещё один всплеск… Милый парикмахер, возящийся с наживкой, оборачивается. – Ишь, издеваются!.. Ничего, мои будут. – Нет, нет, – уверяет Жан, – это я бросил в воду два камешка… Поёт лягушка, длится воображаемый полдень… «Поёт лягушка, – грезит Жан, – поёт невидимкой на листе кувшинки, это её плот… А плод – это если через «д» – он круглый, висит на ветке и никуда не плывёт…» Косец белокурого руна, река и луг исчезали, как сон, оставив у Жана на лбу прозаический сладковатый запах, волнистый белокурый хохолок… Пробудившись, Жан слушал шёпот в гостиной, долгое совещание вполголоса между Госпожой Мамой и доктором, из которого вырывалось одно слово и являлось к Жану, порхающее и кудрявое, слово «кризис». Иногда оно входило церемонное, женственное, убранное для раздачи наград – «х» на ушке, «и» на корсаже: Хризи, Хризи Благотвор. «Правда? Правда?» – настойчиво допытывался голос Госпожи Мамы. «Я сказал – возможно…» отвечал голос доктора, нетвёрдый на одну ногу и спотыкающийся. «Возможно, благотворный, но риск…» Хризи Благотвор-Нориск, юная креолка из Южной Америки, такая изящная в своём белом платье с воланами… Тонкий слух ребёнка ловил ещё одно имя, которое, несомненно, следовало держать в тайне. Имя неполное, не то Лио Мелита, не то Мио Лилит, и в конце концов он решил, что речь шла о девочке, тоже скованной болезненной неподвижностью, с такими же длинными бессильными ногами, о которой говорят потихоньку, чтоб он не ревновал… Повинуясь полученному приказу, ветка каштана со своей вестью будущей весны потонула во тьме. Грушевидная сонетка, хоть Жан и повторил команду, не озарила своим опаловым, мягко очерченным световым кругом столик у изголовья и его ношу: минеральную воду, апельсиновый сок, разрезальный нож, таящий в себе альпийскую зарю, близорукие часы с толстым выпуклым стеклом и термометр… Ни одна книга не ждала выбора Жана на столике. Печатные тексты, каков бы ни был их формат и вес, закрытые – спали, распахнутые бодрствовали в одной постели с больным ребёнком. Многослойные напластования переплётов в изножье кровати иногда давили – но мальчик не жаловался – на ноги, иссушаемые скаредной жизнью. Руками, сохранившими подвижность, он пошарил вокруг, подгрёб к себе несколько книжек в бумажных обложках, растрёпанных и тёплых. Старинный том дружески боднул его из-под подушки. Валик из бумажных книжек примостился у худенького мальчишеского бедра, а нежная детская щека прижалась к столетнему переплёту белой телячьей кожи. Под мышкой – Жан удостоверился, что он на месте, – твёрдый излюбленный сожитель, толстый том, кряжистый, как булыжная мостовая, ворчун и силач, который находил кровать чересчур мягкой и обычно к утру оказывался на полу, на белой козьей шкуре. Углы картонажа добрососедски вписывались в изгибы и впадины хрупкой фигурки. Преходящее неудобство помогало терпеть постоянную боль. Маленькие пытки, добровольно принимаемые от рогов белого тельца между ухом и плечом, отвлекали и смягчали муку, терзавшую то же место и несчастную худенькую спину с торчащими крылышками лопаток… «Что это у тебя? – говорила Госпожа Мама. – Похоже на ушиб. Не понимаю откуда…» Мальчик добросовестно старался вспомнить, потом отвечал про себя: «Это… Ну как же, конечно… Это от того дерева, на которое я налетел… От крыши, на которую облокотился поглядеть, как загоняют овец… От грабель, которые упали на меня, когда я пил из фонтана… Хорошо ещё, Госпожа Мама не заметила точку в уголке глаза – клевок ласточки, с которой я столкнулся в воздухе… Я не успел с ней разминуться, она была твёрдая, как серп. Правда, небо такое маленькое…» Оживали голоса его ночей, ожидаемые, если не привычные, вариации, зависящие от снов, слабости, лихорадки, фантазий прожитого дня, казавшегося Госпоже Маме тоскливо неотличимым от стольких других. Наступавший сейчас вечер ничем не походил на вчерашний. Темнота богата несметными оттенками чёрного. «Чёрное сегодня совсем фиолетовое. До чего же болит… что же это болит? Лоб. Нет, что я говорю? Спина, как всегда… Да нет, это гиря, нет две гири подвешены к бёдрам, две гири в виде еловых шишек, как у кухонных ходиков. Да будешь ты светить или нет?» Чтобы пристрожить эмалевую грушу, он опёрся виском на белый кожаный переплёт и вздрогнул – такой он оказался холодный. «Раз он ледяной, значит, я весь горю». Эмалевый плод на столике не источал ни малейшего света. «Что это с ней? И что со мной – вот ведь и входная дверь сегодня меня не пропустила?» Он протянул руку сквозь ночной, населённый воздух, не шаря нашёл тёмный плод. Капризно изменив источник, свет затеплился на круглой близорукой физиономии сферических часов. «А ты-то куда? – проворчал Жан. – Знай своё – показывай время». Часы обиженно погасли, и Жан, убедившись в своей власти, удовлетворённо вздохнул. Но из отвердевшей грудной клетки вырвался только стон. И тут же ветер, который не спутаешь ни с чем, ветер, ломающий сосны, оголяющий лиственницы, сметающий и нагромождающий дюны, взревел ему в уши, и образы, недоступные заурядному сновидению, не преступающему завесы сомкнутых век, взбунтовались, захотели скакать на воле, разгуляться в безграничности спальни. Одни, странно горизонтальные, пересекались с толпой других, вертикальных, воздвигшихся единым махом. «Шотландские видения», – подумал Жан. Его кровать слегка подрагивала, сотрясаемая вздымающейся Великой Лихорадкой. Он почувствовал себя на три-четыре года младше, и страх, почти ему неведомый, подал голос. Он чуть не позвал: «Помогите, Госпожа Мама! Вашего мальчика уносят!» Ни разу – ни в своих скачках, ни в изобильной вотчине самых причудливых звуков – горбатых звуков, несущих звонкие сосуды на головах, на жучиных спинках, острых звуков с мордочками лангустов, – ни разу, нигде Жану не доводилось видеть, выносить, создавать такую круговерть, которую слух, словно рот, смаковал, которую взгляд перебирал, измученный и заворожённый. «Спасите, Госпожа Мама! Помогите мне! Вы же знаете, я не могу ходить! Я умею только летать, плавать, скользить с тучи на тучу…» Одновременно что-то неизъяснимое, забытое пробуждалось в его теле, далеко-далеко, на неизмеримом расстоянии, в самых мысках его бесполезных ног – беспорядочное движение разрозненных и заблудившихся муравьёв. «Помогите, Госпожа Мама!» Но другая душа, чьи решения не зависели ни от физической немощи, ни от материнских забот, властным знаком призвала к молчанию. Волшебная сила удержала Госпожу Маму за оградой, в юдоли, где она ждала в смирении и тревоге, пока не дорастёт до своего маленького сына. И он не позвал. К тому же неизвестные фантастические пришельцы уже приступали к похищению. Они возникали отовсюду, обволакивали его жаром и холодом, мелодической пыткой, цветом, как повязками, пульсацией, как гамаком, и, повернувшись было, чтобы недвижно бежать к матери, он вдруг передумал и бросился, отдаваясь полёту, сквозь метеоры, туманы, молнии, и они мягко подхватили его, сомкнулись за ним, распахнулись, и, вот-вот уже совершенно счастливый, неблагодарный и весёлый, он заметил, что какой-то тонкий печальный звон, словно разбилось что-то стеклянное, отделяет его от блаженства, чьё прекрасное имя ему ещё предстояло узнать – ёмкое и золотое имя: смерть. Слабый звон, печальный и лёгкий, долетевший, быть может, с навсегда покинутой планеты… Звук, чистый и горестный, привязавшийся к умирающему ребёнку, возносился так преданно, что напрасно ослепительное бегство стремилось от него оторваться. Быть может, странствие было долгим. Но, свободный от ощущения времени, он мог судить только о его разнообразии. Часто ему казалось, что его кто-то ведёт, неразличимый и сам заблудившийся. Тогда он стонал, оттого Что не может взять на себя обязанности кормчего, и слышал собственный стон попранной гордости – или усталости, такой усталости, что он сходил со своего курса, покидал кильватер веретенообразного шквала и, обессиленный, забивался в угол. Тут ему становилось не по себе в пространстве без углов, где не было материальной субстанции, имеющей углы, только ледяной поток тёмного воздуха, только ночь, в которой он был всего лишь маленьким мальчиком, потерявшимся и плачущим. Потом он оказывался на ногах, вдруг несметно умножившихся и превратившихся в ходули, которые секла хлёсткими розгами режущая боль. Потом всё исчезало, один слепой ветер свидетельствовал о быстроте полёта. Переносясь от знакомого материка к неведомому морю, он уловил несколько слов какого-то языка, к его удивлению, понятного: – Меня разбудил звон разбитого бокала… – Он пошевелил губами, мадам не думает, что он хочет пить? Ему хотелось бы знать, как зовут этот голос. «Мадам… Что за мадам?» Но скорость уже сглатывала слова и память о них. Как-то бледной ночью, остановившись с разгону, так, что застучало в висках, он подобным же образом поймал какие-то человеческие слоги и захотел их воспроизвести. Резкая остановка мучительно близко столкнула его с каким-то предметом, твёрдым, вещественным, вклинившимся между двумя благородными необитаемыми мирами. Предметом бессмысленным, в тонкую полоску, щетинящимся очень мелкими волосками и состоящим в таинственном союзе – это он обнаружил позже – с отвратительными мойюныйдругами. «Это же… сейчас… я знаю, это… рукав…» Тут он, крылатый, нырнул обратно в успокоительный хаос. Другой раз он увидел руку. Немного шершавая, с белыми метинками на ногтях, она слабыми пальцами отталкивала дивную тигровую громаду, надвигающуюся с горизонта. Жана разобрал смех. «Бедная ручка, этой громаде она на один глоток – надо же понимать, такая громада, вся в чёрных и жёлтых полосах и такая умная на вид!» Слабая маленькая рука боролась, растопырив пальцы, и параллельные полосы начали растягиваться, расходиться и гнуться, как податливая решётка. Между ними открылся широкий зев и заглотил хрупкую руку, и Жану стало её жалко. Эта жалость задерживала его, и он, рванувшись, устремился дальше. Но жалость он уносил с собой, чем-то схожую с неотвязным звоном бокала, разбитого когда-то давным-давно. Начиная с этого времени, какие бы бездны ни укачивали бестревожное головокружение, его странствию стали мешать отзвуки, плач, беспокойство, похожее на попытки думать и вызванное неуместным умилением. Сухой лай вдруг разорвал пространство, и Жан пробормотал: «Рики…» Издалека послышалось что-то вроде рыдания, повторившего: «Рики! Мадам, он сказал – Рики!» Другой голос пролепетал: «Он сказал Рики… Он сказал Рики…» Какая-то маленькая сила, трепетная и жёсткая, чью двустороннюю хватку он ощущал под мышками, хотела, казалось, поднять его вверх. Она нажимала, и Жан недовольно заворчал. Если б он мог передавать указания этой маленькой силе и её твёрдым выступам, он бы объяснил ей, что так не обращаются с великим путешественником, что он привык к неосязаемым колесницам, неподкованным скакунам, к саням, пролагающим по радуге семицветные колеи… Что он ни от кого не потерпит принуждения, кроме… кроме стихий, чью мощь одна лишь ночь высвобождает и направляет… И что, к примеру, птичья грудка, которая, откуда ни возьмись, льнёт к его щеке, не имеет никакого права… А впрочем, это не птичья грудка, потому что на ней нет перьев, только по краю она опушена длинной прядью… «Это могла бы быть щека, подумал он, – если б во вселенной существовала другая щека кроме моей… Хочу заговорить, хочу прогнать эту… эту поддельную щёку… Я не разрешаю меня трогать, не разрешаю…» Собираясь с силами, чтобы заговорить, он втянул ноздрями воздух. С воздухом вошло чудо, чародейство памяти – запах волос, кожи, который он совсем забыл по ту сторону мира и от которого в нём забил бурный поток воспоминаний. Он закашлялся, борясь с этим половодьем, перехватывающим горло, утоляющим жажду, от которой пересохли уголки губ, солёной влагой переполняющим веки и милосердно затуманивающим приземление на жёсткую кровать… В безымянной дали чей-то голос произнёс, повторяясь бесконечным эхом: «Он плачет… Господи, он плачет…» Голос потонул в какой-то буре, из которой вырывались бессвязные слоги, всхлипы, призывы к кому-то присутствующему, невидимому… «Скорей, скорей, подите сюда!» «Сколько шуму, сколько шуму», – неодобрительно думал мальчик. Но всё крепче и крепче бессознательно прижимался щекой к мягкому, гладкому, окаймлённому волосами и пил с него горькую росу, стекающую перл за перлом… Он отвернул голову, по пути обнаружил неглубокую ложбину – гнездо, свитое как раз по его мерке. Там, успев назвать его про себя: «плечо Госпожи Мамы», он и потерял сознание или, может быть, уснул. Очнувшись, он услышал собственный голос, произнёсший легко, чуть насмешливо: «Откуда вы взялись, Госпожа Мама?» Ответа не было, но сладостный вкус апельсиновой дольки, скользнувшей ему в рот, принёс чувство возвращения, присутствия той, кого он искал. Он знал, что она склоняется над ним в той покорной позе, от которой гнулся её стан и затекала спина. Тут же обессилев, он умолк. Но его уже осаждали тысячи забот, и он преодолел слабость, чтобы выяснить самое неотложное: «Госпожа Мама, вы сменили мне пижаму, когда я спал? Вчера вечером я лёг в голубой, а эта розовая…» – Мадам, это что-то невероятное! Он помнит, что был в голубой пижаме в первую ночь, когда… Он оставил без внимания конец фразы, произнесённой толстым тёплым голосом, и отдался на волю рук, стягивавших с него влажную одежду. Рук, таких же ловких, как волны, на которых он качался, невесомый, беззаботный… – Он весь вспотел… Закутайте его в большой халат, Мандора, целиком, с руками. – Отопление хорошо работает, мадам, не беспокойтесь. И я только что положила грелку. Надо же, весь мокрый… «Знали бы они, откуда я вернулся… Будешь тут, пожалуй, мокрый… – думал Жан. – Хочется почесать ноги, или пусть стряхнут этих муравьев…» – Госпожа Мама… Он уловил, как бдительно замерли звуки и движения, что и было ответом насторожённой Госпожи Мамы. – Пожалуйста, если можно… почешите мне ноги, а то эти муравьи… Из глубины безмолвия кто-то прошептал со странной почтительностью: – Ему чудятся муравьи… Он сказал «муравьи»… Он попытался пожать плечами, спелёнутыми слишком большим халатом. Ну да, он сказал «муравьи». Что такого удивительного в том, что он сказал «Рики» и «муравьи»? Грёза несла его, утратившего вес, к границе яви и сна; вернуло его прикосновение ткани. Сквозь ресницы он узнал ненавистный рукав, совсем близко, синие полоски, мелкие шерстинки, и злость придала ему сил. Он отказывался смотреть, но раздавшийся голос разомкнул ему веки, голос, проговоривший: «Ну, мой юный друг…» «Я не хочу его, не хочу!.. – закричал про себя Жан. – Он, его рукав, его мойюныйдруг, его маленькие глазки – ненавижу, не хочу!» Он изнемогал и задыхался от негодования. – Ну-ка, ну-ка… Что там у него? В самом деле, движение… Вот… и вот… На голову Жана легла ладонь. Не имея возможности сопротивляться, он открыл глаза в надежде взглядом испепелить врага. Но обнаружил только сидящего у изголовья на стуле Госпожи Мамы славного, довольно грузного, довольно лысого человека, глаза которого, поймав его взгляд, увлажнились. – Мальчик мой, мальчик… Вы правда чувствуете в ногах мурашки? Правда? Чудесно, чудесно… Не хотите ли полстаканчика лимонада? Ложечку лимонного шербета? Глоточек молока? Рука Жана не противилась толстым, очень ласковым пальцам тёплой ладони. Он что-то смущённо пробормотал, сам не разбирая, то ли он извиняется, то ли принимает шербет, питьё, молоко… Бледно-серыми от слабости глазами, обведёнными тенью, под тёмными бровями, он здоровался с маленькими, весёлой голубизны глазками, моргающими, влажными, добрыми… Дальше новое время распалось на череду бессвязных моментов, сна – глухого, то долгого, то краткого, – отчётливых пробуждений и смутных содроганий. Славный доктор растворился в празднестве шумов – кха-кхам, кха-кхам, в толстом довольном кашле, в «Мадам, в добрый час! Теперь мы вне опасности», – шумов таких весёлых, что Жан, если б не расслабляющая беспечность, спросил бы, что за радость приключилась в доме. Необъяснимым образом пробегали часы, обозначенные вехами фруктов в желе и ванильного молока. Яйцо всмятку приподняло крышечку, открыв свой лютиковый желток. Полуоткрытое окно впустило хмельное дуновение, весеннее вино… Милому парикмахеру ещё не было дозволено возобновить свои визиты. Волосы, отросшие, как у девочки, падали Жану на лоб, на шею, и Госпожа Мама осмелилась завязать их розовой ленточкой, которую её сын отшвырнул оскорблённым мальчишеским жестом… За окном на ветке каштана с каждым днём набухали почки, похожие на розовые бутоны, а по ногам Жана сверху донизу сновали муравьи с маленькими кусачими жвалами. «Госпожа Мама, вот, я поймал одного!» Но ему удавалось ущипнуть только прозрачную кожу, а муравей скрывался в ветвистом дереве вен цвета весенней травы. На восьмой день новых времён широкий солнечный шарф поперёк кровати взволновал его сильнее, чем можно было вынести, и он решил, что этим вечером ежедневная лихорадка вернёт ему то, чего он напрасно ждал целую неделю, то, что не допускали до него глубокая усталость и сон, однородный с чёрным покоем: безликих спутников, скачку, доступное небо, неуязвимость ангела в свободном полёте… – Госпожа Мама, пожалуйста, можно мне мои книги? – Голубчик, доктор говорит… – Не читать. Госпожа Мама, а чтоб они снова ко мне привыкли. Она ни слова не сказала и с опаской принесла растрёпанные книжки, корявую мостовую, белого тельца, мягкого, как человеческая кожа, «Помологию» с цветными щекастыми плодами, Герена, испещренного плосколицыми львами, утконосами, над которыми парят насекомые, огромные, как острова… Вечером, отяжелев от волшебных лакомств, которые он поглощал с алчностью воскресшего ребёнка, он притворился, что сон сморил его, пробормотал пожелания спокойной ночи – наскоро импровизированную лукавую и невнятную песенку. Дождавшись ухода Госпожи Мамы и Мандоры, он принял командование плотом из фолиантов и атласов и взошёл на борт. Молодой месяц за веткой каштана возвещал, что почки по милости весны вот-вот развернутся в пальчатые листья. Он без посторонней помощи сел в постели, таща на буксире ещё грузные ноги, зудящие от муравьиной беготни. В глубине окна в небесной воде ночи купались вдвоём изогнутый месяц и неясное отражение мальчика с длинными волосами, которому он подал призывный знак. Он поднял руку, и другой мальчик послушно повторил его приглашающий жест. Слегка опьянённый могуществом и чудесами, он призвал сотрапезников жестоких и избраннических часов – зримые звуки, осязаемые образы, моря, которые можно вдыхать, воздух, питающий и подхватывающий, крылья, при которых не надо ног, смеющиеся звёзды… Главное, он звал неистового маленького мальчика, который втайне буйно веселился, покидая землю, обманывал Госпожу Маму и, владыка её горя и радостей, держал её в плену сотни нежных притворств… Он подождал, но ничего не произошло. Ничего не произошло ни в эту ночь, ни в следующую – больше ничего и никогда. Пейзаж с розовыми снегами исчез с никелированного ножа, и никогда больше Жану не парить в голубом, как барвинок, рассвете над острыми рогами и прекрасными выпуклыми глазами мокрого от росы стада… Никогда больше жёлтая и коричневая Мандора не зазвучит всеми струнами, гудящими – дзромм, дзромм – под её просторным гулким платьем. Камчатные Альпы, громоздящиеся в большом шкафу, – неужели отныне они отказывают ребёнку, скоро совсем здоровому, в подвигах, которые разрешали немощному мальчику на склонах воображаемых ледников? Время велит приниматься жить. Время отказаться умирать в свободном полёте. Жан прощально машет своему отражению с ангельскими кудрями, которое возвращает ему этот знак из глубины ночи, земной и отлучённой от чудес, единственной ночи, дозволенной детям, которых отпустила смерть и которые засыпают смирившиеся, исцелённые и разочарованные. |
||
|